Текст книги "Монахини и солдаты"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
Гертруда сказала, что это, должно быть, все равно что вырваться из тюрьмы. А как настойчиво, как страстно она стремилась попасть в ту тюрьму; и это действительно было похоже на тюрьму: кельи-камеры, решетки, высокие стены, запертые двери. Бог поместил ее под домашний арест, и она с радостью и готовностью ощутила себя узницей. Как же произошло, что мало-помалу она захотела перемен? Вопреки мнению Гертруды, это не походило на побег. Конечно, среди сестер были тоскующие и разочарованные. Никто не говорил об этом посторонним. Простые отношения с внешним миром скоро сошли на нет; так сошла на нет ее дружба с Гертрудой по причине вежливой сдержанности, невозможности пооткровенничать. В ней совершалось нечто такое, что можно описать различно. Сама любовь вызывала тревогу, скованная ограничениями, пожалуй, отфильтрованная. Червь необходимого сомнения – давнишнего, затаенного, беспокойного – съежился, обессилел. Это совершалось внутри нее, очень медленно; но лицо, обращенное к внешнему миру, казалось, абсолютно изменилось. Разумеется, иного рода общение имело место, с определенными искательницами его и в определенных ситуациях; тем, кто при свиданиях бросался к решетке и стискивал ее, делались внушения, которые могли показаться бесстрастными или холодными, однако же, вероятно, были единственной формой наказания, дозволенной им Божьей любовью. Дальше этого «мир» ничего не видел; и даже в стенах монастыря о людях-«провалах» говорилось сдержанно и лишь намеками. Никто не упоминал о нервных расстройствах. Были монахини, правда Анна знала мало таких, которые чувствовали себя несчастными, или скучали, или сходили с ума. Иногда, хотя и редко, случались внезапные срывы и бурные слезы. Анну поразило светлое спокойствие, обыкновенно царившее в монастыре, особый смех, которым смеялись монахини, а они часто смеялись во время отдыха и в часы, когда это не запрещалось уставом.
Порой «провалы» возвращались к мирской жизни, стискивая в руке заключение врача или письмо священника, сведущего в психиатрии. Анна покинула монастырь не так, она оказалась одной из сильных. Просто ее постоянно преследовало ощущение, что она находится «не в том месте». Сама по себе отгороженность от внешнего мира ее не удручала, она могла полюбить эту аскетическую надежность улья и в тесных стенах найти для себя безбрежное пространство, космос, и им был Бог. Когда она только поступила в монастырь, у нее была беседа с матушкой, занимающейся новообращенными, о ее душевных сомнениях. Ей было велено не думать, правильно ли она поступила, и довериться путеводной силе Божьей любви. Навсегда освободиться от моральных терзаний – эгоистических, тщеславных, ничтожных. Очищающее море духа промоет ее, очистит и освободит. Со временем годы уединения, молитв, преподавания и рукоделья обрели смысл для Анны, и она познала ту иную Любовь, реальность которой, и она испытала это на себе, не допускала сомнений. Не я, но Христос. Поклонение и благоговение стали для нее как воздух, которым она дышала, а порой наслаждением, столь сильным, что казалось чуть ли не греховным. Простота и невинность, отсутствие мирских стремлений и забот были теперь ее ежедневным хлебом, и радость, которая ее наполняла, была не сравнима ни с чем, что она могла вообразить прежде, когда впервые ощутила себя призванной вот так безраздельно посвятить жизнь Богу. В должное время она сама стала руководить новыми послушницами. Сама внимательно, заботливо и рассудительно увещевала тех, кто прижимался сморщенным от слез лицом к решетке. Она представляла себе, что призвана Богом занять высшие должности в ордене. Но затем, подобно первым слабым симптомам серьезной болезни или обширных внутренних изменений, она вновь почувствовала беспокойство, душевные сомнения.
Конечно, в той многолюдной женской общине существовали свои изъяны, недостатки, раздражители. Анна жила с ними, сознавала их, старалась, как ее учили, не замечать, надеясь на Бога. Избежать применения строгих мер было невозможно. Она не всегда соглашалась с настоятельницей. Была среди сестер одна, которую она любила больше остальных и не могла забыть или принести в жертву эту любовь. Были преобразования, перестройки, планы, которые общине приходилось обсуждать. Мнение Анны встречало отпор тех, кого она не могла не считать глупее себя. Она не слишком переживала по этому поводу, все обиды неся ежедневно Богу, и не из-за них так необъяснимо к ней вернулись сомнения. Она продолжала жить довольно спокойной жизнью, заполненной трудами и молитвами, слушая (петь она не умела), словно некое обещание неизменности всего, что окружало ее, красивые высокие голоса монахинь, звучавшие в унисон, столь чистые, столь знакомые, – песнь плененных птиц, слышная только Богу.
Разумеется, доказывать, что монастырки жертвовали интеллектом, было не так просто, как это делала Анна, с удивительной уверенностью опережая события. Но не голод по инакомыслию, по иной литературе, не бурный кризис интеллектуального сомнения рождали в ней тягу вернуться назад, в мир. Долгое время ее поддерживали богослужения – не как регулярная, расписанная по часам добровольная рутина, нет, они были ее жизнью. Она жила любовью к Христу, тайной той величайшей боли, с которой Он так же судил мир. Она жила, легко и естественно, догматом Троицы, плывя в духовном потоке, в котором сливались Отец, Сын и Параклет. Порой она задумывалась, насколько по-настоящему изменилась; чаще обращенный к ее Богу вопрос казался пустым. Она понимала, что в непрерывной мощи того духовного потока ее взгляды менялись, очертания ее космоса трансформировались, делая далекое близким, близкое далеким. Но результатом этих столь естественных перемен, их завершенности и легкости, прибавившихся наконец к ее боли, стало глубокое, твердое убеждение, все более ощущаемое ею как долг, что пришел срок уйти отсюда куда-то. Долг: понятие, которое она почему-то считала устаревшим вместе со своими давнишними узкими представлениями о морали воли и морали перемены. Она воображала, что перед ней лежит прямая и гладкая дорога к смерти, залитый светом путь, и любая перемена, поджидающая ее на этом пути, в руке Божьей. На этом пути к ограничению ее воли и усилению воли Его ей, может, придется пройти испытания, но больше не будет проблем, больше она не должна будет делать тяжелый, мучительный выбор. Но теперь все выглядело так, будто от нее требовалось отказаться от того, чего она «достигла», и начать сначала.
Она обсудила с настоятельницей и духовником причины, очевидные и, возможно, скрытые, которые подталкивали ее к уходу из монастыря. Ни настоятельница, ни духовник не были как-то особо или эмоционально близки ей. (Анну никогда не нужно было предупреждать об «опасности» исповеди.) Ее попросили отказаться от обязанностей преподавательницы. Ей стало противно исполнять роль наставницы любого рода, будь то духовная область или научная. Она уже чувствовала, что начинает лгать. Она спросила себя, и настоятельница спросила ее, нет ли какой-то глубоко затаенной причины ее странного желания бежать. В особенности настоятельница добивалась, чтобы она признала одно, с чем Анна не соглашалась. Это был не вполне кризис веры. Теперь она призналась настоятельнице, откровенней, чем прежде, сколь изменилось ее ощущение живого Бога, возможно, очень глубоко. Они молча посмотрели друг на друга. Настоятельница отвела глаза. Анна и настоятельница не были способны, в житейском смысле, «ужиться в одной берлоге». Настоятельница, которая была старше Анны, вступила в орден в конце двадцатых годов. В миру она была титулованной особой и богатой наследницей. Блестящая студентка, затем администратор, она потеряла желание стремиться к интеллектуальным высотам и полюбила успех. Теперь Анна с удовольствием пооткровенничала бы о множестве вещей с этой исключительно умной женщиной, но это было невозможно. Их разговор касался лишь того, как Анне следует поступить и почему именно так, и ни намека на обоюдное замешательство, которое могло бы смягчить суровость дознания.
Анна согласилась с тем, что ее ощущение, будто она находится «не в том месте», возможно, связано с изменением «ракурса» ее веры, но отказалась считать это, как поначалу заставляла ее настоятельница, обычным временным помрачением, secheresse, [47]47
Охлаждение (фр.).
[Закрыть]которое нужно претерпеть и дождаться, пока оно не пройдет. Равно она отвергла и мнение, к которому настоятельница пришла позже (поскольку их беседы имели продолжение), что эта перемена в ней, в некоем высоком смысле, свершилась по воле Божьей. Да, на то, несомненно, была воля Божья, ответила Анна, но ей не было одобрительного «знака» свыше, не было откровения о новой задаче. Теперь она должна идти дальше под знаком отрицания и агностицизма. Что она намерена делать? – переспросила настоятельница. Анна не знала, да и зачем ей знать? Но была полна решимости уйти, причем уйти, получив разрешение и, если возможно, благословение, и настоятельница увидела, что ее не переубедить. Настоятельница, которая так часто препятствовала ей, на сей раз почти готова была уступить, и Анна наконец настояла на своем.
– И куда ты пойдешь, к кому?
– Буду жить одна, – ответила Анна.
Настоятельница, выражение спокойного лица которой Анна научилась понимать за время их бесед, проницательно взглянула на нее.
– Не будь слишком гордой и самоуверенной, думая, что сможешь оставаться непорочной, когда будешь там. Подумай, пока не поздно, что ты теряешь.
– Я не горда и не самоуверенна, – возразила Анна и подумала: «Но одно знаю: я смогу вынести любую боль, кроме боли раскаяния. Этого я во что бы то ни стало должна избежать, и, думаю, я знаю, как это сделать».
– Тебе понадобится помощь. Почему бы не поддерживать связь с нами? А то есть такие, кто, оказавшись в житейском море, не может никуда пристать.
– Может, и я не смогу, – согласилась Анна, – но, если даже так, предпочитаю остаться одинокой – и быть с Богом.
– Тогда, уходя отсюда, – сказала настоятельница, – ты уходишь окончательно и навсегда.
– Уж лучше так, – заключила Анна.
Кончилось тем, что она ушла как-то двусмысленно, тихо, с разрешения, но не услышав доброго слова на прощание. Едва оказавшись вне общины, в доме для гостей, она перестала для них существовать. Она увиделась только с тремя сестрами-экстернатками, которые выказали ей сдержанное сочувствие, как больной. «Вот я и в Лондоне, – думала она, прихлебывая чай и теребя стеганое покрывало, – и, до чего же странно, у меня теперь задача, которая на время задержит дальнейший выбор. Я должна была увидеть Гертруду, пока длится это ужасное испытание, и нет смысла заглядывать дальше. Бог благословил меня этой задачей. Удостоил пребыванием в ордене. Чтобы я поняла? Да, я здесь, а они там». Но слова уже повисали в воздухе, как тщетная мольба. Монастырь отрекся от нее, стал прозрачным и призрачным. В течение двух лет на ее счет в банке должны были поступать небольшие деньги. Но никаких известий из монастыря так и не было. Провалился в небытие.
Теперь она жила незаметно, тайной отшельницей. Эта идея, исподволь, возможно, с умыслом, подброшенная настоятельницей, понравилась ей, была как озарение. Она почувствовала, будто послана обратно в мир, чтобы что-то доказать. Или, может, она скорее была вроде соглядатая, одной из посланных Богом, соглядатаем несуществующего Бога. Что могло быть нелепей? Но это было то, что теперь она обязана была решить. Это «решить» не означает ли «задуматься», чего и Гертруда пожелала ей, говоря о «впустую потраченных годах»? Но разве они, те годы, были потрачены впустую, разве она убила их на то, чтобы выдумать ложное христианство и ложного Христа? Она так не считала. Настоятельница, которая подозревала, что Анна переживает тайный кризис веры, и, вероятно, предвидела, что скоро ей придется очень трудно (хотя кто знает, о чем думала настоятельница, может, она ей завидовала?), сказала: «Как ты сможешь жить без мессы?» Анна ей не признавалась, но на деле у нее не было в мыслях не ходить к мессе. Другое дело исповедь; пока ее уход оставался тайной, она могла позволить себе или причащаться, или не причащаться. (Как по-новому желанна была ей эта знакомая пища!) С этого времени она не пропускала мессы и не оставалась без Христа. Христос был частью ее, ее Христос, тот единственный, кто по-настоящему принадлежал ей.
Способен ли кто-нибудь, приняв однажды идею Бога, отвергнуть ее? Стремление к Богу, однажды всецело захватившее человека, наверное, неискоренимо. Она не могла предать забвению любовь Бога, которую испытала на себе, и чувство, что только через Бога может она постичь мир. Возможно ли найти радость где-либо еще, кроме этого истинного источника? И разве вещи более ничтожные не отравили ей душу? Она пропитана христианством и Христом, погружена в него, насыщена им, окрашена несмываемо. Цепочка нательного крестика была как шейные кандалы, как петля. Сможет ли она теперь жить с одним только онтологическим доказательством его существования? Способна ли любовь, в высшей своей точке, создать объект, к которому устремлена? Останутся ли еще поклонение и преклонение, возможно ли это? Молитва осталась с ней, постоянная, как дыхание, но чем она теперь была? До сих пор это было как странное ужасающее дыхание тела, в котором доктора поддерживают искру жизни, когда мозг уже умер. Восстанет ли это тело, чтобы снова жить? Она не видела в этом счастья. Счастье не было частью ее плана. Это понятие по меньшей мере было, как она надеялась, выжжено в ней пятнадцатью годами пребывания за монастырскими стенами. А радость, которая ушла из нее, может никогда не вернуться. Она знала, что, деля с Гертрудой ее испытание, странным образом получает отсрочку, а там придет, должен прийти, своего рода отдых. Затем неотвратимо последует иное страдание, которое лишь ждет своего часа. Темная ночь еще не наступила, но наступит, и будет она проливать слезы. «Я должна быть одна, – говорила она себе, – не строить планов, не заглядывать вперед, бесприютной и незаметной, скиталицей, никем. В противном я случае подтвержу правоту настоятельницы и попаду в западню мира».
– Анна, Гай хочет поговорить с тобой.
Анна, которая у себя в комнате заштопывала треугольную дырочку на одной из любимых блузок Гертруды, вскочила с тревожным видом.
– Теперь он любит говорить только с незнакомыми. Тех, кого знает, он не выносит.
Гертруда была напугана не меньше. Гай не упоминал об Анне с того момента, как удивился, услышав о ее появлении у них в доме. И вот вдруг захотел видеть ее.
Анна отложила работу и вышла следом за Гертрудой.
– Только недолго, пожалуйста… он так устает.
– Я не задержусь.
Гертруда открыла и придержала дверь, и Анна вошла в спальню Гая. Дверь за ней закрылась.
В комнате было довольно сумрачно – горела лишь одна лампа возле кровати Гая. Был вечер. Он лежал, опершись спиной о высокие подушки, и читал «Одиссею» в издании Лёба. [48]48
….читал «Одиссею» в издании Лёба. – Основанная в 1911 г. Джеймсом Лёбом серия «Библиотека классической литературы Лёба», выпускаемая уже почти сто лет (после его смерти в 1933 г. издательством Гарвардского университета), единственная в мире, которая публикует оригинальные тексты греческих и латинских авторов самого широкого спектра с параллельным переводом, в данном случае на английский, сопровождаемые предисловиями, комментариями и библиографией, которые выполняются лучшими англо-американскими учеными.
[Закрыть]Вставал он сегодня только утром на короткое время, чтобы посидеть в кресле возле кровати, ради видимости, будто ничего не происходит и жизнь идет как обычно. Но поход в примыкавшую ванную комнату, с помощью Гертруды и сиделки, был бесконечно долог.
Анна увидела одну сторону его лица, освещенную лампой, потом голова повернулась. Он смотрел на нее, похожий на старика или на тех изможденных людей, освобожденных из концлагерей, чьи пронзительные лица она видела на фотографиях. Огромный блестящий бледный лоб, тонкие, как паутина, волосы с проседью, спутанные, сколько сиделка ни причесывала его, потому что он постоянно ерошил их беспокойными пальцами. Он был чисто выбрит, но на щеках и подбородке просвечивала серая тень. Нос острый, тонкий и крючковатый, глаза темные и блестящие – они метнулись к Анне, потом обежали комнату, словно он ожидал увидеть еще кого-то. Она особо отметила его губы, красивой лепки, нежные, чувственные. Он вытянул худые руки, и длинные белые, почти голубые, пальцы конвульсивным движением скомкали, а потом отпустили одеяло. Анну наполнило чувство жалости, и она подумала: он же слишком болен, зачем я пришла? Скажу слово-другое и уйду. Может, он вообще не в состоянии говорить. Просто хочет увидеть, как я выгляжу. До чего же он худ и далек от этого мира.
– Здравствуйте, Анна, – произнес Гай.
– Здравствуйте, Гай, – ответила она.
– Рад, что вы пришли.
– Я тоже рада.
Голос у него оказался неожиданно сильным, властным. Последовала пауза. Гай монотонно перекатывал голову из сторону в сторону, сжимая и разжимая пальцы. Анна подумала, что, наверное, его мучает боль.
– Не могли бы вы присесть? Поближе. Хочу рассмотреть вас.
Анна придвинула кресло к кровати и села. Улыбнулась Гаю.
Он как-то судорожно улыбнулся в ответ. Сказал:
– Я так рад, что вы у нас, за Гертруду рад. Вы останетесь до конца, и после тоже?
– Да, конечно.
– Думаю, она любит вас.
– Да. И я люблю ее.
Снова наступило молчание. Анна тихо дышала, безучастно молясь про себя и чувствуя, как ее усталый покой облачком поднимается над ней. Она была не в силах начать разговор, но, может, в этом нет необходимости, может, достаточно просто посидеть с ним.
– Почему вы ушли из монастыря? – спросил Гай.
Анна встрепенулась, так неожидан и точен был вопрос, словно электрический разряд.
– Изменился взгляд на религию. Оставаться там было бы равносильно лжи.
– Возможно, вам следовало повременить. В наши дни христианские догматы меняются так быстро. Когда бы прибыли сменившиеся части. Вы услышали бы звук волынок. [49]49
…услышали бы звук волынок. – Намек на Дан 3:5: «В то время, как услышите звук трубы, свирели, цитры, цевницы, гуслей и симфонии и всяких музыкальных орудий, падите и поклонитесь золотому истукану, которого поставил царь Навуходоносор».
[Закрыть]
– Ни один богослов не смог бы спасти меня!
– Потеряли веру?..
– Не совсем точное выражение. Думаю, люди вовсе не так часто теряют веру. Я хочу создать новый вид веры, лично для себя, а это возможно лишь будучи в миру.
– В монастыре вы должны были говорить то, во что не верили, даже если ничего не говорили?
– Да.
– Вы по-прежнему верите в личного Бога?
– Не в личного Бога.
– Тогда в некий таинственный мировой дух? Кто бы ты ни был, великий бог… [50]50
Кто бы ты ни был, великий бог… – Эсхил. «Агамемнон». «Кто бы ты ни был, великий бог,/ Если по сердцу тебе/ Имя Зевса, „Зевс“ зовись». Пер. С. Апта (Цит. по: Эсхил. Трагедии. М., «Искусство», 1978).
[Закрыть]
– Нет, ничего похожего. Это трудно объяснить. Наверно, я больше не могу пользоваться словом «Бог».
– Я всегда ненавидел Бога, – сказал Гай.
– Вы имеете в виду Бога Отца?
– Да.
– Вы когда-нибудь исповедовали иудаизм? Но конечно, ваша семья была христианской.
– Едва ли. Мы знали о еврейских праздниках. И была какая-то ностальгия. Это было странно. Я знал, что такое благочестие.
– Разве это не религия?
– Что вы имеете в виду под верой лично для себя?
– Я считаю, что всякая вера личная. Я просто имею в виду… у этого не было ни названий, ни доктрин, я никогда не пыталась это описать, но оно существовало, и я это знала. У меня такое чувство, будто я онемела.
– Я часто чувствовал то же, – сказал Гай, – но это была иллюзия. Что вы намерены делать?
– Не знаю, пойду в социальные работники, еще не задумывалась над этим.
– А Иисус, как насчет него?
– То есть?
– Будет ли он частью вашей новой веры?
– Да, – сказала Анна. – Думаю… думаю, будет…
– Мой дядя, Давид Шульц, как-то сказал мне, что если при конце света окажется, что Иисус был Мессией, тогда он примет его. Интересно поразмыслить над альтернативной ситуацией.
– Кто-то из вашей семьи был иудаистом?
– Он был дядей жены. Но да. Об этом надо спросить Веронику Маунт, она у нас эксперт по генеалогии. Я всегда ненавидел и Иисуса.
– Как вы могли? Я могу еще представить ненависть к Богу, но не к Иисусу.
– Я имею в виду символ, не человека. Человека должно жалеть. Иудаизм – трезвая религия: зубрежка, молитвы, никаких эксцессов. Христианство же столь смиренно, сентиментально, оно отрицает смерть. Оно превращает смерть в страдания, а страдание всегда так интересно. Вот сейчас боль, а потом, алле-оп! – вечная жизнь. Вот чего все мы хотим: чтобы наше несчастье окупилось, чтобы мы получили что-нибудь взамен, что-то, чем полностью утешимся. Но это ложь. Есть полный и бесповоротный конец, один такой должен вскоре наступить в этом доме. Люди уходят навечно. Страданию свойственна изменчивая нереальность человеческого сознания. Желание страдания, возможно, привело вас в монастырь, и, возможно, оно же вывело вас оттуда. Смерть реальна. Но Христос на самом деле не умирает. А это несправедливо.
– Справедливо или нет, но это так.
– Но для вас не так.
– Нет. – Анне хотелось понять Гая, хотя его превратные суждения причиняли ей боль. – Думаю… мы хотим претерпеть страдания за свои грехи… но не умирать.
– Да. Да. Хотим… своими страданиями… заслужить… прощение за все.
– И это кажется вам смирением?
– Да.
Они снова замолчали. Анна подумала: «Этому человеку я могу сказать все».
– Вы, мне представляется, не верите в противоречащую вере идею жизни после смерти? – спросил Гай.
– Не верю. Согласна, это противоречит вере. Я имею в виду… что бы это ни было… это происходит здесь и сейчас, – ответила она и подумала: «В монастыре я такого сказать не могла».
– Хотел бы я верить в загробную жизнь, – сказал Гай. Он отвернулся от нее и теребил волосы беспокойной рукой, выставив свой горбоносый профиль. Неожиданно он сверкнул на нее глазами. – Разумеется, не по какой-то там вульгарной причине. Не просто для того, чтобы меня освободили от того, чему предстоит совершиться в ближайшие несколько недель. Но… я всегда чувствовал в себе желание…
– Какое?
– Мне бы хотелось предстать перед Божьим судом.
Анна задумалась.
– Где же тут логика? Похоже, что вы не очень-то любите христианство.
– Прекрасно вас понимаю, – сказал Гай. Разговаривать с ней было одно удовольствие. Он мило улыбнулся, отчего его напряженное лицо смягчилось. – Это романтическая, садомазохистская, фантастическая идея, а не то, что кажется… правда…
– По-вашему, Божий суд – это оценка, чистый подсчет или кара?
– О, и то и другое. На мой взгляд, человек жаждет того и другого. Заглянуть через плечо ангелу, ведущему протокол. И узнать итог. Это что-то докажет.
– Какого доказательства вы хотите? Гертруда говорила, что вы писали книгу о наказаниях.
Гай нахмурился.
– Говорила? Пока это ничто. То есть… так, всего лишь наброски.
– Можете рассказать что-нибудь о ней?
– Это запретная тема. Если должностное лицо министерства внутренних дел пишет книгу о наказании, оно обязано… да вы знаете… она об устрашении и исправлении.
– А о воздаянии речи не идет, и это то, чего вы хотите?
– Для себя – да.
– А вы не думаете, что другие могут нуждаться в том же, хотеть того же?
– Возможно, но меня волнует только мой случай. Как вас – ваш.
Они улыбнулись друг другу. Анна сидела напряженная, собранная.
– Правосудие – такая странная вещь, – продолжал Гай, – оно находится в противоречии с другими достоинствами, оно как коричневый цвет, которого нет в спектре, – его нет в спектре морали.
– Не понимаю, – сказала Анна.
– Оно – чистый подсчет.
– А как насчет милосердия?
– Это совершенно другое. В любом случае милосердия быть не может.
– Почему же?
– Потому что преступление – наказание для преступника.
– Если это так, почему вы хотите загробной жизни?
– Но ведь человек не может постичь. Я бы хотел все это понять. Хотел бы, чтобы мне это показали, объяснили. Вот почему идея чистилища столь волнующа.
– А как ад? Он тоже волнующ?
– Нет. Он непостижимо реален. Но чистилище, страдание в присутствии Бога – какая это радость! Просчитанное страдание, страдание с целью, нацеленное на успех, – неудивительно, что души у Данте с радостью ныряют обратно в огонь.
– Но чистилище – это исправление, а вы сказали…
– Чистилище – это магическое исправление, чье действие гарантировано. В реальной жизни наказание может дать любой результат, тут все крайне непредсказуемо. И возмездие важно лишь как предупредительная мера, оно необходимо для того рода примитивного правосудия, которое мы вершим здесь, на земле. Я имею в виду, парень должен совершить что-то, а мы обязаны попытаться определить в обвинении, насколько тяжек или ничтожен его проступок…
– В противном случае мы могли бы наказывать людей им во благо.
– Да, или чтобы это послужило уроком другим.
– Я понимаю, как вы воспринимаете чистилище, – сказала Анна.
– Однажды я видел викторианскую картину, называвшуюся «Смиренная молитва». И позавидовал человеку, изображенному на ней.
– Мне знакома эта картина. О… Господи… да! Это несказанно утешительно и, как вы заметили, романтично, и все же…
– Почему бы не дать утешение бедным грешникам?
– Вы правы. Но относительно возмездия, когда вы говорите, что хотите быть судимы, это просто общая идея, некое «смирение», пользуясь вашим выражением, или же это касается ваших поступков, так сказать?..
– Ну… – протянул Гай. Он снова улыбнулся, теперь печально, внимательно посмотрел на Анну темными глазами, влажно блестевшими на его сухом бледном лице с ввалившимися щеками.
– То есть я не спрашиваю о вещах, за которые вы осуждаете себя, не спрашиваю просто, как вы к ним относитесь…
– Мы практикуем специализацию, вам не кажется? – спросил Гай. – Мы избирательно порядочны, если вообще порядочны. Каждый из нас обладает одним или двумя достоинствами, которые мы культивируем в себе, правда не слишком. Или находим такое положительное качество, которое всегда так или иначе полезно, зачтется как добродетель, это может быть твердость, или добросердечие, или целомудрие, или воздержанность, или честь. Что-нибудь не слишком неподъемное, не слишком обременительное, что подойдет нам…
– Каково же ваше достоинство?
– Мое?.. О, ничего высокого. Что-нибудь вроде точности.
– Не соответствует ли она истине?
– Нет. В действительности мы не слишком широки, когда дело доходит до добродетели, тут мы ужасно ограниченные создания. Насколько жизнь святых способна выдержать критику? Каждый по-скотски относится к другому. Даже ваш друг Иисус, что мы в действительности знаем о нем? Ему повезло быть прославленным пятью литературными гениями…
– Повезло? Ну…
– Наши пороки пошлы и скучны, банальная мерзкая смесь человеческой низости и трусости, бездушия и эгоизма, и даже в своей крайней степени они не менее пошлы. Мы оригинальны только в силу своих достоинств, потому что достоинство трудно дается, и мы должны прилагать усилия, добиваться, преодолевать сопротивление собственной нашей натуры…
– Но разве каждый порок не связан с соответствующей добродетелью? Я имею в виду, не определяются ли они через противопоставление одного другой?
– Только на первый взгляд. Ибо добродетель – что-то ужасно необычное. Она не вписывается в окружающее, она – нечто обособленное, существующее само по себе.
– Вы хотите сказать, демоническое?
– Это еще одна романтическая идея. Нет, я этого не нахожу. Просто… оригинальное… своеобразное… странное… Пороки общи, достоинства индивидуальны. Они не находятся в континууме общего развития.
– Не уверена, – сказала Анна. – То и другое должно быть взаимосвязано и составлять что-то вроде…
– Системы? Иерархии? Это метафизика.
– Но добродетель часто бывает обыденной и скучной, я в этом убедилась. Согласна, она индивидуализирована. Мы однобоко положительны, только там, где нам удобно. Но вам добродетель видится безусловно интересной и оригинальной в своей сути, а я этого не вижу. Это из области… предположений.
– Я не сказал «интересна»… и это – предположение…. Но вы спросили, хочу ли я… когда я пожелал возмездия… пожелал… за что-то в особенности…
Гай пристально смотрел на нее. Анна внезапно испугалась и почувствовала, как лицо ее вспыхнуло. Ей пришло в голову, что он хочет вроде как исповедоваться перед ней. А если он скажет ей сейчас что-то ужасное, что-то тайное, что гнетет его душу? Не для того ли он попросил ее прийти? Будь я священником, моей обязанностью было бы выслушать его признание. Но я не священник. Исповедоваться мне бесполезно, я представляю только себя. Это не по моей части, я не обладаю магической силой, чтобы изменить то, что может произойти, не имею права касаться его души. Я не смогу сказать ему ничего хорошего, и он будет сожалеть, что обратился ко мне.
– Наверное, я утомляю вас, – мягко сказала она. – Гертруда просила меня долго не засиживаться.
Гай по-прежнему не сводил с нее глаз. Потом вздохнул, выдавил легкую насмешливую улыбку и отвернулся.
– Я только что напугал вас, да?
– Да.
– Простите, это так, ерунда. Все… в порядке. Эй, эй, белый лебедь! Сиделка явится через минуту.
– Я должна идти.
Гай обернулся к ней. Чувство жалости нахлынуло на Анну, перехватив дыхание. Она задрожала. В голове мелькнуло: «Я не могу уйти».
Гай протянул ей руку. Анна взяла тонкую, как бумага, ладонь, легкую, как перышко, в ее сильном пожатии, наклонилась и поцеловала ее.
– О, Анна… идите… мы еще поговорим… в другой раз…
Но больше Анна не увидела Гая.
– И это все, что ты достал нам на ужин?
– Да, все.
– Господи боже!
– Думаю, можно купить что-нибудь еще.
– А, черт!
Тим Рид и его девушка, Дейзи Баррет, сидели в пабе «Принц датский». Тим рисовал тамошнего кота. Кот, тощий черный зверюга с широкой благородной мордой и белыми лапами, был равнодушен и высокомерен. Он презрительно поглядел на Тима зелеными льдинками глаз, сладострастно потянулся всем телом и переменил позу. Тим начал новый лист. У этого кота (звали его Перкинс) поз в запасе было больше, чем у любого из котов, которых ему доводилось рисовать, а он рисовал многих котов и кошек. В «Принце датском», пабе рядом с Фицрой-сквер, был также пес по кличке Баркис, [51]51
У этого кота (звали его Перкинс) <…> пес по кличке Баркис… – Кот и пес названы по именам персонажей романов Ч. Диккенса: Перкинс – по имени адвоката мистера Пиквика («Посмертные записки Пиквикского клуба»), Баркис – по имени кучера из «Дэвида Копперфилда».
[Закрыть]мишень для бесконечных насмешек, которого увел заскочивший на минуту клиент. Тим и Дейзи любили это местечко: тихое, без претензий, небогатое. Тут была огромная стойка красного дерева, над которой высилась решетка с небольшими вращающимися стеклянными панелями с викторианским рисунком, напоминая о восточном приделе греческой православной церкви. Тут и в самом деле ощущалась какая-то церковная атмосфера. Тусклое освещение, облака табачного дыма, приглушенные голоса посетителей. Вдоль стены тесные кабинки, как исповедальни. В одной из них и сидели Тим с Дейзи. Музыкального автомата в пабе не было.
Было девять вечера пять дней спустя после того, как (о чем шла речь в начале нашего повествования) Манфред, Граф, Сильвия Викс, Стэнли Опеншоу, миссис Маунт и Тим собрались на Ибери-стрит в «час посещения». С тех пор Тим побывал там дважды, включая сегодняшний вечер. Он не всегда просил Гертруду накормить его, это можно было делать лишь изредка. Он надеялся, что она не обратит внимания на результаты его опустошительных набегов на ее кухню. Если бы он поменьше усердствовал, то урон, нанесенный ее богатым припасам, был бы не так заметен. Тим не хотел заслужить репутацию хапуги. Сейчас он выложил перед Дейзи на мокрый от пива стол: два ломтя хлеба, наспех намазанного маслом, два куска сыра – чеддера и стилтона, две помидорины, четыре овсяных печенья, ломтик холодной баранины и маленький кусочек фруктового кекса.