355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Айрис Мердок » Монахини и солдаты » Текст книги (страница 10)
Монахини и солдаты
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:16

Текст книги "Монахини и солдаты"


Автор книги: Айрис Мердок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)

Гертруда, парализованная ужасом, увидела и поняла, в каком критическом положении оказалась подруга. Она тоже оценила бездушную мощь волн, прибоя, крутизну каменистого берега, скорость откатывающейся воды, невозможность встать в ней на ноги. Она видела, что пытается сделать Анна и насколько это трудно. Она видела тело подруги, беспомощное, мечущееся, нагое, как тела грешников в аду, готовое исчезнуть навсегда; и в тот момент, когда голова Анны скрылась под сокрушительным крутящимся потоком второй волны, Гертруда шагнула в воду.

Когда Анна увидела над собой громаду волны, когда дно ушло из-под ног и она погрузилась в тусклую пещеру пенного водоворота, когда вода хлынула ей в рот, открытый, чтобы глотнуть воздуху, то подумала, что все, она тонет, это конец. Прости, прости! Следующее, что она увидела, был дневной свет, человеческая рука и коричневая ткань Гертрудиного платья, потемневшая от воды. Ноги вновь коснулись камней и удалось глотнуть воздуху. Она, спотыкаясь, сделала два мучительных шага вперед и ухватилась за руку, за коричневую ткань. Обе женщины упали в шипящую пену. Потом встали, и Гертруда потащила Анну на берег, подальше от воды.

Они сели на камни, Анна хватала ртом воздух, отплевывалась, но постепенно ее дыхание успокоилось.

– Как ты? – спросила Гертруда.

– Нормально. А ты?

– Я тоже.

– Спасибо, что спасла меня.

– Я уж перепугалась, что ты не выберешься.

– И я тоже. Прости меня.

– Ты настоящая идиотка.

– Да. Да. Да.

– Слушай, набрось мое пальто. Идти можешь?

Анна накинула на себя пальто Гертруды и подобрала собственную одежду. Держась за руки, дрожащие от холода, они поднялись на лужайку перед домом. Потом внезапно остановились и, не разнимая рук, засмеялись, как прежде, в дни их юности, разве что слегка истерично.

– А все-таки, – сказала Гертруда, – ты выглядела очень мило голышом, с одним только крестиком на шее.

В день возвращения Гертруды в Лондон Граф сидел в буфете вокзала Виктория. Он заказал чашку кофе, но пить его не мог. Только пролил на пластиковую поверхность столика и теперь сидел, глядя тусклыми глазами и водя пальцем в кофейной лужице. Было четверть шестого. Сердце Графа бешено колотилось. Сердце – мощная машина. У Графа оно сейчас громыхало, будто какой-нибудь заводской пресс. Граф приложил руку к груди, словно стараясь не дать сердцу в отчаянии выскочить наружу. Ибо то, что он чувствовал, было отчаянием. Или надеждой? Как можно совмещать столь безудержное отчаяние и столь же безудержную надежду? Его душа и тело, все его существо были охвачены необоримым чувством. И он знал одно из названий этого чувства: любовь. Он был влюблен. Граф не мог унять дрожи и завороженно смотрел на свои трясущиеся руки.

Прошлой ночью ему приснилась мать. Он был с ней в большой темной церкви. Она громко молилась, и он хотел молиться вместе с ней, но не понимал слов. Это не польские слова, подумал он, какие же, что это за язык? На матери была темная вуаль с вышитыми на ней красными и голубыми цветочками, и он неожиданно подумал, как странно, я и, не представлял, что она иудейка. Потом он подумал: нет, она не иудейка, она мертвая.

Варшавское гетто становилось все меньше и меньше. Люди уходили и больше не возвращались. Но оставшиеся не верили, кроме немногих, что тех, кто ушел, убили. Даже когда они почти поверили в это, каждый думал: со мной такого не произойдет. Граф читал в книгах, что многие поляки, несмотря на собственные страдания, ненавидели евреев, выдавали их немцам, радуясь, что кто-то страдает больше их, что кому-то еще хуже. И все же были среди них такие, кто помогал евреям, даже погибал вместе с ними, когда рухнули тщетные надежды и гетто в страшном святом мужестве отчаяния бросилось в последнее сражение. Троя горит, Варшава горит, и гетто подожгли и затопили канализацию. Граф знал, что если бы жил сейчас в Польше, то невольно переиначил в душе прошлое, чтобы оно не выглядело столь невыносимым. Было ли это прошлое егопрошлым? Как оно должно было повлиять на него? Иногда все это казалось «литературой», далеким, как эпическая поэма, как Фукидид. Как следовало поступить Бор-Комаровскому, когда Красная Армия подошла к Висле? Как следовало поступить Никию после поражения [85]85
  Как следовало поступить Никию после поражения… – Никий (ум. в 413 г. до н. э.) – афинский политик и полководец, руководил армией афинян при осаде Сиракуз на Сицилии во время Пелопоннесской войны между Спартой и Афинами (431–404 до н. э.). После поражения на море афиняне еще могли спастись, немедленно отступив по суше во внутренние области Сицилии, однако Никий, известный своей нерешительностью и медлительностью, выступил только два дня спустя, дав таким образом противнику возможность окружить и уничтожить оставшиеся войска. В итоге сам Никий был казнен, и Афины потерпели полное поражение в войне.


[Закрыть]
в гавани Сиракуз? Безусловно, над страданиями и унижением людей должна вознестись Справедливость – ради очищения и искупления, не как возмездие, но как правда. Иногда он мог почти спокойно размышлять над этим страшным прошлым, которое не было и в то же время было его прошлым. Иногда оно внезапно обрушивалось на него, как мучительный непостижимый кошмар, от которого он не мог защититься здравым смыслом; оно переполняло его, порождая страх, сострадание, стыд, и смешивалось, как это произошло сейчас, с какой-то совершенно иной болью.

Время после смерти Гая было для Графа очень тяжелым. Он с чувством странного облегчения, почти благодарности оплакивал Гая. Его смерть взволновала Графа даже сильнее, чем он ожидал. Он привык к отсутствию Гая в офисе. Другое дело – привыкать к его отсутствию в мире. Гай был для него не только мудрым и доброжелательным товарищем, но и авторитетом. Одним из тех, кто внушал окружающим доверие своей нравственностью, цельностью, являвшихся не результатом влияния какой-то теории, но исходящих из самого Гая, как из чего-то монументального. (Граф знал, как Гай насмехался над подобным «выводом».) Граф чувствовал, что после смерти Гая могло произойти что угодно. Он потерял лучшего друга, с которым всегда мог поговорить, обратиться за советом или поддержкой. Теперь призрак собственного ужасного одиночества вырос выше, подкрался ближе, и по временам Граф видел на лице этого призрака печать безумия.

Скорбь по Гаю милосердно отсрочила иное и еще более ужасное сумасшествие. Граф пытался не думать об этом, заглушать в себе это чувство, но увы. Он знал, что оно скоро начнет бушевать во всю силу, подкравшись, как тигр, и его будет не удержать. Пока он заставлял себя думать, что он лишь слуга, слуга Гертруды, вроде ливрейного лакея или конюха. Конечно, он старался быть ей полезен. Помогал в устройстве похорон. Составил список друзей Гая по службе, которых следовало известить. Помогал переставлять мебель в квартире. Был всегда под рукой, безотказный, почтительный. Но, как оказалось, он, со своим стремлением услужить, не был так необходим, как ему мечталось. Иные, более полезные помощники оттеснили его, и ему пришлось признать, что в тяжелую для Гертруды минуту он менее важен для нее, чем они. Манфред и его большая машина бывали на Ибери-стрит каждый день. После похорон – Мозес Гринберг, внимательный, значительный, нагруженный непонятными, жизненно важными документами. И место главного утешителя, главного наперсника, на которое Граф изредка осмеливался надеяться, конечно, тоже было занято – Анной Кевидж. Гертруде действительно было «безопаснее» с Анной. Графу она очень нравилась, и он испытывал перед к ней нечто вроде священного трепета, как перед неземным существом; однако он не мог не возмущаться тем, что, возникнув внезапно из ниоткуда, она перехватила его роль.

Порой, сидя поздним вечером в одиночестве и слушая сообщения о шторме, надвигающемся на ирландскую Фастнет, Гебриды, Шетландские и Фарерские острова, Граф укорял себя за столь горячее желание утешать возлюбленную. Не значило ли это, что он хотел, чтобы она страдала и он мог бы утешать ее? Нет, его действительно потрясло ее горе, ее ужасные слезы на людях. Он и сам проливал слезы, непривычно скупые польские слезы, сидя ночами у радиоприемника или за исторической книгой. (Читать Пруста он больше не мог.) Видя рыдания Гертруды, он трясся всем телом, мучимый отчаянной жалостью, тем более ужасной, что не мог выразить ее открыто. Ему хотелось заплакать навзрыд, упасть перед ней, обнять ее колени, целовать ступни, но все, на что он решился, – это стоять с неловким видом рядом и бормотать бессмысленные слова соболезнования, чувствуя их неуместность. Он напоминал себе множество историй, где речь шла о несбыточных надеждах, некоторые из них кончались трагически. Но был не в силах заставить себя прекратить думать: его время придет.

Но тогда, «позже», когда он, возможно, станет ей более близким другом и помощником, что будет тогда? Мозес Гринберг выполнит свои обязательства, Анна уйдет, большая машина Манфреда будет реже появляться у дома Гертруды. Что будет тогда между ним и Гертрудой? Граф прекрасно знал: не случись так, что он подслушал те решающие слова, произнесенные Гаем, он сейчас испытывал бы совершенно иные чувства. Конечно, он уже давно влюблен в Гертруду, влюблен. Но ту любовь он легко удерживал в рамках, и помогало ему в этом уважение к ее браку, дружба с Гаем, невозможность каких-либо перемен. Помогало и то, что он хранил ее в полной тайне. Но они догадались! Так что даже прошлое получало новую и странную каузальность. Конечно, теперь, когда Гертруда стала вдовой, появилась надежда, но эта надежда была небольшой и не позволявшей забываться, и он мог успокаивать себя мыслью, что наверняка после Гая она никогда не выйдет замуж. Но слова Гая «выходи за Питера» навсегда засели в душе, и как могла его надежда не вырваться тигрицей на волю? Выключив радио и лежа в темноте, он в безумном отчаянии говорил себе: она может выйти за любого из них. Он никогда не ревновал ее к Гаю. Но как он вынесет, как сможет жить, если она выйдет за кого-то другого? Она виделась ему окруженной, осаждаемой соискателями ее руки, интересными, привлекательными, достойными. Очередь их терялась в бесконечности. Гай желал, чтобы она была счастлива. Она так и поступит, почему нет? Она может выйти за любого из них: Джеральда, Виктора, Мозеса, Эда, Белинтоя, Манфреда.

Граф посмотрел на часы. Казалось, он ждет невероятно долго, но было лишь тридцать пять минут шестого. Гертруда написала ему из Камбрии, что вернется в Лондон сегодня днем. (Драгоценное крохотное письмецо без указания точного времени прибытия лежало в нагрудном кармане Графа.) Будет ли Анна с ней? Граф очень надеялся, что не будет. Граф написал ответ (короткий, сдержанный), сообщая, что надеется увидеть ее вечером на минутку, когда она приедет, и позвонит в шесть, узнать, можно ли ему будет зайти. Он (движимый этой ужасной надеждой) отпросился на службе на два дня. Граф встревоженно вскочил. Надо найти телефонную будку. Чтобы была не занята и телефон в ней работал. Он не мог ждать до шести. Ему необходимо видеть ее, чувствовать ее присутствие рядом. Как он перенесет вечер, если она не примет его, об этом он и не подумал. Нет, он отправится на Ибери-стрит, пусть даже придется ходить вперед и назад, глядя на ее окно. Милосердное время ее отсутствия закончилось. Подожду год, подумал он, а потом попрошу выйти за меня. В нем зашевелилась надежда на сумасшедшее счастье. Наконец телефонная будка нашлась.

– Это был Граф, – сказала Гертруда Анне. – Хочет заскочить на минутку. Я сказала, пусть заходит. Ты ведь не против?

– Конечно не против, с удовольствием увижу его.

– Я получила очень милое письмо от Розалинды Опеншоу, ну, ты знаешь, дочери Стэнли.

– Дорогая, я так рада, что тебе хочется чьего-то общества. Ты, должно быть, устала видеть только меня.

– Мне не нужно ничье общество. Никто мне не нужен, кроме тебя. И я не… ох, не говори глупостей… нет сил спорить с тобой, я слишком устала.

– Манфред ехал чересчур быстро.

– Он всегда гонит. Ты это говорила. И все равно не села за руль.

– Я не привыкла к таким большим машинам.

– О боже, так непривычно вновь оказаться тут. Ты никогда не покинешь меня, будешь со мной всегда-всегда, правда?

– Я всегда буду рядом, как же иначе? Приготовить ужин, просто чтобы показать тебе, что я не забыла, как это делается?

– Уверена, что не забыла, не могу понять, с чего это я взялась учить тебя, ты не желала учиться. Ну ее, эту готовку, пойдем поужинаем где-нибудь.

– С Графом?

– Нет. Только вдвоем. Как только мы втащили чемоданы, мне сразу захотелось бежать из этой квартиры.

Гертруда оглянулась вокруг. Когда она вставляла ключ, чтобы запереть квартиру, ей стало нехорошо, она почувствовала тошноту, как бы не упасть в обморок. Вот когда это началось по-настоящему, ее жизнь без Гая. Поездка в Камбрию была интерлюдией. Перед отъездом она спокойно и предусмотрительно все поменяла в квартире. Она не хотела возвращаться в тот самый дом, который создала и в котором жила вместе с Гаем. Не хотела, чтобы на нее вновь обрушилось то ужасное ощущение его отсутствия. Но что поразило ее сейчас, так это насколько ничего не изменилось и что ощущение отсутствия не исчезло: ощущение особой формы смерти Гая, неотделимое от квартиры и теперь вернувшееся, требуя свою дань – возобновление скорби. Мебель в гостиной была переставлена. На инкрустированном столике все так же толпились бутылки, но теперь он помещался не между окон, а у двери. Ваза с цветами (свежими нарциссами – должно быть, заходила Джанет Опеншоу) переместилась на высокий бамбуковый табурет возле камина. Испанский коврик из комнаты Анны лег вместо прежнего золотистого с математическими знаками, который в свою очередь заменил дорожку, отправленную в коридор. Но оркестр фарфоровых обезьянок остался где был, на каминной полке, потому что Гертруда не могла придумать для него другое место. И картины остались висеть, как их повесил Гай. Гертруде не хватило решимости коснуться их. Они были такие тяжелые, так уверенно висели на своих местах. Она посмотрела на лица предков. Предков Гая, не ее. Какими они казались чужими и далекими, словно тоже умерли только недавно.

Чтобы не дать хлынуть отвратительным слезам, она подумала, что вот-вот явится Граф и надо будет делать вид, что она рада ему. Гертруда не забыла слов Гая относительно Питера, но не думала о них в первое время траура. Она как бы упаковала их и спрятала подальше. Она не выйдет замуж. Ей нельзя плакать. Того и гляди придет Граф, и она должна быть рада ему. Зазвенел звонок.

– О, Граф, как мило, что вы пришли, входите.

Гертруда провела его по коридору в гостиную. Холодный блеск предвечернего апрельского солнца тускло золотился на спокойных умных еврейских лицах предков. В комнате пахло нарциссами и робкой весенней тревогой. Ради гостя Гертруда сменила платье и прическу, зачесав назад пышные волнистые волосы. Они смотрели друг на друга с крайним волнением, у Гертруды неожиданным, а у Графа достигшим высшей точки после долгого и мучительного ожидания. Граф чувствовал, что впервые оказался лицом к лицу с новой, внушающей надежду Гертрудой, и это было как встреча с незнакомой, однако такой желанной, такой близкой женщиной. Он почувствовал, что было бы естественно обнять ее. Его змеино-голубые глаза не отрываясь смотрели на Гертруду, бледное лицо исказилось, превратившись в маску страдания. Чуть ли не дикое, лицо его с мокрыми губами и выражением невыносимой боли вызывало жалость. Было заметно, что он весь дрожит. Гертруда, пораженная его столь сильным волнением, и сама взволновалась. Она неожиданно оказалась один на один с человеком, который желал ее, любил, и надо было чем-то ответить на эту любовь. Сердце ее заколотилось, она поднесла руку к горлу.

Появилась Анна с подносом, на котором стояли бокалы.

– Вы сделали перестановку в комнате, – произнес Граф.

Он давно знал это, поскольку сам помогал Гертруде передвигать мебель, но необходимо было что-то сказать.

Анна, от взгляда которой не ускользнула их напряженность, подумала: «Граф влюблен, как это странно, ненужно!» Он почему-то представлялся ей таким же, как она: обособленным, замкнутым в себе. А Гертруда взволнована, да, взволнована, даже покраснела. Анне вдруг стало грустно.

Граф поздоровался с Анной. Завязался общий разговор.

Тим Рид слонялся по своей студии над гаражом близ Чизуик-Хай-роуд. Снизу, как обычно днем, доносились голоса, шум моторов. Запах бензина и масла из гаража мешался с запахом скипидара и краски в студии. Тиму нравились все эти запахи. Он посмотрелся в зеркальце для бритья, висевшее над раковиной возле электрического звонка. Он был в запачканной краской синей артистической блузе, которую надевал с тех самых пор, как исполнилась его мечта и он мог сказать себе: я тоже художник. Глаза его были такие же синие, как прежде, но волос на голове стало поменьше, а только что выбритый подбородок, который некогда был сплошь усыпан рыжими веснушками и сиял, как ячменное поле, теперь выглядел темным, даже грязным. Он утер лицо влажным полотенцем. Кто-то в «Принце датском» (тот идиот Пятачок, приятель Джимми Роуленда) сказал, что ему, мол, стоит больше беспокоиться о Дейзи. Тим задумался над этим загадочным предупреждением. Хотя, пожалуй, не такое оно и загадочное. Это очевидно, что многое в Дейзи вызывает беспокойство. Но достаточно ли Тим беспокоился о ней? Время от времени он пытался, но это было противно его природе. В любом случае, куда это беспокойство заведет их? Саму Дейзи ничто не беспокоило. Она беспрестанно жаловалась, но чтобы обеспокоиться – нет. Это было одним из свойств ее удивительной великодушной силы, в которой Тим, сознавая это, черпал поддержку. Он полагался на ее силу, а не она – на его. Она была полна некой глубинной, будто электрической, энергии, которой Тим был абсолютно лишен. Он жил, подпитываясь этой ее энергией. И если люди считали, что он ведет себя безответственно по отношению к ней, то они просто не понимали, что сильной стороной была она. Тим часто позволял ей принимать решения, даже если они на поверку оказывались безумными, позволял потому, что, если он что-нибудь решал и ошибался, она потом бесконечно пилила его, пусть поначалу и соглашалась с его идеей.

Вот сейчас как раз никаких четких идей не было. Дейзи задолжала за квартиру. Тиму совсем не улыбалась перспектива жить с ней в своей конуре над гаражом, не готов он еще к этому. То была бы одна нескончаемая ссора, обычная односторонняя ссора, когда Тим ничего не отвечает, но чувствует горечь и грусть. Однажды Дейзи в ярости сунула розу, которую он ей поднес, длинный в шипах стебель и все остальное, ему за ворот рубашки, и та острая колючая боль вдоль позвоночника возвращалась к нему во время ее злобных монологов. К тому же он не мог пустить к себе Дейзи. Брайан, хозяин гаража, смутно догадывался, что Тим жил на чердаке, а не просто использовал его как студию. Дейзи довольно часто приходила туда к ланчу, больше того, придет и сегодня, а однажды несколько дней оставалась у него, когда сдавала свою квартиру, но если она станет появляться здесь постоянно и начнет вывешивать свое белье в окне или вытворять что-нибудь подобное (она была неспособна вести себя так, чтобы не привлекать внимания), у Брайана может кончиться терпение, и он укажет ему, что чердак – не жилое помещение. Потом дойдет до местных властей (Тим ненавидел власти), и ему учинят допрос, оштрафуют, вышвырнут из помещения, его имя появится в газетах. Все эти ужасы обрушатся на него. Он потеряет свое последнее прибежище. О, Lanthano,подумал он, девиз мой, Lanthano!Итак, Дейзи жить здесь нельзя, и, конечно, никто из них даже не заикался об этом, хотя оба об этом думали.

Однако что-то надо было делать. Тим улыбнулся, размышляя над тем, как часто возникала подобная неразрешимая ситуация – и ничего, всегда она как-то разрешалась и, несомненно, разрешится на сей раз. В прошедший семестр он не преподавал и в грядущий, вероятно, тоже не будет, хотя есть возможность, что в сентябре он получит работу на два присутственных дня в неделю. Это, безусловно, означало свет в конце туннеля. Дейзи отказалась искать работу. Писала свой роман. Тим уже почти получил заказ иллюстрировать поваренную книгу в комиксах, но потом фирма решила не издавать ее вообще. На короткое время Тим устроился смотрителем в небольшую картинную галерею – сидел за столиком, следя, пока редкий посетитель с хмурым видом не обойдет развешанные полотна. Но галерея, которая дышала на ладан, могла платить ему сущие крохи, не хватало на дорогу до Хэмпстеда, где она располагалась.

Кошки расходились очень прилично. Главное было придумать неотразимый образ. Он нашел несколько, похоже, удачных вариантов, когда Перкинс сидит на подоконнике возле вазы с цветами (Тим любил изображать цветы), а на втором плане – пейзаж. Цветы – Одилона Редона, [86]86
  Одилон Редон(1840–1916) – французский художник-символист, чья графика на фантастические, часто макабрические темы предвосхитила поиски сюрреалистов и дадаистов.


[Закрыть]
пейзаж – Роланда Хилдера, [87]87
  Роланд Хилдер(1905–1993) – английский художник-пейзажист американского происхождения, заслуживший своими выдающимися пейзажами прозвище «Тернера XX века». Впервые его работы были выставлены в залах лондонской Королевской академии искусств, когда художнику было лишь восемнадцать лет.


[Закрыть]
кот (надеялся Тим) – Тима Рида. Результат, пришлось признать, был так себе (но с точки зрения коммерции это не имело значения). Теперь он работал над более интересным вариантом: занимающийся своим туалетом Перкинс, одна лапа торчит вертикально вверх, вызывающе смотрит на зрителя. Фон не давался, кот вообще плохо вписывался в любое окружение (с точки зрения коммерции это не имело значения). Но проблема была в том, стоило ли в данном случае говорить о коммерции. Тим сейчас писал на дощечках, выуженных из мусорных баков. (Кошки не смотрятся в акварели.) Он использовал акриловую краску, которая дорого стоила. К тому же его клиентура обожала рамки с лепниной, которые придавали кискам вид «настоящих картин», но Тим не мог мастерить такие рамки сам, а у старьевщиков хороший багет найти было трудно. Если покупать готовые, не будет никакой прибыли. Он использовал дешевые простые рамки, и кошки выглядели не столько как подарок, сколько как дурная живопись. И потом, как их сбывать? Он поссорился с двумя сувенирными лавками, потому что те хотели брать комиссионные и опять ему ничего не оставалось, только покрыть расходы. О галереях не могло быть и речи. Выставлять же у себя было нельзя, чтобы не привлекать внимания к студии. Джимми Роуленд, который помогал ему, был (по словам Пятачка) в Париже. Тим иногда пробовал продать свои изделия в пабах (не в «Принце», где ему было стыдно заниматься торговлей): в Чизуике, в тамошних пабах между Тейбардом и Барли Моу, а также в ирландских пабах Килберна, где пользовался ирландским акцентом, вытаскивая его из кладовых подсознания. Таким способом изредка получалось сбыть картинку, сбросив цену почти до нуля, но чаще хозяин заведения приказывал ему убираться прочь. Тим чувствовал себя совсем несчастным, когда встречался с откровенной грубостью. А напористости торговца у него не было. Но что оставалось делать?

Рассчитывать на Ибери-стрит не приходилось. Гертруда уехала на север с подругой, Анной Кевидж, так она написала в короткой записке, которой после долгого ожидания ответила на его вымученное письмо соболезнования, и, хотя она, наверное, уже вернулась в Лондон, он чувствовал, что связь его с Ибери-стрит оборвалась. Да ощущал ли он когда, что эти люди – его «семья»? Он не мог придумать ни способ, как восстановить эту связь, которая когда-то была столь естественной, ни предлог, под которым мог бы вновь явиться в тот дом. Без Гая это было невозможно. Он был там не нужен, нежелателен, никто теперь и не вспомнит о нем. Он для них перестал существовать. Разве Гертруда напишет ему, чтобы поинтересоваться, как он справляется? Такое представить невозможно. Однажды (это было в феврале) он осмелился позвонить Графу в офис, просто «поздороваться». Граф поинтересовался, как он живет, и Тим ответил, что живет прекрасно. Тогда он надеялся, вдруг Граф, который нравился ему, пригласит его, но куда там. Возможно, Граф вообще никого не приглашал к себе, а предложить Графу встретиться в пабе у Тима не хватило мужества. Стэнли Опеншоу был, разумеется, слишком важной особой, да все равно Джанет относилась к Тиму неодобрительно. (Теперь он пожалел, что не воспользовался возможностью подружиться с Уильямом Опеншоу.) Он подумал было позвонить Джеральду Пейвитту, но в телефонном справочнике не оказалось его номера, а потом Тим случайно узнал из газеты, что Джеральд – всемирно известный физик. Это открытие потрясло его. В его представлении Джеральд смутно связывался с телескопами, но он и думать не мог, что этот косматый оригинал, с которым он выпивал пару раз в «Пшеничном снопе», – великий человек, кандидат на Нобелевскую премию. (Они иногда сталкивались в Сохо с тех пор, как Джеральд, настоящий гурман, зачастил в находившийся неподалеку от «Принца датского» ресторан, славившийся своей кухней.) Тим чувствовал, что теперь Джеральд, скорее всего, перестанет его замечать. Белинтой был все еще в отъезде, да и в любом случае он странный тип. На свадьбу Мойры Гринберг Тима не пригласили. Его вычеркнули полностью и окончательно, и это было огорчительно.

Стоял апрель. Внизу, в гараже урчали моторы, машинам не терпелось покатить по проселочным дорогам. Солнце понемногу пригревало, и Тим уже не нуждался в шерстяных митенках для этюдов на свежем воздухе. Голубой небесный свет, проникавший сверху через фонарь, в мельчайших подробностях высвечивал рисунок голых досок пола с брошенным на него матрацем, на котором Тим просыпался по утрам с мыслью: я свободен. (Это означало, что он больше не в Кардиффе – чем он утешал себя до конца жизни.) На кухонном столике был накрыт ланч для двоих. По углам, образованным скатами крыши и полом, в образцовом порядке были сложены доски и банки с краской. Тим был аккуратен. Две противоположные вертикальные стены были побелены. Дверь, покрашенная Тимом в зеленый и голубой, вела на наружную лестницу, к туалету внизу и во двор перед гаражом. Имелся у Тима радиоприемник, но телевизора не было, не мог себе позволить, да и презирал как преступление против реального мира. Рядом с дверью стоял деревянный кухонный шкафчик с красиво расставленными тарелками и старый сундук, в котором хранилась одежда. На другой, против двери, стене он прикрепил большой лист фанеры, к которому прикнопил свои любимые рисунки. Это были кое-какие из его настоящих работ, его, а не заимствованные: распятия, старики, кормящие голубей, молодые люди, пьющие пиво, ждущие девушки. Эти рисунки тоже ждали – своего часа.

Уже давно Тим вел образ жизни одинокого художника. Он был честолюбив, но оставил честолюбивые замыслы, был разочарован, но и разочарование прошло. Он знал про себя, что он художник до мозга костей и всегда им будет. Кто он еще? Любовник, защитник, друг Дейзи. На целую жизнь хватит. Он продолжал поиски, хотя никогда не проявлял особого упорства. Всякий художник, если он не начинающий, сталкивается с проблемой расширения той границы в творчестве, которая отделяет «предисловие» от «окончания». Интенсивная работа идет в том промежутке, когда предварительный этап пройден, а конец еще не заставляет каменеть форму. Промежуток стремится сжаться, и художник должен прилагать все силы, чтобы не допустить этого. Тим смутно сознавал существующую опасность, но был беззаботен и недостаточно уверен в себе. Подсознательно он понимал, что ежедневно совершает компромисс, выбирая серость. Его попытки большей частью заканчивались «набросками» или «неудачами». Однако он продолжал рисовать, и постепенно в его рисунки возвращалась некая утраченная свежесть. Он ничего не знал, ничего не читал, но продолжал наблюдать. Тим обладал природным даром, которому завидовали мудрецы древности, – способностью просто, без усилий мысли, постигать суть! (Ему было невдомек, что это исключительное качество, он думал, каждому это доступно.) Сей дар, конечно, не был залогом того, что его обладатель непременно станет прекрасным художником или вообще станет им. В случае Тима такой дар был чуть ли не помехой. Он получал такое наслаждение, любуясь миром, что иногда думал: зачем его рисовать, вот он, здесь, передо мной, если только ты не великий, к чему все хлопоты, почему просто не жить в счастье с Природой, пока глаза могут видеть? Даже Сезанн сказал, что ему вряд ли по силам создать цвета, какие он видел вокруг.

Тим был неуч. Один из преподавателей в Слейде (тот, что предрек ему будущее фальсификатора) убеждал его заняться математикой, но Тим был ленив и просто знал, что ему это будет не по зубам. Однако, как ласточка, которая летит из Африки в свой амбар в Англии, где она родилась, так и Тима направляло наитие. Он подхватывал идеи, касавшиеся «формы», у преподавателей и сокурсников, хотя казалось, что нет ничего такого, чего бы он уже не знал. Он «чувствовал» растения и как сочетаются их части. Инстинктивно понимал, как растут перья, образуя крыло. Собственное тело поведало ему о гравитации, тяжести, падении, течении. Он увиливал от полезных уроков анатомии, но, рисуя Перкинса или полураздетую Дейзи на кровати, «знал», что у них под кожей. Знал все о свете, не заглядывая в научные книги. Еще пятилетним рисовал цветные круги. Наверное, если бы его убедили, что необходимо изучать геометрию, он бы, к собственному изумлению, больше зарабатывал. Но и при его невежестве казалось, будто в какой-то иной жизни он мельком увидел некоторые из рабочих чертежей Бога, а в этой почти забыл их, но не окончательно.

Когда товарищи по Слейду своими насмешками отвадили его от натурных классов, он с фанатичным упорством занялся абстрактной живописью. Он жил в море миллиметровки. Квадратики сменились точками, потом булавочными уколами, потом чем-то вовсе невидимым. Это походило на то (говорил в то время кто-то), как если бы не слишком способный дикарь пробовал изобрести математику. Он будто пытался раскрыть код мира. Его картины походили на тщательно выписанные диаграммы, но диаграммы чего? Если б он только мог покрыть все достаточно тонкой сетью… Если б только у него это получилось. Иногда ему грезилось, что это ему удалось. Никому эти «фанатичные» картины не нравились, и в конце концов они стали для Тима напрасной пыткой. Потом в один прекрасный день (он не смог объяснить, каким образом) сеть начала сворачиваться и вздуваться, и сквозь нее очень постепенно проступили иные формы. Когда он вернулся к органической жизни, то все было, как раскормленное в неволе. Все теперь в его картинах было тучным, обвитым лианами, тропическим. Где никогда не было и признаков жизни, там она теперь всюду бурно проявляла себя. Он изображал очеловеченных рыб, очеловеченные фрукты, глубокие моря, кишащие проницательными эмбрионами, и пляшущий ювенальный бульон. Никому эти картины особо не нравились, говорили, что они вторичны, какими они, по правде, и были. Разумеется, это тоже был только очередной этап.

Кто-то (а точнее, Нэнси, сестра Джимми Роуленда) сказал Тиму: «Вы, художники, должны чувствовать, будто творите мир». У Тима никогда не было такого чувства. В самые лучшие мгновения работы к нему приходило ощущение безграничной легкости. Конечно, он не творил мир, он его открывал, и даже не так: просто видел его и давал ему продолжаться на полотне. Он даже не был уверен, в эти лучшие свои мгновения, что то, что он делает, является «воспроизведением». Он просто был частью мира, его прозрачнойчастью. Дейзи, которая терпеть не могла музыки, как-то сказала, желая принизить это искусство: «Музыка похожа на шахматы, все это уже существовало ранее, и нужно лишь найти его». – «Ты права», – ответил Тим. То же самое он чувствовал в отношении живописи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю