Текст книги "Монахини и солдаты"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
– Надеюсь, это не черепица с крыши.
– Мы услышали бы, как ее срывает.
– Не в таком шуме.
– Боже, что это?
Раздался скрежет, и что-то сильно ударило в стену дома.
– Пойду взгляну, – сказала Гертруда.
– Не выходите в стеклянные двери! Лучше через арку. Я пойду с вами. Подождите, придержу дверь!
Они кое-как сладили с дверью, вышли и захлопнули ее за собой, потом двинулись вдоль террасы, держась поближе к стене дома. Деревянный крытый балкон (который Тим когда-то подпер бревном) обрушился и лежал грудой столбов и виноградных плетей.
– Боже мой, виноград оборвался!
– Похоже, оборвалась только одна плеть… да, лишь эта… отнесем… отнесем виноград в дом?
– Лучше всю плеть целиком… проклятье!..
Борясь с ветром, они потащили ветвь, с трудом просунули сквозь створки двери, бешено рвавшиеся из рук, едва дверь открыли, и занесли длинный, оставлявший след трофей в гостиную. Положили на пол вдоль узкого серванта, под встревоженными девушками Мунка. Гертруда включила свет.
– Какая досада!
– Что за красота!
Сломанный колышущийся стебель изящно улегся на полу. На свету изумрудом блестели листья с прожилками и пушистым, с багровым оттенком, исподом. Зеленые незрелые гроздья мерцали, слегка просвечивая, похожие на маленькие пирамидки из драгоценных камней, подчеркивая классическую неподвижность зубчатых листьев.
– Напоминает виньетки восемнадцатого века.
– Или Фаберже!
– Но виноград еще не созрел, – сказала Гертруда.
– Но теперь, наверное, созреет?
– Не совсем. Во всяком случае, нельзя есть такую красоту. Я опущу этот конец в воду, чтобы подольше не завял. Ох я, бестолковая, надо было утром занести кресла в дом.
– Их же не унесло?
– Унесло. Разве не видите, ни одного не осталось!
– Сходить?..
– Нет-нет, они где-нибудь внизу холма, такое не первый раз случается.
– Хотя бы дождя нет…
– Что это… о нет!
Они бросились в кабинет. Громкий звон известил о том, что треснувшее стекло вдребезги разлетелось. Ветер злобно устремился в неровную дыру.
– Как можно… чем можно заделать окно?
– Тут ничего нельзя сделать, – ответила Гертруда. – Идемте, просто запрем дверь. Господи, это невыносимо, это просто невыносимо!
Она захлопнула дверь, и они вернулись в гостиную.
– Не хотите поужинать, Гертруда? Я бы пригото…
– Нет, а вы поешьте, разогрейте себе супу. Не дрожите, наденьте свитер, я могу одолжить вам один из свитеров Гая.
– О нет…
– Граф, вы такой замерзший и такой худой! Укутайтесь во что-нибудь, хотя бы в одеяло!
– Со мной все в порядке.
Граф надел легкую куртку поверх своей голубой летней рубашки с открытым воротом. Он стоял, подняв плечи, морща лоб, и его длинные руки и костлявые запястья торчали из рукавов, негнущиеся, будто деревянные. Он не мог решить, то ли ему сесть, то ли уйти, он ничего не мог поделать с собой. Слонялся, похожий на марионетку, по такой теперь неуютной, ярко освещенной комнате, отражаясь в черных блестящих окнах, не находя себе места ни в пространстве, ни во времени. Беспомощно смотрел на свои остановившиеся часы. Гертруда с раздражением разглядывала его. Потом повернулась спиной к нему и задернула шторы на окнах. Долина и скалы исчезли. Выдвинула ящик серванта, достала шахматную доску и фигуры. Села, разложила доску и принялась расставлять фигуры, желая проверить, все ли фигуры на месте. Граф беспокойно наблюдал за ней.
Он до сих пор не рассказал Гертруде историю о ее письме и своем разговоре с Тимом и чувствовал, что обязан сделать это. Она не задавала ему вопросов, и дважды, когда он порывался что-то сказать о письме, она обрывала его. «Хорошо-хорошо, хватит». Видимо, поняла все так, что письмо доставлено и осталось без ответа. Однако Граф чувствовал, что должен рассказать ей хотя бы об одной вещи, которую узнал от Тима, и, если будет необходимо, настоять, чтобы Гертруда выслушала.
– Гертруда, я обязан рассказать вам… это займет секунду, и потом я больше не буду надоедать… о Тиме и вашем письме… просто обязан…
– Ну хорошо, – согласилась Гертруда бесцветным голосом, ставя фигуру.
Она подняла воротник халата и подвернула слишком длинные рукава. Граф смотрел на ее загорелые руки.
– Я коротко. Я нашел Тима в его мастерской. Одного… он сказал, что съезжает оттуда. Я передал ему письмо и видел, что он прочитал его, но он ничего не сказал насчет ответа…
– Мне все ясно, – прервала его Гертруда, – к чему пережевывать подробности?
– Я не пережевываю подробности, – ответил Граф почти сердито. – Я хотел сказать вам одно: он уверил меня, что никогда не замышлял содержать на ваши деньги любовницу.
– Он по-прежнему с ней?..
– Да.
– Закончили?
– Вы имеете в виду, все ли я сказал, что должен был? Да. Больше я об этом не упомяну.
Такое впечатление, подумал Граф, будто он хотел сказать что-то в обвинение Тима, а не в его защиту. Наверное, надо было бы продолжить и постараться убедить… нет, не стоит.
– Давайте сыграем в шахматы, – предложила Гертруда.
Она жестом пригласила Графа сесть за стол против нее. Граф машинально сел. Гертруда принялась изучать доску.
– Умеете ли вы играть? – поинтересовался он.
– Разве я предложила бы сыграть, если бы не умела? – ответила Гертруда, не отрывая глаз от доски. – Я всегда играла с Гаем. Так что не прошу научить меня шахматам!
Граф понимал, что ему абсолютно бессмысленно играть с Гертрудой.
– Гертруда, дорогая, я не моту играть с вами. – Это было его первое ласковое обращение к ней.
– Отчего же? Слишком хорошо играете, да?
– Да.
– Да, и не можете забыть об этом! – Гертруда сделала ход пешкой.
– Не имеет смысла, – сказал Граф.
Она подняла на него глаза, и секунду они пристально смотрели друг на друга. Гертруда – раздраженно и воинственно, Граф – раболепно, отчаянно, любяще.
– Почему? В бридж вы со мной играете, отчего бы не сыграть со мной и в шахматы?
– Шахматы – другое дело.
– Что значит «другое»?
– Гертруда, это невозможно, потому что здесь я настолько сильнее вас, что это будут уже не шахматы.
Гертруда удивленно посмотрела на него, и ее взгляд смягчился. Они продолжали смотреть друг на друга. И неожиданно Гертруда и Граф оказались по-настоящему очень близки в бескрайнем звездном космосе чувств, ближе, чем когда-нибудь были. Помедлив, она сказала:
– Ладно, так и быть.
А Графу хотелось сказать, что он любит ее, любит всем сердцем и хочет, чтобы она стала его возлюбленной женой. Но не смог. Побоялся.
Мгновение спустя Гертруда встала, задев стол и сбив фигуры.
– Я лучше пойду посмотрю, как Анна. Проклятье, забыла налить горячей воды в бутылку. Все из-за этого чертова разбитого окна.
Оглядываясь назад, Тим не мог точно определить, что произошло с ним дальше.
Необъяснимая безумная радость, накатившая на него в Гайд-парке, схлынула в последующие несколько дней, даже часов. Позже ему казалось, что это было что-то ненормальное, почти неприличное. После нее остались душевная опустошенность и усталость. Как будто демоны, долгое время державшие его в напряжении, сгинули прочь, и в нем осталось ощущение слабости и пустоты. Ему больше не снились ни повешенные, ни колеблющиеся призраки: казалось, он вообще не спит. Разрыв с Дейзи был для него чем-то эпохальным, оглушительным. Он не позволял себе усомниться в его бесповоротности. И был удивлен, поняв, что воспринимает его как конец своей юности, словно ничего зауряднее не мог придумать на краю бездонной пропасти. Различие между этим разрывом и другим было столь же велико, как различие между этими двумя женщинами. Утрата Гертруды была отягчена запутанной виной, боль которой порой доводила его почти до безумия. Утрата Дейзи удивительным образом (он только так и мог думать об этом) рисовалась в белом цвете, будто он умер и увидел себя укутанным в облако, сознавая всю полноту и необратимость своего преображения. И тут боль была невыносимой, но поскольку не сопровождалась чувством вины, то порождала энергию, которая в итоге исцеляла ее.
Он возвратился в мастерскую и навел в ней порядок. В «Принце датском» больше не появлялся. Ходил в близлежащие пабы: «Табард», «Вьючную лошадь», «Император», «Ячменный сноп» – или же бродил, как обычно, по Северному Лондону. У него еще кое-что осталось от Гертрудиных денег. Он представлял, как в один прекрасный день вернет ей все, пошлет чек Мозесу Гринбергу. Даже складывал в голове полное достоинства письмо, которым он сопроводит чек, а в это время по краю мысли рыскала дикая, необузданная страсть к Гертруде. Эта мука, ощущаемая как раскаяние, как окончательная утрата, как изгнание из рая, сосуществовала с той энергией, постепенно осознаваемой как новое чувство свободы, которую дало ему решение уйти от Дейзи. Оставался извечный вопрос: как же заработать на жизнь. И тут же он получил ответ: ему дважды улыбнулась удача, словно терпеливые боги подавали одобрительный знак. Он взял с собой в местный паб три кошачьих рисунка и мгновенно продал их (правда, за жалкие гроши) одному ирландцу, который открывал лавку в Актоне, лондонском пригороде. Брайан, хозяин гаража (считавший, что Тим творит чудеса своей кистью, хотя его восхищение редко выражалось в покупке Тимовых творений), купил остальные. Занятия в художественных школах только что начались, и все вакансии были давным-давно заняты, но Тим на всякий случай отправился в Политехнический колледж в Уиллзден, где обычно преподавал. Призрачный шанс устроиться на два дня в неделю, светивший весной, конечно, улетучился, поскольку Тим, летом занятый совсем другими делами, не уделял ему должного внимания. Однако ему предложили работу на день в неделю до середины семестра – заменять заболевшего преподавателя. Это было не бог весть что, но все же куда лучше, чем получить от ворот поворот. Это дало ему ощущение власти над временем, помогавшее не думать о нищете, преследующей его по пятам.
Дальнейшие события постепенно сложились в некий цельный рисунок. Каждое из них внесло свою долю в общий результат, и без всех них вместе, возможно, не произошло бы того, что произошло. Пока же, однако, никакой взаимосвязи между ними не виделось. Частью это были листья. Тим всегда любил листья, довольно хорошо разбирался в деревьях и никогда не переставал рисовать их или писать красками. Эта осень обещала предоставить их в исключительном разнообразии и изобилии. В Лондоне было жарко и солнечно, потом стало холодно и ветрено. Обещали заморозки. Затем погода немного улучшилась. Какова бы ни была алхимия жары и холода, следствием было то, что еще в сентябре можно было набрать великолепных ранних осенних листьев. Эти маленькие произведения искусства лежали во всех садах, липли к мокрым тротуарам, их сгребали в жарко сияющие кучки медлительные уборщики в скверах и парках. Иногда они бабочками кружили в воздухе перед мечтательно протянутой рукой Тима. Он собирал их поначалу так много, что, рассовывая по карманам, приходилось мять их. Он не мог устоять перед этими ничейными шедеврами, лежащими на земле: платановыми листьями – зелено-коричневыми или чистейше желтыми, кленовыми – рыжими, ярко-зелеными, иногда ослепительно красными, с изысканным крапчатым узором, дубовыми – с волнистыми краями, бледно-охряными и золотистыми, буковыми – темнейшего коричневого оттенка, и самые экзотичные – восхитительные листья физетового дерева, оранжевые и красные с пятнистыми прожилками и нежнейшими зелеными полосками, темно-красные резные – амбрового дерева, огромные мягкие, бледные и длинные – катальпы. Тим скоро перестал рассовывать эти чудеса по карманам, а брал с собой большую папку с листами фильтровальной бумаги, куда, после тщательного отбора, аккуратно складывал лиственные дары. Дома он сперва клал их под пресс, потом обрабатывал лаком и, движимый вдохновением, составлял из них коллажи в викторианской манере. Парки заменяли ему дикую природу, там он собирал для своих коллажей листья покрупнее, побеги ежевики, шиповника и ломоноса. Он занимался этим ранним утром, пока вокруг никого не было, пока над Серпантином висел низкий белый туман. Ему удалось понаблюдать за охотившейся цаплей. А однажды он встретил лису.
Когда коллажей набралось достаточное количество, он вставил их в простые черные рамки, использовав прозрачную пластмассу вместо стекла, и показал ирландцу, хозяину «Ячменного снопа». Ирландец, которого звали Пэт Камерон, сентиментальная душа, заявил, что в жизни не видел ничего замечательнее, и пожелал приобрести побольше таких коллажей, чтобы продавать их в своей лавке. На сей раз Тим совершил более выгодную сделку и помчался домой, работать над новыми. Кроме того, используя свои запасы карандашных набросков Перкинса, он написал несколько картин побольше размером и поизящнее. После этого Пэт Камерон попросил его помочь украсить их церковь к празднику урожая. Тим согласился, полагая, что Пэт католик, и ожидая, что его приведут в место сумрачное и сводчатое, со множеством святых и свечей. Не тут-то было, Пэт оказался протестантом, членом замкнутой секты, которая собиралась в Ричмонде в светлом ангаре из гофрированного железа, и там не было ни распятия, ни алтаря, один бело-голубой транспарант со словами: «Иисус прощает, Иисус спасает». Верующие принесли множество яблок, тыкв, хлебных караваев, а также невероятное количество роз, но не знали, как разместить все эти приношения. Тим принялся за дело. Взял побольше виргинского дикого винограда и желтого плюща, грозди боярышника и алые кисти кизила и выложил из всего этого несколько столь роскошных картин, что некоторые из прихожан сочли их явно папистскими. Тиму предложили остаться и получить прощение и спасение, но он, поблагодарив, уклонился.
В этот «лиственный период», как Тим позже вспоминал, он был в каком-то непонятном настроении, смешанном и неустойчивом. Часто чувствовал слабость и опустошенность, и это было не так уж плохо. А то был продуктивен и деятелен, что тоже неплохо. Он рад был иметь это подобие работы, пусть и временное, и возможность кому-то что-то продавать. Приятно было иметь дело с сектой «Иисус прощает, Иисус спасает», но там все закончилось. Он остался на удивление одинок, но это его не смущало. Родители, Дейзи приучили его, и не без умысла, чураться общества. Он чувствовал, что вновь возвращается к естественному для него образу жизни. Такая его доля: печаль, разочарование и одиночество. Дейзи не давала ему заводить друзей, в то же время препятствуя возникновению сколь-нибудь нормальных отношений и между ними. Возможно, он со своей стороны, тоже не без умысла, оказал подобную услугу Дейзи. Теперь он подолгу не выходил из дому. Навел порядок в мастерской, отмыл фонарь, отдраил шкафчик и даже пол. Постирал и убрал летнюю одежду. Разобрал все свои картины и рисунки, что-то уничтожил, а остальное разделил на несколько частей, завернул в целлофан и аккуратно сложил в углах комнаты. Ел он мало и «словно кот», как выразилась Дейзи. Ходил в пабы, новые для себя пабы, где завел несколько легких знакомств (не с девушками): в старинный «Лондонские подмастерья» в Барнсе, «Благородное сердце» в Айслуорте, «Апельсинное дерево» в Ричмонде. Он полюбил Пэта Камерона, который относился к нему с благоговением, считая «настоящим художником», что было приятно.
И все это время в глубине души он неизменно чувствовал себя очень несчастным. Он почти ни на миг не переставал думать о Дейзи и Гертруде. Каждый вечер представлял себе Дейзи, сидящую в «Принце датском», с подведенными синей тенью глазами, с Перкинсом на коленях. Он думал, что она, наверное, вернулась в свою старую квартирку в Шепердс-Буш. Ему виделось, как она валяется там до полудня в постели, одинокая, и некому поднять с пола ее разбросанную одежду. А то ему казалось, что она действительно уехала из Лондона, как предупреждала. Возможно, она уже живет с кем-нибудь другим. Ее таинственные друзья, как предполагал Тим, были, скорее всего, особами женского пола. В сущности, он очень мало что знал о Дейзи. И, предаваясь всем этим мыслям, он прислушивался к себе, пытаясь уловить признаки безумной и отчаянной тоски, желаний, сомнений, колебаний, стремлений и надежд. Ничего такого он не чувствовал в себе. Лишь постоянные горе и горечь, как по умершему. Но настоящего желания вернуть все назад не было. Вместо этого, наряду со скорбью, – унылое ощущение свободы и одиночества. Каждое утро он просыпался с тупым спокойным ощущением облегчения оттого, что навсегда сбросил бремя, которое представляла собой Дейзи, и сделал это аккуратно, пристойно, благородно и с ее согласия. Он вспоминал ее слова, ее голос, умолявший никогда ради нее самой не сожалеть об их разрыве и не пытаться вернуть все назад. Он берег свое восхищение ею, мечтательно вспоминал о многих ее достоинствах и печально – об их долгой и неудачной совместной жизни.
Мысли о Гертруде были мрачнее, мучительнее, путанее, кошмарнее. Он не хотел думать о Гертруде, но не мог не думать, старался глушить это в себе, уклонялся от чудовищных мыслей, как боксер от ударов. Страшился письма, которое в любой день могло прийти от Мозеса Гринберга. Он сообщил ему открыткой свой адрес. Чувство раскаяния и вины не просто не ушло, но жило в нем, росло совершенно несообразно тяжести проступка. И порой он живо представлял себе Гертруду, чего следовало остерегаться, чтобы бессмысленно не обнадеживать себя, словно на мгновение забывал, что она потеряна безвозвратно. Он заметил, как-то между прочим, что всегда думает о продолжении отношений с Гертрудой и никогда – с Дейзи. В новой своей жизни он все делал, чтобы преодолеть себя, по крайней мере замечал за собой, что старается быть благоразумным. Смог занять себя делом, проявить довольно бесполезную практичность, как в старые времена, когда нужда заставляла. Готовил еду, убирался. Не сошел с ума. Не создал ничего, что можно было бы назвать «подлинным искусством», но сделал кое-что, что самому понравилось. Получил работенку до ноября, не бог весть какую, но все же. Смог увидеть осенние листья, хотя по-прежнему боялся возвращаться в Национальную галерею. Но в глубине под всем этим продолжал крутиться прежний темный поток, и, просыпаясь среди ночи, он вспоминал последний разговор с Гертрудой и прокручивал его снова и снова. Это пройдет, говорил он себе, это пройдет, должно пройти. Теперь он одинок и никому не причиняет страданий, и это главное. Если бы только Мозес Гринберг написал это письмо, тогда можно было бы наконец покончить с последними неприятными обязанностями.
Письмо наконец пришло, но было оно не от Мозеса. Тим, обычно получавший одни счета по почте, удивленный, пораженный смотрел на конверт. Он так и не смог избавиться от мысли (которую постоянно гнал от себя), что Гертруда может в один прекрасный день написать ему. Однако почерк был не Гертруды. Незнакомый и красивый. Тим торопливо вскрыл конверт и прочитал следующее:
Дорогой Тим,
прости, пожалуйста, что пишу тебе, но чувствую, это необходимо. Признаться, я так мало знаю о том, как ты сейчас живешь и какие чувства испытываешь, что, возможно, мое письмо покажется неуместным. Но, должна сказать, мне кажется, Гертруда по-прежнему любит тебя, нуждается в тебе и хочет, чтобы ты вернулся к ней. Она не говорит об этом, но думаю, это так. Теперь она в своем доме во Франции, и, насколько мне известно, находится там одна. Впрочем, у тебя, может быть, совершенно иные планы. Прости, что досаждаю тебе, но это письмо – плод сердечного моего расположения к вам обоим.
Искренне твоя,
Вероника Маунт.
Тим получил это письмо утром во вторник, в свой присутственный день в художественном колледже. Сунул его в карман и отправился на работу, как обычно. А на другой день уехал во Францию.
– Marie, Marie, c’est le peintre! [129]129
Мари, Мари, смотри, художник! (фр.)
[Закрыть]
Из-за порой обременительной его популярности в этих местах Тима узнали еще в автобусе, не успел он добраться до деревни. Теперь ему было не отвертеться: его потащили prendre un verre [130]130
Выпить стаканчик (фр.).
[Закрыть]в кафе, где его, бурно радуясь, встретили хозяин с хозяйкой. Наперебой принялись сообщать новости, но он мало что мог понять. Разве что то, что на прошлой неделе дул сильный мистраль. Но он уже стих. Вечернее солнце ласково блестело на теплом булыжнике площади и неподвижной листве подстриженных платанов на маленькой улочке.
Когда накануне Тим отправился на работу, он решил проигнорировать злополучное письмо. Он еще раз перечитал его в короткий перерыв на ланч и порвал. Он чувствовал, что все это ложь и что в любом случае только так письмо и следует воспринимать. Оно было скверно, поскольку взволновало его и, если не остеречься, могло уничтожить что-то, что было хорошо: его способность жить самой обыкновенной жизнью. Он не хотел нового безумия, не хотел новых кошмарных страданий. Лишь бы сохранить нормальное самоуважение, которое помогло ему выжить и в конце концов выздороветь. Он старался безжалостно уничтожить то, что поднималось в сердце. Говорил себе: ты один, тебе сопутствует удача, ты наконец-то научился жить без бурь и потрясений. Ты вряд ли будешь счастлив, но хотя бы можешь спокойно скрываться. Lanthano.Не иди туда, где тебя попросту убьют, еще ужаснее, во второй раз. Подумай, что ты еще легко отделался, а могло быть куда хуже. Он не доверял мнению миссис Маунт, считая ее пустой сплетницей, хотя она действительно была очень добра к нему и Гертруде, и он не мог представить, зачем ей было бы лгать сейчас. Возможно, она и впрямь желает ему блага и жалует его, как некоторые другие люди. Но не ошибается ли она? Она признает, что это лишь ее предположение. Ее письмо, возможно, простая прихоть, она написала его, пусть и с добрыми намерениями, от безделья, из любви вмешиваться не в свои дела. Риск слишком велик. Как ему снова появиться перед Гертрудой? Если не получится, то на сей раз он точно сойдет с ума.
Но днем на уроке рисования, мучительно размышляя надо всем этим, он уже знал, что не удержится, поедет. Образ дома и одинокой Гертруды был столь сладостен, что он решил, что должен быть там, где эта сладость, даже если она окажется ядом. Должен просто поехать и посмотреть, а там путь боги решают. Он пока не собирается, говорил он себе, встречаться с Гертрудой. Он лишь едет во Францию. В конце концов, ее может там вообще не оказаться. Но он должен поехать туда, куда теперь вели все тропы, все мысли. Его драгоценное одиночество, его простая жизнь пошли крахом. Недолго они продолжались. Возможно, на деле все это было фикцией, иллюзией, которую разрушила легкомысленная прихоть миссис Маунт и демоны в его душе, только и ждавшие сигнала; и правда, любое случайное событие могло послужить таким сигналом. Например, письмо Мозеса Гринберга. Отчего он хотя бы на миг вообразил, что спасся? Возможно, настоящая пытка только начинается. Теперь он не мог подавить или не допустить желаний и стремлений, проникших в него так глубоко, бессмысленных надежд, сладостных надежд – худшего из всего. Он ничего не добился. Хотя нет, одного добился. Он знал, что, живи он еще с Дейзи, не решился бы ехать во Францию.
Чувствуя дурноту от неодолимого ужаса, он извинился и покинул кафе. Абсолютный страх, принявший форму сексуального желания, сказывался слабостью во всем теле. Он зашел в гостиницу по соседству, чтобы избавиться от поклонников. Оставил там плащ, пиджак и дорожную сумку, рассеянно кивнул, показывая, что вернется, вышел через черный ход и зашагал по дороге, ведущей к «Высоким ивам».
День клонился к вечеру. Он надеялся приехать раньше, но вылет задержали. Солнце еще висело над горизонтом, было очень тепло и тихо. Узкая проселочная дорога тонула в густой тени зарослей ежевики и дубового подроста по обочинам. На кустах смородины, на которых при отъезде он видел увядшие цветки, теперь висели сморщенные остатки ягод. Под кустами тянулись радующиеся засушливой погоде длинные полосы охряного шалфея. Там и тут торчали какие-то невидимые прежде остроконечные метелки, на которых еще сохранились цветки чистейшего желтого цвета. Воздух был теплый и напоен тяжелым ароматом сосен. Через некоторое время он сошел с дороги и зашагал по тропе, ведущей через абрикосовые сады, – короткий путь, который он обнаружил, когда ходил на этюды. Тропа привела его к ферме. Дальше окаймленная зарослями фенхеля и дикой лаванды тропа вела к ульям. За ними начались скалы. Тим стал взбираться на знакомые склоны, и его руки, касаясь камня, вспомнили так много. Он поднимался медленно, осторожно, около пяти минут. Свет, еще довольно яркий, стал изменчивым, расстояния – неопределенными, скалы как будто дрожали и двигались перед глазами. Он вынужден был остановиться и поморгать, словно в глаза ему что-то попало. Скалы были теперь желтого цвета, жесткого сверкающего беловато-желтого цвета последних лучей солнца, с быстро густеющими синевато-серыми тенями, подчеркивающими их складки, и подернуты легкой дымкой, как если бы через них летели миллионы крохотных пчел или их собственные крапины поднялись в воздух колышущимся роем. Камень был теплым и твердым, жестким, самым жестким из всего, чего когда-либо он касался.
Он поднялся до знакомой точки, откуда, посмотрев вниз, увидел долину и дом. Долина, такая зеленая в прошлый раз, теперь потускнела, обесцветилась, и только виноградник и русло ручья выделялись темнеющей зеленью в гаснущем свете. Вглядываясь в дом, Тим заметил, что балкон, который он чинил, рухнул и виноградная плеть лежит на террасе. В оливковой роще виднелось что-то похожее на садовое кресло, валявшееся на боку. Кругом царила атмосфера заброшенности, запустения. Показалось даже, что он видит места на крыше, где отсутствует черепица. Если бы он шел по дороге, то заметил бы «ровер», но отсюда машину не было видно. Он уже начал сомневаться, что Гертруда вообще там, когда в гостиной вдруг вспыхнул свет.
У Тима не было никакого плана. Он приехал, просто чтобы «взглянуть». И теперь чувствовал, что все в руках богов. Разумеется, идти к дому нельзя. Это было очевиднее, чем в случае с Ибери-стрит; и вместе с тем совершенно невыносимо было думать, что Гертруда там одна-одинешенька. Конечно, он знал, что во Францию его привело решение встретиться с Гертрудой. Просто это решение было столь невероятно, что в нем надо было различать две половины: сознательную и бессознательную. Он помнил, какой трогательной, какой обворожительной она была в тот первый вечер, когда стояла на террасе и поджидала в сумерках, когда он пройдет виноградник, тополя, через ручей и поднимется оливковой рощей, немного неуверенная, что это действительно он, и так приятно обрадовавшаяся ему, когда он подошел к дому. Вот бы она снова вышла на террасу и та сцена чудесным образом повторилась. Но никто не появился, и он прошел еще немного вперед и спустился по склону до тропинки у подножия скал, которая сходилась с тропой, ведущей через виноградник.
Здесь он снова остановился. Даже сел на траву, глядя на освещенное окно на той стороне. Ему до помрачения хотелось оказаться рядом с ней, он весь горел. Но столь же велик был и страх, который внушал ему простое желание не торопится, дышать, пока дышится, жить, пока живется. Он так страшился гнева Гертруды, ее презрения, что она прогонит его, как уже было, и что он до сих пор так ясно помнил. Он чувствовал, что в последний раз выдержал исключительно благодаря неожиданности случившегося и благодаря своей глупости. Расставание было быстрым и милосердным. Тогда он, как жертва автокатастрофы, в первый момент не чувствовал боли оттого, что нервные центры были парализованы. Сейчас же он был в полном сознании, собран и готов выдержать пытку. Столь многое произошло: он возвращался к Дейзи, не меньше думал обо всем случившемся, упорно, безнадежно старался стать тем преступником, которого она отвергла. Предположим, он наткнется на дикую ярость, на ненависть – ему не останется ничего иного, как бежать, укрываться в душевном одиночестве еще более страшном, чем то, что он испытал. Это станет окончательным приговором, вечным клеймом человека непростительно виноватого и пропащего. Не проступок, а наказание ожесточило душу, стыд. Он-то думал, что достаточно пережил, но на сей раз ему будет много хуже. Как он предстанет перед Гертрудой, что скажет, как объяснит? Станет ли она терпеливо слушать его заикающийся бред о том, что он не был с Дейзи, как она считала, разве что, конечно, он был с ней и что, да, побежал прямо к Дейзи, только теперь он снова ушел от Дейзи и… будет ли это интересно Гертруде? Сумеет ли он рассказать ей о празднике урожая и листьях? Он почувствовал, что должен подойти к дому ближе. Что же теперь, просто взять и вернуться к спокойной одинокой жизни, которая была милостиво дарована ему? Он искушал судьбу, которая не раздавила его окончательно. Но он был здесь и знал, что, конечно, должен перейти долину и подняться к дому. Он встал и пошел вниз по тропинке через виноградник.
Тополиная роща была усыпана толстым слоем палой листвы, бледно-желтой сверху и пушистой серебристо-белой с обратной стороны. Неподвижной, внезапно возникшей под ногами. Тим даже сперва не понял, что это такое, в неверном свете она казалась асфальтом. Подойдя к мостику, он увидел, что путь ему преграждает большой обломившийся ивовый сук. В нетерпении Тим не стал убирать его. Ручей был как будто мелкий, но слишком широкий, не перепрыгнуть, и он пошел прямо по воде. Вода оказалась очень холодной и глубже, чем он ожидал. Намокшие брюки облепили икры. Он выругался, внезапно почувствовав страх, голод, готовый расплакаться. И зачем он только пришел сюда, ночью, как последний дурак, он и впрямь дурак, неисправимый, дурость его и сгубила.
Перед самой террасой у него перехватило дыхание от страха и желания, и он вынужден был остановиться. Он стоял, как беспомощное животное, хватая воздух ртом. Успокоившись, поднялся по скользкой сухой бурой траве к ступенькам террасы. Он только заглянет в окно, говорил он себе, только заглянет, а потом снова сделает передышку. Пока ничего не случилось, ничего и не должно случиться. Он осторожно двинулся вперед, стараясь не попасть в квадрат света из окна. В долине за его спиной, похоже, совсем стемнело. Он аккуратно переступил через обломки балкона. Дошел до стены дома и ощутил под ладонями ее теплые квадратные камни. Держась за швы между камнями, медленно приблизился к окну. Первое, что он увидел, было что-то длинное, удивительного ярко-зеленого цвета. Он узнал виноградную плеть, лежавшую на полу вдоль буфета в круге света от лампы. Затем он увидел Гертруду и Графа, сидевших за столом друг против друга и державшихся за руки.
В то время как Тим смотрел на ничего не подозревавшую пару, чьи голоса смутно слышались сквозь стекло, хотя слов было не разобрать, кто-то наблюдал за Тимом, пока он не стал невидим для наблюдателя, близко подойдя к дому. Мигрень Анны почти прошла, но она еще сказывалась больной. В течение трех вечеров она оставляла Гертруду с Графом одних и слышала их голоса, тихо звучавшие внизу, пока пыталась заснуть. Она думала, что Граф не хочет торопить события. Теперь она так не думала. Она чувствовала себя как человек, ждущий смерти любимого. О, почему такого не может случиться, думала она, мотая головой и стискивая руки, как при приступе мигрени. Вечера тянулись долго. Она отсылала Гертруду. Ложилась в кровать или сидела у окна, пытаясь читать Вальтера Скотта или глядя на ивы в долине, на скалы или расщелину в них, открывавшую линию далекого желтого холма, на котором солнце задерживалось дольше всего. Она испытывала муки ревности, теперешняя острота которых, она знала, продлится недолго и которые бессмысленны, но неизбежны.