355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии » Текст книги (страница 33)
Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:02

Текст книги "Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)

РЕСПУБЛИКА ФИЛИППИНЫ


Нестор Висенте Мадали Гонсалес

Нестор Висенте Мадали Гонсалес родился в 1915 году на острове Ромблон, расположенном в центральной части Филиппинского архипелага. Его детские и школьные годы прошли на острове Миндоро, который фигурирует во многих его произведениях. В середине 30-х годов он начал публиковать рассказы о жизни на отдаленных островах, которые издал уже после войны отдельным сборником под названием «За семью холмами». В эти же годы Н.-В.-М. Гонсалес продолжает образование в США, где слушает лекции в нескольких американских университетах. Жизнь в Америке не изменила направления его творчества: как видно из опубликованных им романов (два из них – «Танцоры с бамбуком» и «Пора благодати» – переведены на русский язык), Америка и американский образ жизни отнюдь не вызывают у него симпатий. Последние годы Н.-В.-М. Гонсалес читает курс литературы в одном из американских колледжей, но регулярно наезжает в Манилу, где ведет большую работу с начинающими литераторами: проводит семинары, читает лекции, печатает критические статьи.

Место действия в произведениях Н.-В.-М. Гонсалеса почти всегда – глухая провинция, а его герои – рыбаки, крестьяне, живущие трудом своих рук. Они честны, добры и исключительно терпеливы. Пока они покорно встречают удары судьбы, веря в их неотвратимость, но в них уже пробуждается чувство протеста. Они всегда готовы прийти на помощь ближнему (как в рассказе «Утрення звезда» старик помогает молодой женщине, которую американский джи-ай наградил ребенком, расплатившись тремя одеялами), делятся всем, что имеют, с попавшими в беду соотечественниками. Симпатии автора на стороне этих бесхитростных людей, которые живут по законам дедов и прадедов.

Во всех своих произведениях Н.-В.-М. Гонсалес старается показать мир таким, каким его видят простые люди страны. Отсюда и его стиль: простой, пожалуй, даже упрощенный. Но за этой кажущейся простотой кроется социальный заряд большой взрывчатой силы: протест против дегуманизации личности в условиях капитализма, протест против местных богачей и американских колонизаторов, приносящих страдания простым труженикам Филиппин.

И. Подберезский

Утренняя звезда

Матрос еще раз сходил к лодке, с которой уже были сняты весла, и вернулся, неся фонарь. Свет от фонаря выхватывал из темноты узкую тропку и плоскую босую стопу матроса. Он шел неторопливой, шаркающей походкой, и фонарь у него в руке раскачивался в такт шагам.

– А побыстрее не можешь? – донесся из пальмовой рощицы старческий голос.

Матрос ничего не ответил, он продолжал идти все той же шаркающей походкой, не убыстряя и не замедляя шаг.

– Черепаха ты, и больше никто, – сказал старик.

Когда матрос подошел поближе, в свете фонаря стал виден вход в шалаш. Затем овальное пятно света заплясало на стенах шалаша, сплетенных из листьев кокосовой пальмы. Пройдя по подстилке из листьев, старик повесил фонарь на жердь в глубине шалаша. В дальнем углу, боком ко входу, сидела женщина.

– Ну и болван ты, сущая черепаха, ей-богу, – сказал старик, обращаясь к матросу.

– Га? – прогнусавил тот в ответ.

Старик и не ждал иного ответа. У матроса было что-то неладно с языком.

– А где же джутовые мешки и одеяла? – спросил старик. – Ведь я велел тебе их принести.

– Га? – только и сказал матрос.

– Перестань! – сердито бросил старик. – Если бы ты не уродился такой, задал бы я тебе сейчас. – Взмахом руки он приказал матросу идти прочь. – Ступай! Заодно принеси воды. Кто его знает, есть ли здесь поблизости питьевая вода. Ужин приготовить, Марта?

– Нет. спасибо вам, – ответила женщина.

– А лучше бы все-таки что-нибудь приготовить. У нас в лодке есть банка лососины.

Матрос, шаркая ногами, ушел в темноту; пальмовые листья мягко шуршали под его ногами.

– Принеси лососину. И котелок с рисом захвати. Он стоит на печке! – крикнул старик вдогонку матросу.

Где-то резко прокричала птица. Старик снова обратился к женщине:

– Ты бы на минутку вышла, Марта…

– Мне и здесь хорошо, дяденька, – сказала она.

– Ты бы все-таки походила, что ты все сидишь?..

– Здесь, по-моему, лучше, – сказала женщина. Но потом согласилась: – Ну, ладно.

– Я разведу костер, – сказал старик.

Снова раздался крик птицы, неистовый, призывный.

– Это птица-оборотень. Уж я точно знаю, – сказала женщина. – Она таскает новорожденных детей.

– Нет, это не оборотень, – сказал старик. Он сгреб в кучку сухие листья и ветки, чиркнул спичкой, и через минуту разгорелось яркое пламя.

– Да, самое подходящее время рожать, верно, дяденька?

– На все воля божья, – ответил старик, и Марта тихонько усмехнулась.

– Все сделаем, что только можно. А ты походи, надо ноги размять. Если станет очень больно, ухватись вон за ту пальму.

– Да мне, дяденька, и так хорошо.

Огонь затрещал, и старик подбросил туда еще листьев и веток. Пламя осветило высокие стволы кокосовых пальм. Сквозь их листья проглядывало небо, но звезд не было. Ночь погрузилась в глубокое, боязливое молчание, нарушаемое лишь потрескиванием костра.

Женщина стала прохаживаться взад и вперед, не осмеливаясь шагнуть за пределы круга, освещенного огнем. Она была приземистая, крепко сбитая, руки и ноги – сильные, мускулистые, как у мужчины. Если бы ей обрезать волосы, а вместо юбки надеть штаны, она вполне бы сошла за мужчину, несмотря на вздутый живот и большую грудь.

Старик следил за ней с неутолимым любопытством. Так же, как и он, женщина была в гимнастерке с закатанными рукавами. Юбка у нее была из плотной серовато-коричневой материи, явно перешитая из рабочей одежды, выброшенной каким-нибудь американским солдатом.

– Это его имя здесь напечатано? – спросил старик.

В свете огня на спине тускло-зеленоватой гимнастерки явственно виднелся белый штамп: «Теодор К. Ховард».

– Нет, дяденька, не его, – сказала Марта. – Но зато он дал мне три шерстяных одеяла.

– Расщедрился, – сказал старик.

– А что, дяденька, разве нет? Ты меня, пожалуйста, не дразни.

– Да ведь как сказать, другим платят больше. За работу, то есть. Ты прачкой работала?

– Прачкой, дяденька. А потом мы стали жить вместе. Три недели прожили. В домике на Верхнем Мангиане. Оттуда весь их лагерь видно. – Говоря это, она держалась за ротанговую веревку, которой была подпоясана гимнастерка. – Больно-то как! Я, значит, брала там стирку, чтобы на жизнь заработать. За тем туда и ходила.

– Ну и как, заработала?

– Нет, дяденька, я за деньгами не гонюсь. Он мне однажды говорит: «Бот тебе двадцать песо». – Она рассмеялась. – Он когда со мной говорил, бывало, ни за что по имени не назовет, будто у меня имени нет. Другие – кому я только стирала и больше ничего – те мне прозвище дали: «Черносливина». Я помню. «Черносливина» – вот как они меня звали. А что это такое, дяденька? Они говорили – фрукт такой.

– Не знаю, – ответил старик. – В нашей стране таких фруктов нету.

– А он так даже и «Черносливиной» меня не называл. Хотел мне денег дать, я уж тебе говорила. «Для чего?», – спрашиваю. А он говорит: «Отдашь матери». А у меня матери нет, так я ему и сказала. «Ну, говорит, тогда отдай отцу, братьям, сестрам». А у меня родных никого нет, я ему так и сказала. «Возьми свои деньги обратно, – говорю. – Я люблю тебя, возьми свои деньги обратно». А он обозлился, стал ругаться, потом ушел из дому. Больше я его не видела. Но он оставил мне три шерстяных одеяла.

Старик выслушал всю историю с большим интересом, но, когда она кончила, ничего не сказал, только поднялся и стал старательно перекладывать ветки в костре.

– Нет, дяденька. Зря ты думаешь, что я хоть сколько-нибудь заработала, – сказала Марта. Она сделала несколько шагов и снова вернулась к костру. – А кстати, дяденька, сколько ты возьмешь, чтобы довезти меня на твоей лодке до Сан-Паулино?

– Ты там живешь?

Она кивнула.

– С тебя ничего не возьму. Ни одного сентаво.

– Я могу тебе отдать одно из своих шерстяных одеял.

– Подвезу тебя совершенно бесплатно.

– Наверно, ты про меня думаешь – ну и дура! Не знает, когда ей родить, подумать только! А для меня, дяденька, все дни одинаковые. И ночи тоже. Не умею я считать дни и месяцы. Может, я, дяденька, поэтому и старая не стану. Стану я старая, как думаешь?

Старик не нашел, что ответить, только усмехнулся.

– А теперь вот я собралась домой. Ну разве я не дура, дяденька?

Чтобы подбодрить ее, старик сказал:

– Да, дура ты изрядная. Хорошо еще, что наткнулась на мою лодку, верно?

– Правда, повезло, – сказала Марта. – Мне надо было оттуда обязательно уйти. Правда, может, время мое еще не приспело? Я долго шла – сначала от Верхнего Мангиана, потом три дня по берегу, пока не увидела вашу лодку. Может, я только еще на седьмом месяце. А девять месяцев – это сколько, дяденька?

Старику хотелось ответить ей поточнее.

– Это девять месяцев, – сказал он наконец.

– Понятно. Вы, старики, столько всего знаете. Да ты не смейся, дяденька. Я ведь раньше была замужем. Муж мой – он тоже был старик. Пусть ему земля будет пухом. Ой, больно как! Вон тут, как раз в этом месте. – Она показала, где ей больно.

– Говорят, если ходить, будет легче.

Под ее босыми ногами слегка похрустывали листья. Она ходила взад и вперед и все говорила, говорила, словно для того, чтобы отвлечься.

– Тот старик – он был портной. Я, понимаешь, жила в служанках у одного богача в доме. А этот портной однажды и говорит: «Зря ты, Марта, так надрываешься. Давай лучше со мной жить». Ох и хитрые вы, мужчины. Верно, дяденька?

– Попадаются и хитрые, ничего не скажешь, – с готовностью подтвердил он.

– Он, портной, значит, увидел, какая я работящая – а я правда работящая, что верно, то верно. Такой уж меня бог создал. Здоровая, как буйвол – как же тут лениться? Я любую мужскую работу могу делать. Для вашего брата я женщина подходящая. Мой портной был доволен. Я ему сразу – и мужик, и баба. Он на радостях даже портняжить бросил, все ходил по соседям, говорил про политику и про всякое такое. – Она умолкла. Потом, словно что-то вспомнив, сказала: – А ребенка он мне не оставил. Ох, дяденька, как же он меня обдурил!

– Да у тебя скоро будет ребенок, чего ж тебе?

– Ну вот, значит, жила я с этим стариком-портным. Он был вдовый и все скучал один, так что со мной обходился ласково. Но в тот год, когда война началась, он умер от чахотки – он уж давно болел. А я опять пошла в дом к тому богачу, где раньше работала. Когда американцы вернулись, я говорю своему хозяину: «Ухожу от вас. Только ненадолго. Говорят, у них там, в военных лагерях, хорошо платят за стирку и всякое такое. Как накоплю денег, вернусь обратно». Вот так ему и сказала. Ой, ой, больно как!

– Пора бы матросу вернуться, – сказал старик. – Болит сильно?

– Ах, да что мне боль, дяденька. Я же тебе говорила – выносливая я, как буйвол. Он, портной мой, меня поколачивал. А мне хоть бы что. Я все могу снести. Я ему и дрова пилила, и рис молола. А когда он умер – как же я по нем горевала! Ей-богу, дяденька.

Она рассмеялась – ей вдруг самой показалось забавным, как она обо всем этом рассказывает. Старик глядел на нее с насмешливым любопытством.

– А ребенка ты домой понесешь? В Сан-Паулино? – спросил он.

– А то как же, дяденька! Он ведь будет такой крошечный, беспомощный. А почему ты спрашиваешь?

Старик помедлил, но потом решился и сказал:

– Есть такие дома – в городе, к примеру, – там принимают таких вот ребят и смотрят за ними.

– Но разве они смогут смотреть за ним лучше, чем я? Нет, дяденька, быть этого не может! – взволнованно сказала женщина. – Ой, больно как! Я хочу – ой! – сама за ним смотреть…

Отблески пламени осветили ее слабую улыбку. Лицо у нее было простое, ничем не примечательное, но глаза красивые – большие, смеющиеся.

Она замолчала. Внезапно появился матрос.

– Га! – сказал он.

– Подогрей-ка лососину на огне, – приказал ему старик. Он внес в шалаш джутовые мешки и одеяла и приготовил для женщины постель. Снаружи в свете костра видно было, как матрос открыл своим боло[158]158
  Боло – большой нож, употребляемый филиппинскими крестьянами для хозяйственных нужд.


[Закрыть]
жестянку с лососиной и стал пить сок прямо из банки.

– Ты что же, не можешь меня подождать?

Старик выполз из шалаша, сердясь на матроса за то, что тот принялся без него за еду, а заодно и на Марту, стонавшую все громче и громче.

– Что ты там визжишь, как свинья? – буркнул он сердито. Потом уселся у котелка с рисом, который принес матрос.

– А свиньи, дяденька, вовсе не так визжат, – простодушно ответила женщина.

Старик ничего не сказал. Он и матрос торопливо ели, громко чавкая.

– Га! – с обычной своей беспомощностью сказал матрос и поглядел в сторону Марты.

– Ей есть не хочется. Так она говорит, – объяснил старик и, обращаясь к Марте, добавил: – Если тебя так сильно схватило, иди в шалаш. Мы оставим на твою долю рыбы. Потом, после всего, тебе так есть захочется!

Марта послушалась его совета и вползла в шалаш. Она стукнулась головой о фонарь, свисавший с жерди, он закачался, и по полу заплясало овальное пятно света.

– Сейчас приду к тебе, – сказал старик. – И почему ты меня выбрала для этого дела, сам не пойму. – Он словно был уже совсем не тот, простоватый «дяденька», с которым только что разговаривала Марта. Внезапно он ощутил в себе что-то новое.

– Дяденька, – донесся из шалаша голос женщины, – как называется мужчина, когда он за повитуху?

Старик полоскаЛ рот водой из жестянки, которую матрос принес с лодки. Кончив полоскать, он сказал:

– Ну и чертовка ты! Теперь-то я вижу! Обдурила меня. Все наперед знала… А ты куда хитрей, чем я думал…

В шалаше воцарилось молчание. Снова где-то далеко раздался крик ночной птицы – отчетливый, неотвязный.

– Га! Га! – сказал матрос, чтобы обратить внимание старика на этот крик, и показал пальцем в темноту. Но старик не повернул головы.

Молчание становилось напряженным. Из шалаша доносился только шорох – пальмовые листья, устилавшие пол, потрескивали под тяжело ворочающимся телом. Можно было и впрямь подумать, что там поросится свинья. Свет фонаря падал на поднятые колени женщины. Она прикрыла их одеялом.

– Дяденька! – дико вскрикнула она вдруг.

Прежде чем войти в шалаш, старик поднял голову. Высоко в небе загорелась наконец одинокая звезда. Он видел ее сквозь листья пальм. Ему захотелось запомнить эту минуту. Хорошо бы увидеть луну, а еще – узнать, сильный ли сегодня прилив; ведь потом все это будет ему вспоминаться. Но больше запомнить было нечего. Только одинокая звезда в небе.

– Ой, дяденька, боюсь! – крикнула Марта хриплым, срывающимся голосом. – Больно как! Смерть моя пришла, дяденька!

– Брось глупости болтать! – сердито сказал старик. – Молись богу. Бог милостив.

Руки и ноги у него тряслись. Он опустился на колени рядом с Мартой, готовый прийти ей на помощь.

– Ой-ой-ой! Дяденька, хоть бы мне помереть! Хоть бы мне помереть! – кричала она, стискивая его руку.

Когда матрос услышал писк ребенка, он радостно сказал:

– Га! Га!

Ему захотелось взглянуть на малыша, но старик погнал его.

– Уходи отсюда! – сказал он и замахал на него руками.

Матрос вернулся к огню и снова улегся. Ночь была теплая, тихая, и он скоро уснул. Потом рядом с ним под кокосовой пальмой лег и старик. Ноги их, обращенные к догоравшему костру, касались друг друга.

Сквозь листья пальмы старику было видно, как светлеет небо. Приближалось утро. Звезда по-прежнему смотрела на него сквозь густую листву. Все это время она наблюдала за ними оттуда, сверху.

Старик повернулся на бок и, подложив под голову руку вместо подушки, попытался уснуть. Матрос мирно похрапывал. Старику видна была Марта. Она лежала в шалаше на подстилке, вытянув ноги, а рядом с ней завернутый в одеяло ребенок.

Старик так и уснул с мыслями о ребенке: хорошо, что это был мальчик.

Его разбудил порыв ветра, и, открыв глаза, он сперва никак не мог понять, где находится. Потом почувствовал радость от того, что сумел помочь женщине, и подумал – не обидел ли он ее чем-нибудь. Зря он обозвал ее свиньей, надо бы с ней помягче. Он сел и увидел горевший в шалаше фонарь.

– Ну, как, все в порядке? – крикнул он, услыхав, что женщина зашевелилась.

Она ничего не ответила, только села медленно и осторожно, и тень ее укрыла ребенка, словно одеяло.

– Это та птица-оборотень, дяденька, – сказала она усталым голосом, прозвучавшим словно издалека. – Слышал, как кричала та птица? А теперь он помер – он помер, дяденька!

Старик опустил фонарь, горевший слабым голубым пламенем. Ребенок, лежавший рядом с женщиной, был обмякший и серый, как одеяло, в которое его завернули.

– Свинья ты, вот ты кто! Боже милосердный, смилуйся над нами! – сказал старик и перекрестился.

– Ей-богу, дяденька… Это все та птица-оборотень…

Проснулся матрос. Он сел, обхватив колени руками, и уставился на старика.

– А ну, разожги костер, черепаха этакая! – закричал на него старик. – Совсем темно, не видишь, что ли?

– Га! – только и ответил матрос.

Перевод с английского С. Митиной

Адриан Кристобаль

Адриан Кристобаль родился 1932 году в Маниле. Он принадлежит к тому довольно распространенному в развивающихся странах типу интеллектуалов, которые успешно сочетают служение музам с государственной службой. Писательскую деятельность он начал в 50-е годы как журналист в одном из столичных еженедельников, где публиковались его рассказы, эссе и пьесы. Тогда же началась и его карьера государственного служащего. Одно способствовало другому: трезвость политика благотворно сказалась на четкости авторской позиции литератора; размышления литератора о судьбах филиппинской культуры помогли становлению дальновидного политика, выступающего против американского диктата, за дружбу и сотрудничество с социалистическими странами. С 1974 года он является председателем Союза писателей Филиппин.

А. Кристобаль известен прежде всего как новеллист и литературовед. Для его творчества характерны две темы: борьба с тлетворным влиянием США и отстаивание самобытности филиппинской культуры. Первая отчетливо сказалась в таких его рассказах, как «Письмо эмигранту» (построенный в виде письма к эмигрировавшему в США филиппинскому интеллектуалу) и «Филиппинская трагедия» (в рассказе заметно влияние французского экзистенциализма). Вторая тема прослеживается в его драматических произведениях (пьеса «Суд», посвященная герою национально-освободительной революции 1896–1898 гг. Андресу Бонифасио), критических статьях и особенно в предлагаемом читателю рассказе «Я, Сулиман». Рассказ представляет собой попытку воссоздать ход мысли филиппинского раджи, жившего в XVI веке, и построен в виде внутреннего монолога. Сулиман – лицо историческое, о котором известно только, что он оказал сопротивление испанцам и сжег Манилу. О правдоподобности такой реконструкции мышления филиппинского вождя, жившего 400 лет назад, можно спорить. Но, как это нередко бывает с произведениями на исторические темы, ценность рассказа не столько в достоверности описываемых лиц и событий, сколько в достоверности художественного воспроизведения современного автору духовного мира филиппинца.

И. Подберезский

Я, Сулиман

Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа[159]159
  Макахийа – травянистое растение со стрельчатыми листочками, которые сворачиваются при прикосновении; на Филиппинах – символ женской стыдливости (само слово «макахийа» означает «застенчивая»).


[Закрыть]
, отвлекало и занимало меня.

Но ни к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве, наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я – мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти – смерти врага.

Как это Лунингнинг сказала однажды? А, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова – всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмерное счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье – это дар человека самому себе, а не милость богов.

Но я не мог предать наследие предков. Раджа, мой покойный отец, завещал мне одно – стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны, и оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность – у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: «Счастье!» Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.

Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал – она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.

Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь, точно утки, от которых несло потом и грязью, которые любили, словно пахали – да, именно так они проявляли самые нежные чувства, – эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радость нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно – как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Шелка и благовония из Катая, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Катая заметить, что у моего самого ничтожного подданного вкус как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством – ничто, мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изящен. Мы не разучились обрабатывать землю – о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. И испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.

Мой мудрый дядя, великий Лакандула, кажется, верит в дружеские слова испанцев. Но я чувствую, что в сладких словах Легаспи – ложь. Он говорит, что пришел как друг, что не будет требовать дани, что будет уважать наши обычаи. Но это слова завоевателя. Простой гость никогда не употребляет таких слов: все уверения Легаспи призваны усыпить нас. Я всегда с отвращением буду вспоминать, что мы заключили с ним кровный союз – я пил кровь этого человека, но лишь из уважения к старшему, к Лакандуле; ведь уважение – это единственное, чего он может требовать от меня. Но зато я с удовольствием вспоминаю, как горели хижины моего княжества и как пламя привело захватчиков в смятение. Неужели они всерьез думают, что могут взять то, что принадлежит только нам? Пепел Манилы встретил их. Но Манила жива; она – лезвие моего меча. Лакандула считает, что испанцы непобедимы, но я видел их кровь. Их предсмертные вопли так же пронзительны и жалобны, как вопли моих самых тщедушных воинов. Они не меньше нас боятся насильственной и мучительной смерти.

И в то же время я чувствую в испанцах силу, которая внушает мне чуть ли не страх, но которая только укрепляет мою решимость уничтожить их любой ценой. За Легаспи все время следует фигура в капюшоне, его верховный жрец, самый свирепый его советник. Я не могу себе представить, как верховная жрица могла бы вмешиваться в мои дела, но у них воин и жрец неразлучны, а это дурное предзнаменование для нас. Я боюсь этого союза, он ужасен, его не должно быть. Власть всегда должна источать благожелательность, хотя иногда ей и приходится быть неумолимой. Но еще хуже – сам вождь у них источает высокомерие, считает себя чуть ли не богом. Никак не могу забыть отвращение, которое я испытал, когда Легаспи сказал, что он пересек моря по воле бога (коварно подразумевая при этом, что то был и наш бог) и во имя короля – но тогда зачем он обратился ко мне, а не к жрице? Лунингнинг даже в минуты божественного экстаза не доходит до такого самообожания, и уж никакой бог никогда не учил нас грабить другие княжества.

Высокий толстый Легаспи никогда не убедит меня, что прибыл с другого края света только для того, чтобы заключить со мной кровный союз. Хотя из уважения к Лака-ндуле я согласился совершить обряд побратимства, я знал, что с самого начала он не имеет силы: раз у испанцев есть свои обряды и боги, они не станут уважать наших. Все это было лишь уловкой. Я честно могу сказать, что не собираюсь выполнять клятвы, принесенные по их обычаю, равно как они не собираются следовать клятвам, принесенным по нашему обычаю, ведь это означало бы, что они не блюдут своих законов. Больше всего я сожалею о том, что мне пришлось нарушить наши законы. Сам я не очень привязан к традициям племени, но на мне лежит наследственная обязанность хранить их чистоту, так что этот горький опыт только усиливает мою решимость сразиться с белыми пришельцами.

Однажды утром они неожиданно появились на горизонте, словно вышли из глубин моря. Их корабли стали на якорь слишком далеко, и наши пушки не могли их достать. Самые невежественные из рабов и даже некоторые свободные люди сначала решили, что белые паруса – это души наших ушедших предков. Лунингнинг нелегко было разубедить их. Эта прекрасная и страстная жрица оказала мне неоценимую услугу – без нее я не мог бы править своими подданными, как я хотел. Мы с ней были так неразлучны в отрочестве, что отец даже усомнился в моем мужестве и вне себя от отчаяния велел одному из своих свободных людей сразиться со мной, чтобы испытать меня. Конечно, меня никто не собирался убивать, но я ничего не знал об этом похвальном умысле, а потому тот свободный поплатился жизнью. Ни мой отец, ни его люди не могли знать, что в искусстве боя я превосходил любого человека, потому что я обучился ему тайно. Это была идея Лунингнинг (она всегда мыслила как жрица) – не показывать мое умение до времени, чтобы поразить подданных, когда придет час. А лучшее время было – состязания воинов, до той поры я скрывал свои таланты бойца и показывал только дар пения и танца. Должно быть, отца смущали мои чрезмерные успехи в этих «женских» искусствах, потому что он мало ценил такие вещи, так как в молодости был крепок духом и телом; я же, в отличие от него, был строен, легконог, надушен, и речь моя была изящна. Таким стало и все племя Сулимана – соколы в павлиньих перьях, но в то время склонность к роскоши была достаточной причиной для скандала. А то состязание воинов, в котором, я знал, я превзойду всех, нужно мне было не для самоутверждения, а для успокоения моего отца. Не все упражнения представляли для меня интерес, а только военные, но тоже не все, а лишь такие, которые требовали ловкости и ума. Ибо даже телесная любовь, для того чтобы давать полное удовлетворение, должна быть игрой ума, поиском. И несмотря на эти мои убеждения, я еще в юности считался слишком чувственным, что, видимо, было неизбежно; ведь люди судят обо всем по внешним проявлениям, и что может им казаться более чувственным, чем страстное обожание женщины? Да, я чувствен, но слава покорителя женщин не увлекает меня, как увлекает она сыновей Лакандулы. Я всегда стремлюсь познать нечто новое, и малейшего подозрения, что я становлюсь жертвой привычки, для меня достаточно, чтобы воздерживаться месяцами. Тогда я превращался в аскета и находил в воздержании эстетическое наслаждение; я становился созерцателем и довольствовался обществом старейшин. Особенно мне нравились беседы с Пандай Пирой[160]160
  Пандай Пира – историческое лицо, пушечных дел мастер, живший в Маниле в XVI в.


[Закрыть]
, этим великим мастером, вечно полным идей о том, как успешнее лишать людей жизни. Его преданность искусству умерщвлять в сочетании с теплой человечностью казалась мне парадоксом, который не мог не занимать пытливый ум. Счастье, что этот великий мастер с нами, иначе мы стали бы легкой добычей испанцев. Вот так выходит, что всякое умение сгодится в свое время. И я рад, что даже во времена мира и процветания я находил работу для Пандай Пиры, заставляя его изготовлять оружие лишь для украшения, а потому он никогда не чувствовал себя ненужным – а мог бы, если бы я разделял предрассудки других, считавших его искусство бесполезным. Между прочим, многие и по сей день так относятся к его искусству, и это не прибавляет нам сил. Сейчас, когда мы испытываем на себе все тяготы войны, мои люди начинают презирать поэтов, и поэтому я потребовал, чтобы эти сладкоголосые певцы научились держать в руках оружие, и теперь я знаю: они умеют умирать. Но им еще придется показать себя, слагая песни. Вряд ли верно мнение, что поэты питаются падалью, паразитируя на наших грезах, но если это и так, они очищают жизнь, отделяя мертвечину от живого духа. Если они и стервятники, то все же высвобождают в нас истину и чистоту, которые часто подавляются смертной плотью.

Мой отец не мог ценить всей этой утонченности. Ему важно было одно: чтобы его сын был сильным и ловким, и не было лучше случая проверить это, чем состязания воинов. И он был бесконечно счастлив, когда я превзошел всех во всем. Теперь он может умереть в мире, сказал он тогда. А я был немного уязвлен, потому что уже тогда считал, что нет смысла гордиться достижениями, без которых подлинный вождь просто немыслим. Раджа обязан быть сильным, смелым и мудрым, иначе его превосходство над другими будет пустой привилегией, тогда как высокое положение должно быть личным владением и его надо завоевать. И только это ставит его выше прочих. Права – это ничто… Кто может сказать, что раб, служащий мне, не вправе сесть на мое место? Его останавливает привычка, и прежде всего признание моего превосходства. Но и я мог бы пасть от руки последнего испанца. В пылу битвы звание ничего не значит, раджа точно так же полагается только на себя, как и рядовой воин, и в эти минуты он, наверное, не выше простого брадобрея. За великие привилегии раджи надо платить в минуты бедствий. Я склонен думать, что величие власти дается человеку, который имеет, как и другие, только одну жизнь, лишь для того, чтобы он жил не для себя, а для всех. Нет судьбы более одинокой, более ужасной…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю