412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арман Лану » Свидание в Брюгге » Текст книги (страница 9)
Свидание в Брюгге
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:45

Текст книги "Свидание в Брюгге"


Автор книги: Арман Лану



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

– Как дела, Жан?

– Прекрасно, доктор. Все идет хорошо. – Доверчивый взгляд, добрая улыбка – открытое лицо рабочего парня, вся кожа в черных точечках, – должно быть, шахтер. – Все хорошо, доктор, – повторил Жан. Очень хорошо. Карта идет счастливая. Так что все в порядке, доктор. Мне повезло. Честное слово, доктор. – Жан ликовал от счастья. – Да, повезло.

Больные внимательно слушали его, кое-кто насмешливо улыбался.

Жан продолжал убеждать, особенно наседая почему-то на Робера:

– Повезло мне, доктор. Война как-никак. Видите, как все хорошо. Счастливая идет карта. Счастливая.

Для его сознания это было настолько очевидным, настолько бесспорным, что у Робера мурашки побежали по коже. Его первый контакт с душевнобольными поколебал прежние представления о них. Многих он мог бы встретить в любом городе, в трамвае, в метро. Ни с кем из них не связывалось традиционное понятие «сумасшедший»… Хотя… впрочем… Да, да. Лица были масками. Какая-то скорлупа была на них, которую нестерпимо хотелось отодрать, чтобы увидеть живое лицо… Была тут маска угрюмости, маска виновности, они были гротескные иногда… Но Робер не мог бы поклясться, что он не испытывал того же у Моранжа, – перед войной, – где всегда толпилась солдатня из воинских частей Нанси, Битш, Меца, Страсбурга и куда он, кандидат школы офицеров запаса, заходил частенько выпить кружку пива.

Сравнение опять вернуло его мысли к войне.

Оливье спросил:

– Он, кажется, беспробудно счастлив?

– Приступы случаются периодически и длятся по шесть месяцев, правда, ремиссии бывают долгие.

– Ах да, вспомнил. Его перевели к нам из другой больницы. Он валлонец.

Вероятно, решил Робер, недуг Жана объяснялся теми же причинами, что и недавнее состояние Робера, вызванное песней, которая влилась в него сладкой отравой. Да, что и говорить, утешительного мало.

И снова Робер подумал, что Жюльетта, может быть, и не совсем не права: странно, что у него самого не возникло желания бежать отсюда, хотя должно было бы возникнуть.

Однажды перед телевизионной камерой ему пришлось заменить Этьена Лалу на одной показательной хирургической операции, которую он выдержал только потому, что чувствовал на себе взгляды трехсот тысяч телезрителей; но все время, пока шла операция, демонстрирующая успехи пластической хирургии, его подмывало вскочить и кинуться прочь. «Они вынесут меня отсюда на носилках», – сверлила его мысль, между тем как он пытался изобразить безмятежность. Так вот здесь он еще больше чувствовал себя не в своей тарелке, но тем не менее бежать отсюда ему не хотелось. Неуемное любопытство заставляло Робера идти дальше, он пытался хоть что-то понять в болезни, которая, по словам Оливье и Эгпарса, может пустить ростки в совершенно здоровом организме, но при этом она не просматривается рентгеном, не прослушивается стетоскопом, не обнаруживается никакими анализами.

Санитары и двое больных играли в биллиард. Эти двое абсолютно ничем не отличались от сотен тысяч других людей, которые сейчас играли в биллиард где-нибудь во Франции, или в Италии, или в другой стране, и, если б не белые халаты, невозможно было бы сказать, кто тут из троих больной. Робер услышал сухое щелканье шариков пинг-понга. Оливье взял ракетку у одного из играющих и послал шарик противнику. Тот слегка отступил и ловко отразил резкий удар. Шарик летал, отскакивая от ракеток, над самой сеткой. Один раз Оливье промахнулся, шарик покатился по полу и застрял между ботинками застывшего в неподвижности молодого человека. Партнер Оливье нагнулся к ногам больного и деликатным жестом вызволил шарик. Молодой человек сидел на стуле с плотно сведенными коленями, в очень неестественной позе: искривившись на правый бок. Получалась нелепая ломаная линия. Упершись руками в колени, он неотрывно смотрел в одну точку и даже не шелохнулся, когда к нему подошли за шариком. Он ничего не видел: ни шарика, ни больного, который положил его обратно на зеленый стол, он не заметил, что игра возобновилась, не слышал Оливье, который, возвращая ракетку, сказал своему противнику: «Вы слишком сильны для меня, старина».

– Шизофреник, – кивнул в его сторону Оливье. – Кататоник. До его сознания ничто не доходит. Он замурован в себе. И, вероятно, что-то видит там, внутри, но что?

Робер чувствовал, что отныне он завербован этим миром, который предстал ему не в привычном романтическом флере, а обнаружив свой истинный характер – действительно необычную, но тонкую организацию.

– Просто позавидуешь их умению создавать стереотипы, – говорил Эгпарс. – Например, стереотип дня: в определенный час – определенные движения, и они умудряются свести их число до минимума. Я уже знаю, что если зайду в эту палату в такой-то час, то такого-то больного я застану в такой-то позе.

Однако к концу их неторопливого обхода Робер стал замечать вокруг какое-то оживление. Увидев Оливье, к нему подошел чем-то озабоченный молодой человек и принялся втолковывать ему, сколь велики достоинства шлема мотоциклиста, – «если больной ударится в нем головой о стену, он не почувствует боли». Робер не удивился, услышав, как Оливье вполне серьезно возразил: «Да, но рыцарские доспехи в этом смысле лучше». Парень призадумался, его мысль напряженно работала, он прикидывал, он не спешил с ответом.

– Нет, все-таки в них спать неудобно. Я предпочитаю шлем мотоциклиста.

– Хорошо, изложите письменно свои соображения, а я доведу их до сведения службы охраны труда.

Где-то совсем рядом включили радио; музыка приближалась, Робер узнал этот медленный томный вальс, он запомнил его еще с утра.

– А что, музыка действует на них как-то успокаивающе?

– Если ты имеешь в виду обслуживающий персонал, то да. У музыкального ящика – автоматический переключатель. Вообще-то музыку передают для больных, но услаждает она главным образом обслуживающий персонал. Им велено развлекать больных музыкой, играми, что они и делают, но не слишком заботясь о душе своих подопечных. Они же не святые. Им не так уж много платят. Они хоть знают свое дело, и на том спасибо. А святого содержать – никаких денег не хватит.

Робера удручала схожесть этого обособленного мира с военным, тем более что обитатели его внешне напоминали солдат из Валансьенна, с Севера, из Камбре, из Лилля. Робер искоса взглянул на парня, между ног которого застрял шарик от пинг-понга. Он так и не шелохнулся.

Маски. Актеры – каждый в своей неповторимой маске. Спектакль, который играют в этом театре, не имеет конца, как и ярмарочная музыка, – аккомпанемент к спектаклю, который играют… под, чьим руководством?

Но обход продолжался. Впечатления захлестывали Робера, – не успевал он справиться с одним, как на него уже наплывало другое, и Робер выбивался из сил, пытаясь разобраться в том, что, видимо, для Оливье, а тем более для Эгпарса давно уже утратило свежесть новизны. Они занимались привычным для них делом. Изо дня в день, что и спасало их. Они проводили с больными часы и часы, дни, свою жизнь. Робер любил людей и считал это своим главным достоинством. Но любил ли он их так сильно, чтобы отдать им день своей жизни – неделю, месяц, год, – отдать самым несчастным из людей? Он не решался сказать «да».

Глава XI

Они прошли в палату, расположенную в стороне от других. Юноша лет двадцати, изящный и породистый, одетый в твидовый костюм, что-то писал акварелью. Здесь тоже были свои бедные и богатые. Кто победнее – носили больничную одежду, а кто побогаче – одевались в свое: свои ботинки или домашние туфли, свое белье, пижамы, костюмы из добротной ткани. Молодой человек разрисовывал стены. Его манеру письма отличала главным образом бесхитростность. Такие рисунки можно увидеть на выставках художников-любителей: пейзажи, цветы, фрукты, женщины. Юноша обрадовался визитерам, – он принимал в своей мастерской гостей, выказавших интерес к его труду. Конечно, это не был ни Ван-Гог, ни Лотрек. Он не был одним из тех больших художников, что встречаются среди душевнобольных и чьи работы потрясают. Такого художника Робер открыл несколько лет тому назад, оказавшись случайно в караульном помещении Сент-Анн, расписанном неким сюрреалистом. Он все думал тогда, что представляет большую ценность: произведение, рожденное больным духом, или произведение искусного мастера, подсмотревшего и передавшего болезнь духа. «Художник» любезно и ненавязчиво предложил гостям выкурить по сигарете. Он изъяснялся на изысканном французском языке. И единственное, что в нем настораживало, – это холодный взгляд голубых глаз с металлическим блеском, не мигая глядевших из-под очков. Роберу вспомнился глаз бога Гора, который носят на шее египтяне. Страшный глаз.

– Вы решили не принимать участия в приготовлениях к рождеству, мосье Сенгаль? – обратился к нему главврач. – Очень жаль, у вас так ловко все получается.

– О нет, доктор. О яслях и речи быть не может. Вы должны понять меня. Мне необходимо закончить эти тюльпаны, я намереваюсь преподнести их матушке.

– Она как раз сегодня собиралась прийти.

На бюро лежали тюльпаны, служившие моделью художнику, а сверху – жалкая, неумелая копия с них.

«Должно быть, и наши представления об этих больных, – подумал Робер, – так же далеки от истины, как нарисованные тюльпаны от настоящих!»

Робер заметил, что, когда они уходили, Эгпарс потихоньку взял забытый стальной нож для разрезания бумаги.

– За этим тихоней смотри да смотри, – сказал Эгпарс. Вы заметили, какие у него глаза?

– Еще бы!

– Чудно! Придется мне вас взять к себе.

– Как практиканта или как на ком практикуются? – съязвил Оливье.

– Нет, конечно, – серьезно ответил Эгпарс. – Вторым помощником… Видите ли, о комплексе Эдипа принято говорить с ухмылкой. Я не фрейдист. По-моему, секс не все объясняет Но я не сбрасываю его со счетов. А те, кто над этим посмеиваются, пусть придут сюда. Они поймут, что психиатрию питает и фрейдизм, и экзистенциализм, и экспериментальная психология, что ей пошли на пользу и Шарко с его гипнозом, и теория наследственности. Мы ничем не брезгуем, в том числе и фрейдизмом. Внимание этого милого юноши болезненно приковано к матери. Он прямо расцветает, когда слышит о ней, зато отца ненавидит лютой ненавистью. Так вот, пусть те, что не доверяют Фрейду, побудут дня два возле этого прелестного отрока, и они убедятся, что комплекс Эдипа – не игра в слова, иначе, ей-богу, я собственноручно подпишу им направление в нашу лечебницу!

Стены соседней комнаты, видимо, служившей кабинетом старшему санитару, были испещрены женскими фигурками. Это художество стоило предыдущего: ни выразительности, ни силы, ни мало-мальского умения. Зато и здесь красовались беспощадные мерилин монро. Это были героини модных журналов – герлс с искусственными ресницами, с переделанными в косметических лечебницах носами, с четко очерченными при помощи кисточек губками. Штампованная красота, которая покоится на глупости – этом непризнанном возбуждающем средстве. Очаровательные куклы, элемент художественного оформления бара в романах черной серии или в иллюстрированных журналах, – «прелестные создания».

– Хорошенькие истерички, – сказал Робер.

Эгпарс с любопытством взглянул на него.

– Пожалуй, – медленно произнес он. – В медицинском смысле слова. Да, безусловно.

– Тоже, наверное, работа больного? – поинтересовался Друэн. – Великолепное свидетельство болезненной приверженности одному женскому типу, типу красоты Мерилин Монро. Все безукоризненно правильно, тщательно отделано и потому смертельно скучно. Рисовал их один и тот же человек, безнадежный фанатик!

Робер остановился и удивленно уставился на Эгпарса: тот покатывался со смеху, у него даже слезы выступили на глазах.

– Нет, вы только послушайте вашего друга! – крикнул он сквозь смех Оливье.

Робер стоял с растерянным видом и силился понять, что же такого смешного он сказал. Тут уж не выдержал и Оливье.

Он весело потирал руки, чуть ли не касаясь ими носа, и заливисто ржал. На шум прибежал санитар. Эгпарс и Оливье подхватили под руки Робера и вытолкли его за дверь. Тогда Эгпарс объяснил:

– Правду говорят, удачнее всего остришь, когда сам об этом не подозреваешь. Не в обиду вам будет сказано, мосье Друэн. Хорошо еще, что санитар вас не слышал. Ведь автор этих рисунков – он, а вовсе не кто-то из больных.

– О-о! – протянул Робер.

Ему тоже стало смешно: действительно, забавно получилось.

– Хуже всего то, – сказал Оливье, – что Робер в общем-то прав! Наш коллега и впрямь свихнулся. Он же помешан на некоем женском типе, в данном случае – излюбленном типе журналов «Мадригал» и «Нас двое». Эротический бред, а мы прохлопали!

– Что же, – сказал Эгпарс, вытирая слезы, – включите его в список назначенных на электрошок. И подумать только, он каждое воскресенье к заутрене ходит. А хорошо иногда посмеяться.

Особенно хорошо, когда музыкальный автомат, не зная устали, нанизывает одну мелодию на другую. А вот и Мортье пустил вскачь своих карусельных деревянных лошадок. Теперь Робер не сомневался, что Мортье уже здесь развлекал его. Утром хотя бы, когда он отправился в этот вояж. Значит, машина крутилась по кругу и никто и не думал ее останавливать?

– Да, – подтвердил Оливье. – Вообще-то так не должно быть, но у служащих голова занята другим. И они предоставляют автомату самому решать, как поступить.

– Что правда, то правда. – Эгпарс прикусил губу и вдруг снова прыснул, тыча пальцем в рисунки. – Действительно, голова у моих служащих занята не тем, чем надо!

Но Робер вдруг посерьезнел. Вот сейчас пойдет Розы Пикардии.

 
Апрель снова входит в мою Пикардию,
И розы опять зацветают в садах.
 

Кровавые розы. Перед глазами Робера прошло не меньше сотни больных, и ему начало казаться, что его лицо становится тоже маской: безумие исказило черты, расширило зрачки, заострило скулы. Безумие. Слово ненаучное, пусть, но Робер не хотел от него отказаться, оно было принято народом, за ним стояло прошлое, оно означало и страдание, и еще что-то непостижимое, что удалось схватить Брейгелю и Иерониму Босху, – безумие Корабля дураков у Эразма, слишком умное безумие, безумие безумной Марго и короля Лира, безумие безумных Гёла.

Навстречу им поднялся человек, трудившийся над яслями. Эти декорации были больших размеров и более продуманны. Настоящий театр в миниатюре, где преобладали красные и черные цвета. Вокруг яслей росли картонные ели. Сделав несколько шагов, мужчина остановился. Он очень смотрелся на фоне яслей – законченный портрет в стиле барокко. Ему было около пятидесяти. Белые, в известке, руки; напряженное мертвенно-бледное лицо, – в каком музее восковых фигур позаимствовал он его? Угольно-черные глаза; волосы седые, редкие, и сквозь них просвечивает желтый череп; на лбу густая сеть морщин, меняющая свой рисунок при каждом слове; кривоватый нос, безгубый рот, словно порез бритвой; торчащие скулы с дряблой кожей и множество отвислых складок на шее, где судорожно ходит кадык.

– Я слышал, мосье Букэ, вы отказались принять участие в представлении? – обратился к нему Эгпарс с подчеркнутой учтивостью, какой он обычно воздействовал на больных.

– Да, дохтор. Я не умею сейчас смешить их, дохтор, не умею.

Он, как все штими, пользовался характерной формулой северян: «уметь» – то же, что «мочь». Рубашка, слишком большая для него, измялась почти так же основательно, как и его лицо, а холщовые штанины, слишком высоко болтавшиеся над тапочками, позволяли увидеть ядовито-зеленые носки.

Букэ смотрел прямо в лицо, не отводя своих беспокойных глаз с дряблыми веками. Именно таким Робер и представлял себе настоящего сумасшедшего. Он говорил скороговоркой, повторяя все одну и ту же фразу:

– Я не умею, дохтор, сейчас, я не умею работать клоуном и смешить публику. Я думал сначала – ничего, но нет, вижу, что нет.

– Вы хорошо сегодня спали?

– Плохо. Никак не мог заснуть. Совсем спать не могу. Всю ночь ворочаюсь.

– А вы принимаете успокаивающие?

– Да, конечно! Но все равно не могу. Всякие мысли лезут в голову, и я не сплю. Ночи тут такие длинные.

– Но, наверное, не длиннее, чем в тюрьме? – осведомился Эгпарс у больного.

На миг у того появилось выражение, как у мальчишки, пойманного с поличным. Да, тут крыть нечем: в тюрьме ночи длиннее, чем в больнице.

У Робера сердце защемило от жалости к этому бедолаге. А Букэ продолжал:

– Я так расстроился, мосье дохтор, из-за рождества. Ведь я обещал, – и вот!

– И что же вы показывали в ваших клоунадах?

– Я играл Августа. Я слишком часто менял бледного клоуна Пьеро на Августа. С этого все и пошло. Я не мог до конца почувствовать бледного клоуна Пьеро. Они очень не простые и хотят все время быть над вами. Но когда они разгримированы, что Пьеро, что Август – разницы никакой. Так нет же. Они растаптывают тебя! Скажите на милость – звезды! Поганки паршивые!

– Так что же вы все-таки делали?

– Все, что делают клоуны. А особенно я любил номер с зеркальным стеклом.

– Как, как?

– Ну да, мосье дохтор. Со стеклом. С зеркалом. Его одалживают у кого-нибудь из зрителей. А потом разбивают. Клоун хочет скрыть свой проступок от владельца и делает вид, будто глядится в его зеркало, а партнер повторяет за ним все движения, но так, как они отражались бы в зеркале, чтобы зритель поверил в зеркало. Клоун вытирает зеркало, дует на него и кривится, будто в нос ему ударило чесноком.

Букэ загорелся. Быстрым жестом он взъерошил себе волосы, оставив в них кусочки известки. Он вытирал воображаемое зеркало, дул на него, корчил смешные гримасы, оттягивал веко, чтобы заглянуть в глубь глаза. Но не было партнера, и некому было повторять его жесты. И внезапно игра оборвалась. Клоун Букэ исчез, а его место занял другой: бледный человек с черными, полными слез глазами.

– Вот видите, мосье дохтор, я больше не могу. Я не могу играть клоуна, когда передо мной нет ребенка. Я несколько раз пробовал, но, как дохожу до этого места, все рушится!

Он тоже «рушился». От клоуна Букэ остались одни лишь обломки.

– Я ничего не понимаю, дохтор. Я не чувствую себя. Я больше не владею собой.

Раньше Робер часто давал по телевизору цирковые программы, подготовленные Маргаритисом. Он знал клоунов, Букэ считался одним из наиболее талантливых.

– Конечно, – сказал Оливье, – когда так любишь детей, как ты…

Букэ кивнул головой в знак согласия и с выражением беспредельной грусти склонил голову набок. Потом подошел к Роберу, в надежде, что новый человек найдет, чем утешить его.

– Мосье дохтор, я уверен, мосье дохтор поймет меня. Вы ведь знаете мою жизнь, мосье дохтор. Я Букэ, клоун, знаменитый клоун…

Оливье за спиной клоуна усиленно моргал Роберу: мол, поддержи игру.

– Да, мосье Букэ, я смотрел вашу историю болезни.

– В таком случае, мосье дохтор не может не понять, почему я не должен, не могу участвовать в рождественском представлении.

 
И приходит апрель, мягким солнцем согретый…
И желаннее вас никого не найти…
 

Песня лезла в уши!

– Нет, нет, Букэ, – вмешался ординатор, – вы непременно должны показать ваш номер. Не правда ли, мосье Эгпарс?

– Да, да, – подтвердил Эгпарс, внимательно и заинтересованно относившийся ко всем своим больным. Он был всегда с ними, жил их жизнью, его способность свободно переходить из одного мира в другой, словно из залы в залу, поражала не менее, чем все остальное.

Клоун в нерешительности переминался с ноги на ногу.

Оливье пытался взять его панибратством.

– Ну прошу тебя, не упрямься. Я тут разливаюсь соловьем, – а ему хоть бы что. Слышишь, не упрямься! Ну что может случиться? Давай показывай свой номер, а не то…

Оливье красноречиво провел ребром руки по горлу, Робер поперхнулся, его покоробила вульгарная выходка друга, дурной тон шутки, в общем несвойственный Оливье.

– Не надо так шутить, мосье дохтор. Видите ли, рождество – это праздник детей, это для меня свято, дохтор!

Оливье весело заржал, что тоже повергло Робера в изумление: его потряс сумасшедший клоун Букэ – и то, как он говорил и как смотрел.

– Ну что ж, Букэ, не смею больше отрывать вас от ваших занятий, но не забывайте моих наставлений.

– Как грубо ты с ним разговаривал. Жалко парня!

– Жалко? Впрочем, ты не в курсе. Это же растленный тип, твой добряк Букэ. Мы его вырвали из рук правосудия: он изнасиловал девочку. Девочку, понимаешь, как твоя Домино!

Робер в растерянности молчал.

– И если б не медики – быть ему в тюрьме. А всего каких-нибудь полсотни лет назад он бы и вообще в живых не остался. Сейчас на твоих глазах была разыграна великолепная сцена: новоявленный преступник терзается угрызениями совести, но он действительно болен, и он избрал не худший способ, чтобы выпутаться из трудного положения.

– Так вот почему он так старался обрести во мне союзника.

– Он полагает, что Эгпарс возьмет на мое место тебя, и хочет заручиться твоей поддержкой. Но когда за ним нет постороннего глаза, Букэ становится сам собой. Никаких угрызений. Он читает, он ест и спит лучше меня, Вот бы сейчас сюда твою Жюльетту!

За Розами последовала другая песня, тоже исполнявшаяся много раз: Свистун и его собака.

Эгпарс вел их дальше. В окна заглядывал несмелый день. Больные следующего отделения сидели за едой вокруг обеденного стола. В воздухе стояло то же характерное, отгораживающее их от остального мира, жужжание. Ia… Neen… Danke… Heilige God!.. NondedjuL la… Ia… Ia…[10]10
  Да… Нет… Спасибо… Святый боже!.. Боже мой!.. Да… Да… Да… (флам.).


[Закрыть]
Словно мало было им той стены, что воздвигли вокруг их владений. Кое-кто из больных лежал. Роберу вспомнилась другая столовая – армейская, там, завидев офицера, солдаты вскакивали. Здесь же никто не обратил внимания на пришельцев. Но тем и завершалась разница. Аппетитно пахло бифштексом, жареным картофелем, рыбой… «Как обед, вкусный?» – «Так точно, господин лейтенант».

Они шли дальше. Робер окончательно перестал ориентироваться, хотя Оливье еще раньше подробно объяснил ему, где что находится. Иногда ему казалось, что он узнавал места. Но нет, приметы не сходились. Они шли дальше. Ему казалось, что он уже видел этого больного. Ничуть не бывало! Сейчас он видел другого. Оливье, который пять лет своего детства провел в Антверпене, расшифровывал Роберу непонятную речь другого. И самое физическое присутствие на земле другого, – будь он брюнет или рыжий, маленький или большой, бритый или с усами, бледный, усталый, подавленный или возбужденный, – так потрясало Робера, что он долго не мог прийти в себя, не мог ничего понять. Другой. Другой кидался к ним, торопясь излить поток своего непостижимого красноречия.

Некий беспокойный валлонец, с седой шевелюрой, с кустистыми бровями, узким лбом, настойчиво вдалбливал:

– Я вам уже говорил, доктор, меня набивают и набивают. Я переразбух, они перекрабили меня… Крабы, доктор, крабы! У, волчье семя! Сатаны! Это нарастает, нарастает, а он наматывает и наматывает… Великий Змий! Я лопаюсь. Я не могу больше! Уберите их! Я правду говорю, доктор, чистую правду!

Эти импровизации, от которых Робер внутренне корчился… В них было что-то и от Мишо, и от Леон-Поль Фарга, и от Жана Тардье. Какой грубый фарс смотрит он? Зачем пробирается сквозь нагромождение причудливых неологизмов? Увы, он видел не фарс, а маски болезни, неумолимо-уродливые, застывшие в корче, в муке. Не ложь это и не кривлянье. Язык чрева человеческой души, страшный язык. Не есть ли незадачливые обитатели приютов больных душою братья поэтам-сюрреалистам, как наивные кузены таможенника Руссо?

«Как это наважденно и мышеловно», – грустно усмехнулся Робер.

Они шли дальше. Пожимали руки. Слушали жужжание фламандской речи. Видели маски. Музыка кружилась и кружилась. Они выходили из одного приземистого кирпичного дома старинной кладки, ступали по сверкающему на солнце снегу, проходили под арками и останавливались перед другим приземистым кирпичным домом старинной кладки; звонили, скрипел ключ, они входили – маски, рукопожатия, сбивчивые речи.

– Все, я готов.

– Не ходи дальше. Хочешь, я скажу патрону?

– Ни в коем случае.

Он не сказал: «Я не имею права», – но Оливье понял.

– Эх, горемыка ты мой! Антоний несчастный. Не святой, конечно, но мученик.

– Можешь не объяснять. Ничего, пройдет.

Поначалу Робер решил делать кое-какие пометки в блокноте и – не смог. Ему казалось, что он таким образом оскорбляет больных. Ему было стыдно. И потом он рассчитывал на свою память, правда, на сей раз она часто давала осечку. А все-таки ремесло сценариста натренировало ее. Она фиксировала наиболее яркое, а менее характерное пропускала. Так она запечатлела «любителя рыбок» – уроженца Верне, он говорил только о рыбках, интересовался только рыбками; молодого человека из военных, слишком хорошенького, чтобы быть солдатом, с тенями под глазами; одного слепоглухонемого, двух слабоумных, которые день и ночь стонали и метались: санитары одного привязали к кровати, а другого держали в смирительной рубашке, кормили с ложечки. Лица мелькали перед ним, как в дурном сне, но чаще других в памяти всплывало лицо Ван Вельде, который вероятнее всего умрет; а еще – снег, кирпичи цвета свежего мяса, рождественские ясли, духота помещений, холод на улице… тепло, ключи, холод, маски…

Они шли дальше. Всюду то же: казарма, музыка, тунец, бифштекс, жареный картофель, слабое желтое пиво в казенных стаканах. Всюду маски.

Какой-то дебил сердится. Оливье объясняет:

– Он из тех, кто все умеет. Он самый нужный, самый главный. «Если желаете, я могу его заменить», – предложил он нам однажды, ткнув пальцем в главврача.

В глубине узкого коридора – как у Пиранезе – сидел прямо на полу человек и, подвывая, быстро-быстро говорил на каком-то тарабарском наречии.

– У него случались припадки еще в детстве, с тех пор ничто не изменилось и вряд ли изменится.

Причесанный а-ля Марлон Брандо, так что черные волосы до бровей закрывали низкий лоб, парень истово раскачивал своей пирамидообразной головой, кося черными монгольскими глазами. У него были оттопыренные уши, приплюснутый, как у боксера, нос, а над верхней губой, кривившейся в бессмысленной ухмылке, росло несколько белесых волосков.

– На прошлой неделе я разговаривал с его родственниками, уроженцами Лиссвеге, так они мне заявили: «Какая жалость, – ведь он у нас умница». Умница! Идиот законченный!

– Интересно, что происходит в его голове?

– Я думаю, ничего. Во всяком случае, ничего, что можно выразить словами. Кстати, у нас есть один любопытный документ – магнитофонная запись бреда больного, напомни мне, я дам тебе послушать.

Отвратительной наружности тип, забравшийся с ногами на постель, кривляясь и паясничая, выкрикнул им навстречу:

– Это не рис, не рис, не рис, это собачья похлебка – вот что, похлебка, слышите!..

Он омерзительно брызгал слюной, оплевав все вокруг себя. И вид у него был очень довольный, как у солдата, который не побоялся сказать своему генералу, что пища, которой их кормят, никуда не годится. От стола поднялся худой человек с лихорадочно блестевшими глазами. Над ним, оказывается, измывается некая колдовская сила. Он рассуждал, как нормальный, этот голландец из Брюгге. Но что толку! Другой больной, как заведенный, ходил вокруг стола, за которым сидели его товарищи, – баран, заболевший вертячкой, да и только!

– А вы не хотите есть, мосье? – спросил его Эгпарс.

Тот промолчал. Эгпарс заставил себя повторить вопрос по-фламандски. Мужчина улыбнулся, но ответом его не удостоил. Он презирает все и вся. Он ходит.

И он завертелся в голове у Робера. Нет, это уже было слишком! Настолько слишком, что Робера затошнило. Он вышел в коридор и остановился у окна, что смотрело во двор: деревья четко вырисовывались на фоне монастыря, желтовато-розового в этот час, как много раз стиранная юбка. Роберу стоило труда овладеть собой. Нет, это гораздо хуже, чем «разыгранная» для телевизора хирургическая операция!

Серебряные часы на башне пробили двенадцать – полдень наступил, великолепный фламандский полдень: легкий, прозрачный, струящийся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю