355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арман Лану » Свидание в Брюгге » Текст книги (страница 15)
Свидание в Брюгге
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:45

Текст книги "Свидание в Брюгге"


Автор книги: Арман Лану



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

Глава VII

Недалеко от дома, где жили врачи, примерно метрах в ста, Робер увидел отгороженный участок, куда выводили гулять больных, когда выдавался погожий день. Территория больницы, засаженная деревьями, на которых сейчас лежали шапки снега, напоминала школьный двор: тут тоже были и свои «учебные помещения», и свои внутренние дворики, где гуляли больные под наблюдением санитаров. Группками собирались только облаченные в белые халаты. А те, в сиреневом, ходили по двору каждый сам по себе, их маршруты скрещивались, но они не задерживались при встрече, а бежали дальше, они сновали во всех направлениях, обгоняя друг друга и стараясь не задеть один другого. То, что движутся они как-то необычно, не сразу бросалось в глаза, но спустя некоторое время вы начинали замечать это, и это производило удручающее впечатление. Кто-то что-то выкрикивал, прижав руку к груди, словно выступал на многолюдном митинге. Кто-то в десяти метрах от него размахивал руками, и казалось, что его жесты имеют какое-то отношение к словам ораторствующего. Кто прыгал, подражая кенгуру: прыгнет раз двенадцать подряд, передохнет и потом начинает все сначала. Этот без остановки раскачивал левой рукой правую – получался маятник. Другой, взобравшись на спинку скамейки, держал равновесие. И каждое движение – его ритм, скорость, направление – было абсолютно неповторимым, и исполнители, по крайней мере большинство из них, будто и не видели друг друга. Временами ритм замедлялся, наступала минута покоя, но потом – «оратор» опять неистовствовал, «кенгуру» высоко подпрыгивал, а «маятник» раскачивал левой рукой правую.

Обстановка отдавала казармой, тюрьмой, в лучшем случае школой, но многообразие движений, чередование цвета – сиреневое, белое и красное – было как в балете Брауна, балете дисгармоний.

– Жизнь в транспонировке Брауна, – сказал Оливье. – Летом они так проводят целые часы. Это шизофреники. Их видно невооруженным глазом. Некоммуникабельность. Попробуй найти хотя бы двух, которых бы связывали приятельские отношения.

Их непоседливость и разобщенность были физическим выражением их недуга.

– Пойдем, посмотришь Португальца.

Роберу казалось, что он живет в Марьякерке очень давно – много-много недель. Они вышли во двор, прошли под аркой. Там неизменно горел тускловатый свет, хотя на небе уже сияло утреннее солнце. Им повстречалась партия рабочих, говорили по-фламандски. Роберу стало как-то не по себе, словно он услышал бессмысленную тарабарщину. Друзья обогнули здание, – прилегающий к нему двор как раз и был виден из окон их дома, – и направились к ельнику.

– Мой уважаемый мэтр очень образно называет эту часть наших владений преддверием рая.

– Неплохо придумано, если учесть, что рождество на пороге.

– Ну да. Ведь у нас здесь выжившие из ума старики.

– У тебя ноги еще не замерзли?

– Ничуть. Я привык. Ох, и рождество же я тебе устрою, старик!

– А для Жюльетты все это – смертельная тоска. Ты видел, какая у нее сегодня была физиономия? Она ни на что не способна реагировать нормально.

– Согласен. Ее реакции преувеличенны. Все та же теория стресса. Ты знаешь, один канадский ученый, Селье, обнаружил, что, когда крысам делали специальную инъекцию, они, как правило, реагировали одинаково – набуханием надпочечников. На основании этих наблюдений он и построил теорию стресса. Организм реагирует на раздражитель сигналами бедствия. Он отвечает на «выпады» против него, начиная с физиологических изменений и кончая душевными. Это ново. Полагают, что теперь электрошок можно заменить чем-то другим. Кстати, я думаю, что сегодня смогу тебе показать сеанс электрошока.

– В канун рождества? Тоже выбрал время! Так я слушаю, продолжай.

– Ну вот, Селье отправил на тот свет не одну тысячу крыс, прежде чем пришел к своему открытию. Он резал крыс, он обезглавливал крыс, вызывал у них рефлекс страха и доводил до состояния безумия, морил их голодом, топил… В общем – Аттила. Подвергал пытке водой и электричеством. «Именем суда совести всех крыс вы объявляетесь военным преступником», – сказал бы предводитель крысиного войска. Гестапо для крыс! Но зато «сделан шаг вперед», как сказал один подвижник из «Юнеско». Ну как, разумеешь?

– Разуметь-то разумею.

– Но я не вижу на твоем лице восторга.

– Мне отвратительны страдания, пусть даже они служат делу прогресса.

– Ну что такое крысы, будут ли они истребляться целыми полчищами или поодиночке – какая разница! Ты рассуждаешь, как старый либерал!

– Не будем об этом. Мне слишком больно, особенно сейчас. Ну и что же дала в конце концов затея с крысами?

– А вот что, старина, слушай меня внимательно: когда организм не мобилизует всего себя в ответ на какое-то сильное раздражение, значит, больной поражен некаталагизированным недугом, то есть таким недугом, который имеет общие признаки с любым другим, – недугом из недугов: примирением с болезнью. Теперь понимаешь?

– Мысль любопытная: недуг из недугов.

– Организм «атакованный» может дать две реакции: или он «расщепляет» удар, и тогда приходит в норму, или он не «расщепляет» его, и тогда начинается эта самая болезнь – приятие болезни.

– И ты полагаешь, что у Жюльетты?..

– Ну, она-то слишком реагирует! Вот Ван Вельде – действительно трудный случай. Он плывет по течению. Потому-то шеф так и встревожен. Стоило только слегка его кольнуть – я имею в виду свидание с Сюзи…

– Это слишком деликатно сказано.

– Ну ладно, скажем так: стоило его разок тряхнуть – и из него уже дух вон. И он не сопротивляется. Потому-то шеф и собирается попробовать электрошок. Самое ужасное в нашем ремесле – взять на себя смелость сделать выбор: решить, какое из средств наименее безвредно. Вот на этом-то я и споткнулся, когда был помоложе.

– Мне показалось вчера, что твой шеф считает Ван Вельде симулянтом.

Они остановились, чтобы закурить. Чиркнула спичка, и пламя врезалось ярко-красным в мутновато-желтую голубизну дня. Они стояли у корпуса, окруженного черными елями.

– Нет, Эгпарс так не считает. Он просто дал понять, что иногда Ван Вельде немножко играет. Между прочим, настоящего симулянта, так сказать, голого симулянта, то есть человека абсолютно здорового, но притворяющегося больным ради личной выгоды, можно в два счета разоблачить. Ресурсы симуляции ограничены тем, что есть в человеке. А у Ван Вельде получилась уже сверхсимуляция, потому что он «раздул», театрализовал свое самоубийство, чтобы воздействовать на Сюзи. Шантаж в общем-то. Она все равно бросит его. И он это знает. Это же было и так ясно! Она все время будет изменять ему. И отныне те смутные, рождающиеся где-то в подсознании силы, что помогают организму противостоять болезни, готовы капитулировать.

– Как ужасны эти болезни… не знаешь, с какого конца ухватиться за них. А тебе не кажется, что Кафку толкуют неверно. Он же реалист.

Они все еще стояли у входной двери, а Оливье и не думал звонить.

– Ты не расстраивайся из-за Жюльетты, – сказал он. – Рассудок у нее крепкий. Единственно, что смущает, – ее агрессивность.

– Ну уж, если кто и агрессивный, так это ты! Вспомни свою вчерашнюю стычку с Фредом.

– Ну, я просто был взбешен.

– Да, любопытно… А Эгпарс-то уважает тебя И верит в тебя.

Оливье с силой нажал на кнопку звонка.

– Он прав. Знаний у меня немного. И опыта не хватает. Я далеко не безупречный ассистент. Слишком импульсивен, слишком болтлив. Но я добросовестен и быстро осваиваюсь с обстановкой. Этим я и восполняю недостающее. И потом я много пережил и приобрел кое-какой опыт. Мне казалось, что для моей врачебной деятельности он не имеет значения. Но я ошибался. Он помог мне пройти путь, который проделывает какой-нибудь недавний студентик, в три раза быстрее, чем он.

– Мне бы очень хотелось, чтобы ты стал хорошим врачом. И чтобы ты обрел душевное равновесие.

Оливье нетерпеливо позвонил еще несколько раз.

– Да что они в самом деле, издеваются, что ли.

Послышались шаги. Поворот ключа. Скрип двери. Неожиданная яркость стен, белое пятно халата; санитар виновато улыбался.

Они вошли, повесили на вешалку пальто. Оливье просмотрел книгу назначений, расписался на полях. Потом они прошли в одну из палат: почти все больные лежали абсолютно недвижно. Ни игр, – пинг-понга или хотя бы шашек, – ни музыки. Робер, которого Эгпарс провел по другим отделениям, отметил про себя, что там больные искали встречи с врачом, старались обратить на себя внимание. Здесь же – ничего подобного. Страшные маски, лица – последняя степень деградации, в глазах – пустота; узкие лбы, отвисшие толстые губы, разросшиеся уши; движения – расслабленные; одним словом, головокружительное падение человека в бездну истории человечества.

И ясли-то были им под стать: беспомощное, наполовину развалившееся сооружение, – дети в детском саду и те строят лучше домики из кубиков.

В дальнем углу помещения находилась почти совершенно изолированная комната в шестнадцать квадратных метров. И оттуда на них глядел довольно полный мужчина вполне опрятного вида, в светло-желтой куртке на молнии и в шлепанцах.

– Как сказала бы Сельма Лагерлеф: позвольте вам представить императора Португалии.

Мужчина в куртке не производил впечатления дегенерата, как все остальные. Карий цвет глаз, седина, слегка тронувшая волосы и брови, смягчали кирпичную красноту лица. Он рисовал. На белом листе бумаги влажно блестела разноцветная гуашь. Начав с верхнего левого угла, он осторожно вел руку вниз по листу, пока не закрасил его целиком.

Португальцу явно понравилось, что ему выказали внимание: он передвинул на другое место тюбики с краской и банку с водой, выдвинул ящик столика, и оказалось, что тот полон рисунков. Он взял один и протянул Роберу. Несколько лет назад после визита в Сент-Анн, где его принимал директор больницы, Друэн показал на телевидении серию работ этих безумцев. «Прошу прощения, – поправил его тогда директор Сент-Анн, – о больных говорите, пожалуйста, „больные“». Так вот, лишь немногие из представленных на телевидении рисунков могли сравняться с этим.

На нем была изображена каравелла серовато-охряных тонов. Можно было разглядеть сирену на носу судна, пушки на борту, ванты, паруса с креплениями. И было в картине еще нечто такое, отчего становилось не по себе. Узенькая, почти незаметная полоска неба, фиалковые волны, на которых покачивается каравелла, и каждая волна тщательно выписана, и все они безукоризненно одинаковы. Никакой перспективы. Но и это было не главное. А главное – вот оно, главное: каравелла как бы раздваивалась, существовало две каравеллы, которые не совмещались одна с другой. Они находили друг на друга, как у Пикассо. «А-а, – вдруг понял Робер, – это потому каравелла, что мы уже привыкли с детства к искаженным формам кубизма и сюрреализма».

– Каравелла, – сказал Оливье. – Она прекрасна, не правда ли?

Робер впервые заговорил с больным; стараясь не оскорбить его неловким словом и чувствуя себя виноватым перед ним, он мягко осведомился:

– Вы хотите, мосье, уплыть на этом корабле?

Роберу представилось, как двутелый корабль спускают на воду в порту Остенде, как, раскачиваясь на длинных зеленых волнах, он проплывает мимо церкви св. Петра и Павла и выходит в открытое море, – море, над которым нет неба, море с сиренами, резвящимися в пене волн, – гордый своим пассажиром, которого он несет к заветной земле.

Больной не ответил.

– Напрасно стараешься. Он понимает только португальский.

Робер почувствовал, что ему сдавило горло: он ужаснулся услышанному.

– А кто-нибудь в Марьякерке говорит на португальском? – спросил он.

– Никто.

– Как видишь, этот рисунок, – наглядный пример распада личности, – обратился к другу Оливье, словно бы и не замечая его смятения. – Мануэль говорит только на португальском, но он умеет заставить людей понимать его. Два корабля в одном – воплощение его душевного состояния. Он все представляет себе таким образом. Личность разодрана на части. Шизофрения в чистейшем виде. Через рисунок мы и поддерживаем контакт с ним.

– Он трижды затворник, – сказал Робер, – его отделяет от мира его язык, его болезнь и стены больницы.

– Да, и он император Португалии.

– Почему же его не отошлют в Португалию?

– А никто им не интересовался.

– Но есть хоть какая-то надежда на его выздоровление?

– Никакой.

Робер проглотил слюну.

– А каково его положение с юридической точки зрения?

– Абсолютно бесправен. Есть два свидетельства о его невменяемости, скрепленные подписью врачей-специалистов; повод – ненормальное поведение в порту Остенде. Мануэль разнес в щепы одно бистро, кажется, In de Kleine Accordeonist[14]14
  «Маленький аккордеонист» (флам).


[Закрыть]
. Так как он не мог объясниться и никто не мог понять, что он говорит, ему пришлось обосноваться здесь.

– И давно он у вас?

– Два года.

– Да ведь это же произвол, это…

– Ну не так уж все страшно. То, что с ним стряслось, гораздо страшнее, как ты говоришь, произвола, который, впрочем, не так уж част в нашей практике. Мануэль действительно болен. Говори он по-французски, он все равно оказался бы тут.

– Между прочим, Эгпарс уверял, что слово – главное лекарство среди имеющихся в его распоряжении.

– Совершенно верно. Но тут особый случай. Улучшить состояние больного нет возможности. И выдворить отсюда нет возможности. Вот его и держат здесь.

– Действительно есть от чего свихнуться, – тихо сказал Робер, на сей раз без всякого намека на юмор.

А из ящика извлекались все новые рисунки, и там плескалось море, голубое, совсем не похожее на Северное, зеленовато-сероватое. Рисунки складывались в картину жизни – скрытой от людского глаза жизни Мануэля, императора Португалии, что в своих рисунках неизменно возвращался к одному женскому образу: красивое античное лицо, устремленная ввысь фигура; особенно часто появлялась улыбающаяся брюнетка в черной повязке.

– Если б мы могли спросить у него, кто эта женщина, и если б он смог объяснить нам, наверно, мы бы кое-чего и добились в лечении его недуга. Мы несколько раз пробовали подступиться к нему, пользуясь приездом гостей-психиатров или посетителей. Мануэль как будто бы понимал, но отвечать не хотел. Погляди, опять эта женщина.

– Красивая. Но заурядная. Каравелла интереснее.

– Ты находишь?

– Конечно.

– Мне тоже так показалось.

– Трудно поверить, что и эти корабли и женщины – дело рук одного художника.

– В таком случае Эгпарс прав. Он считает, что, как только Мануэля охватывает эротический психоз, он лишается своей неповторимости, утрачивает свою индивидуальность. Он теряет свое лицо.

– Это общая беда, – заметил Робер, грустно улыбнувшись. – Все мужчины в подобных случаях теряют свою индивидуальность. Это ведь все та же стереотипная красота, рекламируемая журналами, тот же тип – его южный вариант. Только вместо блондинки – брюнетка, вот и вся разница.

– Мы проставляем даты на его рисунках. Они для нас ориентир. Если он работает без огонька, значит, у него наступила ремиссия. Ему позволяют выйти.

– Из больницы?

– Ну нет, конечно! Из отделения.

– А он не кидается на сестер?

– Ни на сестер больничных, ни на сестер во Христе.

Больному, видно, льстил интерес к нему посетителей. Он взглядом следил за движениями обтянутой кожей руки, которая комментировала его работу. Ибо, – хотя Робер и приучил себя к мысли, что он должен в практических делах отказаться от услуг правой руки, – именно, правую руку тянуло выразить жестом состояние. И он относился к своей лишенной жизни руке как к живой.

По фиолетово-голубому морю бежал парусник, а над морем, скосив линию горизонта, легла узкая ленточка красноватого неба. Море волновалось, и его волнение, как и на других рисунках, было размеренно и скрупулезно выписано художником. Некоторые картинки приводили на память Блейка и Тёрнера. В открытое море выходит пурпурный корабль, влекомый крошечным ярким пятнышком, желтеющим вдали, и на фоне этого солнца вырисовывается четкий силуэт женщины, стоящей в горделивой позе. Неизменный женский лик.

– Мы с Эгпарсом не выпускаем Императора из поля зрения. Ну и поломали мы голову над его рисунками! И знаешь, к какому выводу мы пришли? Они – поиски прибежища. Возможно – дорога в детство. Он молча рассказывает нам про свою беду. А порою вопиет о ней. И ты не скрывай своих эмоций, ахай побольше. Он обожает это.

Вытянув руку, Робер взял следующий рисунок, приставил его к стене и, отступив на шаг, поаплодировал художнику, из-за кожаной перчатки звуки получились неприятные, булькающие. Но Мануэль весь засветился.

Однако Оливье было не до улыбок, он вдруг обратил внимание на то, что смеялась у больного одна половина лица, правая, тогда как другая оставалась неподвижной, мертвой. Ничего подобного прежде он у Мануэля не замечал.

– Потрясающе! – сказал Робер. – Я впервые вижу такое, если не считать Ван-Гога периода его кипарисов и, может быть, Шварц-Абрис – я имею в виду портреты сумасшедших.

– Тут у нас был один служащий, садовник, тоже португалец. Они любили поболтать с Мануэлем. Император тогда был вполне миролюбив, Эгпарс поощрял их дружбу. И садовник понимал Императора. Но когда Эгпарс пытался через него задавать вопросы Императору, он только руками разводил! А в живописи понимал и того меньше! Его очень веселили рисунки Мануэля. Главным образом из-за того, что плоскость рисунка у Императора, если ты заметил, всегда немного наклонена. Нашему садовнику такая живопись не по зубам, ему надо, чтобы все было ровно и прямо. И пришлось их разлучить, потому как дело уже дошло до драки. С тех пор садовник затаил обиду на Эгпарса. И теперь, когда встречается с ним, отворачивается. Ему кажется, что с ним сыграли злую шутку.

– А Мануэль не поправится?

– Мануэль умрет императором Португалии, великим кормчим, ведущим за собой свою флотилию. А кто, по-твоему, счастливей: пастух, которому чудится, что он король, или король, которому почудилось, что он стал пастухом? Знаешь китайскую притчу? «Однажды мне приснилось, что я бабочка. И я был счастлив. Потом я проснулся, и оказалось, что я философ Чанг-Сёй. Отныне меня мучает вопрос – кто я: философ Чанг-Сёй, который помнит, что ему снилось, будто он бабочка, или бабочка, которой снится, будто она философ Чанг-Сёй».

– На эти вопросы, Оливье, еще никому не удавалось ответить. А он счастлив?

– Ты меня уже спрашивал об этом.

– Вопрос, естественный в устах человека.

– Безусловно, но здесь он бессмыслен.

– В конце концов, может, лучше быть им, и иметь его талант, и мучиться его муками, чем быть… ну, скажем, тем садовником, с его безмятежностью двуязыкого идиота.

– Я часто задаюсь тем же вопросом, что и почтенный Чанг-Сёй. Но ответа пока не нашел. Как и Чанг-Сёй. Впрочем, как любой человек скажет, что Чанг-Сёй – это китайский философ, точно так же любой скажет, что такого философа никогда не существовало. Сначала хочется сказать – «да», но потом… Не в глупости ли счастье? Ну вот ты, например, ты счастлив?

– Нет.

– И я нет.

– То есть… я все время счастлив, – поправился Робер.

Их связывало одно бесценное и редкостное свойство – умение легко обращаться с серьезным. И тот и другой обладали безошибочным чувством юмора и знали толк в дурачестве, что свидетельствовало о гибкости и живости ума, но они умели также выделить из нанизи слов, которой пользуются каждый день, то главное, над чем стоило задуматься. Они помогали друг другу довести мысль до конца. Там, где Жюльетта и Лидия видели лишь ослепительную игру словами, лишь вызывавшее раздражение кривлянье, мальчишество, там на самом деле велась серьезная беседа, какая не часто случается меж взрослыми людьми и в какой они делятся самым сокровенным, осиянные золотым огнем дружбы. Женщины догадывались об этой мужской дружбе, но они не подозревали, что за видимой легкостью скрывается основательная весомость, которая превращала авантюриста Оливье Дю Руа и режиссера-постановщика Робера Друэна в статистов нового Ренессанса.

Робер подыскивал нужные слова, он продолжал развивать свою мысль:

– Бывает, в момент самого глубокого отчаяния твое внимание вдруг привлечет какая-нибудь букашка или неожиданная расцветка лепестка, голубая полоска неба, дерево, и вот ты уже и счастлив. Удивительно! Среди разрухи, среди горя и траура, среди обломков обманутой, поруганной любви, среди ужасов войны я не переставал быть счастливым. И мне не много было нужно: березовый лист, травинка, прозрачность чернильниц, влажный взгляд прошедшей мимо женщины, крик ребенка. Понимаешь? Я не перестану быть счастливым.

– Тебе повезло. Ты не знаешь, что такое тоска.

– Действительно, я не понимаю, что вы хотите сказать этим словом. Мне знаком страх, беспокойство, гнев, когда сталкиваешься с тупостью, угрызения совести, но что такое тоска – нет, не знаю. – Он улыбнулся: —Доктор, а это серьезно?

– Вам я бессилен помочь, мой друг.

Мануэль прислушивался, перелистывая рисунки. Он протянул им следующий. Эта работа была грубее предыдущих: художнику изменило чувство меры, но когда вы глядели на эту вещь, еще мучительнее сжималось сердце. В парке у рояля сидит, повернувшись в профиль, человек. Над ним красное небо, – у Португальца небо все время красное, – на рояле канделябры; прислонившись к нему, стоит молодая женщина, одетая по моде тысяча восемьсот тридцатого года. Картина дышала властной силой, как стих умирающего чахоткой, в ней звучала тема Шопена.

– Наверняка мы знаем только, что Мануэль – моряк, – снова сказал Дю Руа. – Благодаря удостоверению личности и тому скандалу в Остенде. Ситуация, достойная песен Эдит Пиаф.

– Мануэль, – позвал Робер. – Мануэль.

Больной не откликнулся. Он был сейчас и здесь и не здесь одновременно, так же как его каравелла была одновременно нарисована и в профиль и в фас.

– Для моряка у него довольно странные сюжеты, ты не находишь? Я бы назвал их мечтаниями человека, вскормленного беллетристикой.

– Возможно, он позаимствовал все это в каком-нибудь иллюстрированном журнале, – высказал предположение Оливье.

– Возможно. Но если он выбрал именно это, значит, это ему по душе.

– Я смотрю, ты так разволновался, а между тем – самое интересное у него – другое. Он неизменно возвращается к одной теме, – навязчивой, не дающей ему покоя. Взгляни повнимательнее. Видишь женщину?

– Такая же, как и те. Это и есть самое интересное?

– Да.

– Прости меня, но тогда твой Мануэль вполне нормален! Он в заточении, и он мечтает о женщине! Он в заточении, но он моряк и мечтает о море!

– Так-то оно так. Но все созданные им образы – лишены целостности, – вот что ненормально! Они существуют одновременно в двух эпохах, в двух временах. И я, по-моему, еще все упрощаю. Человек, перечеркнувший Эвклида!

– А может, он предтеча, а не изъян на теле человечества?

Оливье не ответил. А Робер ужаснулся сам себе. Он поймал себя на том, что счастлив. Счастлив оттого, что обсуждает рисунки Португальца и наслаждается их необычностью, оттого, что может позубоскалить с другом насчет шансов неэвклидова человечества. Счастлив за счет Португальца.

Следующие за этими картинки показались Оливье не менее любопытными, духовный мир Мануэля представал совсем в другом аспекте. Люди в скафандрах, разведчики неведомых миров, высаживались на какую-то загадочную планету.

– Этими рисунками можно было бы иллюстрировать Ловекрафта. Этот человек свободно передвигается во времени и пространстве, он увидел больше, чем я на своем «бристоле», и ты с твоим телевидением! Он путешествует, не сходя с места, такой благоразумный за своим школьным пюпитром.

Он показал им летящие снаряды. И здесь господствовали те же тона: тусклое золото в сочетании с серым цветом, черное с красным. Тут тоже было небо, но оно было…

– Полное муки, – проговорил Робер, отвечая на свои мысли.

– Да, точнее и не скажешь. Видишь, как словарь психолога близок словарю поэта. Жаль, Робер, что ты не знаешь португальского!

Они отложили последний рисунок – наивный Апокалипсис: неизвестная планета, покрытая фантастической растительностью, пучится опухолями. Больной нагнулся, собрал рисунки и стал раскладывать их по порядку. Оливье протянул ему руку, и он пожал ее.

Потом он без малейшей заминки пожал левую руку Робера. И он, этот человек, не ошибся! Столько чувства вложил Мануэль в свое пожатие, что у Робера сдавило горло и на глазах выступили слезы.

– Какое ужасное несчастье, – прошептал он, – что Португалец – португалец.

– Конечно, но мы все португальцы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю