Текст книги "Свидание в Брюгге"
Автор книги: Арман Лану
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
– А если они еще пережили войну, – сказал Робер, – то дела совсем плохи.
Глава IXРезкий солнечный свет, высекая искры на снегу, покрывал белым блеском матовый кирпич корпусов. От соприкосновения с природой Роберу стало легко и радостно. Теперь весь этот нереальный Марьякерке прекрасно вписывался в реальный сверкающий пейзаж морозного утра. Деревья больше не пугали внушительностью размеров, дома – открытой враждебностью, а расстояния между ними – неизмеримостью. Город потерял в своей загадочности, зато выиграл в стройности. Бросалась в глаза чистота линий, свойственная старым конструкциям. На одной из стен, перечеркнутой буквой S из железа, изъеденного ржавчиной, Робер увидел почти совсем стершиеся, отстоявшие далеко друг от друга цифры:
1 6 2 0
Прошли мимо сестры из монастыря Сент-Гюдюль, у которых зябко подрагивали на ветру рога чепцов. Монахини тихонько переговаривались на фламандском языке. При входе в корпус, где лежал Ван Вельде, начался обычный ритуал: звонки, скрежет замков, скрип дверей; на сей раз им открыл другой санитар.
Солнечный свет, заливавший комнаты, умерял сияние фаянса и красок на картинах. При ярком свете, еще более ярком от блеска снега, бросавшего блики на высокие потолки с лепниной, лицо Эгпарса казалось более значительным, более выразительным – оно притягивало к себе. Теперь вы могли точно сказать, что у этого человека, прятавшегося за огромными выпуклыми очками, румянец во всю щеку, отчетливее выступали еще вчера не замеченные штришки: темно-красный нарост на коже, красные прожилки на носу, воспаленные веки – признак возможного конъюнктивита – и широкие ноздри, подчеркивавшие выражение доброты.
Подобно пейзажу и окружавшей Эгпарса обстановке, его облик освободился от загадочной неопределенности и оказался очень близким неумолимому реализму фламандских портретистов.
Все было не так, как вчера, город наполняла музыка, тихая и нежная, словно плеск волны. Есть на радио такая передача, когда умолкает одна мелодия, а на нее наплывает другая. И появился совсем земной и характерный запах – запах эфира.
Эгпарс встретил их в радостном, бодром настроении.
– Прекрасное утро, не правда ли? Настоящее рождественское. Снег и солнце. А вы бывали когда-нибудь в долине Мезы, мосье Друэн?
– Разумеется, там живописнее – холмы, пригорки.
– Да, а у нас бугорка не встретишь.
Робер промолчал: действительно, места там были красивые, особенно от Живе до Льежа, но он хранил грустную память о них: вдоль Мезы он прошел не как победитель – летом сорокового года, снискавшим себе столь не завидную славу.
Оливье взял кипу больничных карточек и пролистал их. Главврач вернулся к больному, которого он осматривал до их прихода, – здоровенный детина, череп словно наскоро выдолблен долотом и бульдожья челюсть, глаза из-под насупленных бровей смотрят не то тревожно, не то печально.
– Встаньте, мосье.
Эгпарс повторил просьбу по-фламандски.
Больной поднялся, сделал несколько шагов, круто повернул обратно и снова уселся на табурет. Вернее, придавил его собою. Могучий, с сильным и добротно скроенным телом деревенский парень, которому любая работа по плечу.
– Ну, ты вполне здоров, – сказал Эгпарс, без церемоний перейдя на «ты». – Можешь возвращаться домой.
– Ньет, дохтор, ньет! – Парень замотал головой, придя в ужас от такой перспективы.
Друэна удивила его реакция. Главврач повторил дружелюбно:
– Поверь мне, ты здоров.
Руки больного безвольно упали, словно не выдержав собственной огромной силищи, пропадающей втуне. Эгпарс вдруг почувствовал бесконечную усталость и, снова перейдя на «вы», спросил:
– Но вы ведь не думаете оставаться здесь вечно, когда-то все равно придется уйти.
Крестьянин опять замотал головой, его тупое лицо стало по-детски испуганным.
– А вам не хочется заглянуть в Счастливую звезду? Сходите туда разок, опрокинете кружку-другую пивка. – Эгпарс смачно выговорил это «опрокинете», на манер местных жителей, – а потом вернетесь обратно. На рождество. А?
– Ньет, дохтор, ньет. – И он еще что-то пробормотал с тоской, с болью.
Оливье комментировал:
– К счастью, я немного понимаю по-ихнему: мальчишкой выучился. Так вот, этот ломовик, – который, если на него накинется даже дюжина остервенелых турок, расшвыряет их, как котят, – уверяет, что у него нет сил, что он вообще никогда не пьет и что его состояние не позволяет ему покинуть нас.
Из репродуктора лилась мягкая, плавная музыка: венский вальс. Эгпарс сделал знак санитару, а тот уже стоял наготове со шприцем в руке. Больной покорно отошел в угол кабинета и спустил штаны. Игривый луч, преломившись в разноцветных стеклышках старинного витража, тотчас нарисовал на нем нелепую квадратную фигуру – искаженный силуэт стоявшего против света человека.
– Для вас такое поведение, вероятно, неожиданно, не так ли, мосье Друэн?
Робер, старавшийся ничего не пропустить, напряженно думал.
– У меня два сорта больных: одни хотят во что бы то ни стало уйти, а я не могу их выпустить, другие – наоборот, не хотят уходить, а я не могу их дольше держать. Этот больной – психастеник. Извините, что я пользуюсь специальным термином, но без него не обойтись. Физически он абсолютно здоров. Во всяком случае, исходя из научных данных, которыми мы сейчас располагаем, нам кажется, что он здоров. Он ест и пьет, как все люди, умерен в желаниях. Мускулатура у него развита отлично! Может убить человека, если захочет. Но с точки зрения психики – тряпка! Ни к чему никакого интереса. Я пытаюсь его выпроводить, а он упирается. Для него здесь – своего рода убежище.
– Он таким образом осуществляет свое право убежища?
– Совершенно верно. Только тут все не так романтично, как в «Змеином гнезде». А вообще-то «Змеиное гнездо» – великолепная вещь. Но вряд ли когда-нибудь литература сможет дать правдоподобную картину душевного недуга. Вряд ли! То есть, правдоподобную для нас, медиков.
Санитар сделал укол; вальс сменился фокстротом, исполняемым вульгарным и назойливым Мортье с его шарманочным дребезжаньем. Откуда здесь музыка? Проигрыватель? Радио? Магнитофон?
– Однако на Счастливую звезду они клюют. Это – земля обетованная.
– Робер достаточно хорошо ее знает, – сказал Оливье.
– Ну, ты преувеличиваешь.
– Счастливая звезда, – сказал Эгпарс, – сказочная обитель. Да, сказочная. Волшебный мир. Мир, который существует в голове, в воображении. Иногда мне хочется, чтобы ее прикрыли наконец, а иногда мне начинает казаться, что она даже социально необходима. Сейчас вам все станет ясно. Кафе Фернана – как шампиньон, выскочивший вдруг из-под земли; доброкачественная опухоль. Нарост на социальном организме, узел, где соединились больница, город и дорога. Вы должны наведаться туда не один раз. И если вы не проникнитесь духом Звезды, Марьякерке останется для вас за семью печатями. Она вроде этих кафе-гаваней, что стоят между тюрьмой и кладбищем под вывеской: Здесь лучше, чем там.
Он внимательно смотрел на Робера своими чуть увлажненными, как у всех близоруких, прекрасными глазами, которые почти не портила краснота, тронувшая веки.
– Это первая и последняя попытка счастья, рай, о котором мечтают больные, причал свободы, правда, сомнительной чистоты, зато бесценной. Мы знаем, что это место нездорово. Там подпольно торгуют спиртным. Но никакие жалобы и протесты не помогают. Иногда бистро закрывают на неделю-другую, потом все начинается сызнова…
– Точь-в-точь как бистро в гарнизонных городках.
Исполнявшаяся шарманкой музыка, рассчитанная на бордели, где отдыхают гусары и артиллеристы, служила прекрасным аккомпанементом рассказу о Счастливой звезде.
– Да, что-то в этом роде. Существует особый замкнутый мирок, скажем, психиатрическая больница. Мир за пределами мира, для одних – ад, вполне вероятно, а для других – пристанище, убежище. В чем вы сейчас и убедились. За его стенами – подлинная жизнь. Та, которую называют «подлинной». А между этими двумя мирами – разные связующие звенья, одно из которых – наше открытое отделение, где мы с вами сейчас находимся и где больные остаются по доброй воле.
– И тем не менее оно запирается.
– Что ж тут удивительного? Конечно, запирается. Это ведь не пивной бар: захотел – вошел, захотел – вышел. Здесь тоже больные, но, в отличие от других, они признают, что не случайно попали сюда.
– А как же… ну тот, самоубийца? – спросил Робер. – Ван Вельде?
Он без труда вспомнил имя.
– Ван Вельде здесь не останется.
Этот коротышка Эгпарс уже опять стоял против парня, который оправлял на себе одежду, не спуская умоляющего взгляда с врача. Видимо, слова доктора дошли наконец до его сознания и вызвали в нем смятение.
Он быстро-быстро заговорил. Оливье перевел:
– Приблизительно так: «Не надо меня отсюда выставлять, доктор. Если вы меня прогоните, я лягу у ограды и буду лежать. Так и знайте, доктор».
– В общем, чтобы не жить, у вас хватает воли, – с чуть заметным раздражением произнес Оливье и пожал плечами.
Оркестр ударил в медные тарелки и звучными аккордами завершил свое выступление, вернув слушателей к временам веселых карнавалов и напомнив Роберу его детство, ярмарки на Иль-де-Франс, оркестры-автоматы.
Слова Эгпарса не давали Роберу покоя, они по-новому осветили минувшие образы детства, вызванные к жизни музыкой. Он вспомнил, что на Иль-де-Франс были такие же больницы – Виль-Эврар и Мезон-Бланш, неподалеку от Гурней-сюр-Марн. Он вспомнил, что мальчиком часто ездил с родителями на сто тринадцатом автобусе и на остановке Виль-Эврар выходили люди «не такие, как все», и еще санитары, повара, родственники, спешившие на свидание к больным, о которых они рассказывали удивительные, почти неправдоподобные истории. «А мой, только вообразите, вот уже целую неделю не узнает меня. И зовет меня просто „мадам“. До чего мерзкая болезнь: чтобы сын не узнавал родной матери!» И маленький Робер пытался представить себе больного ребенка, который не узнает свою мать. «Если бы я заболел, – думал он, – я бы все-таки узнал свою маму».
Чем дальше углублялся он в лабиринт Марьякерке, где пока еще шел ощупью, тем чаще возвращались к нему видения прошлого. Позже, уже юношей, он постиг суть того загадочного состояния, пограничного с болезнью – до чего же неопределенны понятия «здоровье» и «болезнь», – которое можно назвать социальным осмосом и благодаря которому Марьякерке получил ту же притягательную силу, что некогда имел Уссерия. Постепенно Робер возненавидел сто тринадцатый автобус из-за его странных пассажиров. Робер не мог отделаться от глупой мысли, понятной в его возрасте, что безумие – заразно, и с опаской поглядывал на голубые отряды сумасшедших, которые направлялись в близлежащие деревни, где они работали в садах: подрезали ветки, приводили в порядок аллеи. На них была та же одежда, что у больных Марьякерке, только более чистого голубого цвета.
И вот когда настоящее перехлестнулось с уже пережитым, всколыхнуло то, что подспудно жило в Робере, и из забытья вынырнули чьи-то черты, промелькнули какие-то, будто незначительные, сценки, подняли голову старые страхи и старые обиды, – он почувствовал себя припертым к стене. Ему не пришлось долго копаться в себе и искать, что нанесло окончательный удар. Навязчивый фокстрот, исполняемый Мортье, неожиданно сменился романсом, который Робер узнал с первых же тактов.
Это были Розы Пикардии Хайдена Вуда.
Еще когда у Фернана в Счастливой звезде он услышал знакомую мелодию, в нем шевельнулось неясное и тут же потухшее ощущение, которое теперь отстоялось и определилось: ощущение неотвратимости. Звуки знакомой песни ножом резанули по сердцу, и оно откликнулось нестерпимой болью. Никто не мог поколебать Робера в убежденности – сродни той, которая пронизывает античную трагедию с ее идеей неумолимости рока, – несмотря на слишком незначительный повод, что эта песня отчаяния роз, распускающихся под небом Пикардии, должна была прозвучать здесь, в лечебнице Фламандии. Что она ждала этого момента. Что и Розы Пикардии и страх Жюльетты, невразумительное приглашение Оливье Дю Руа, неудавшееся самоубийство Ван Вельде, шпионство Улыбы, тревожный голос невидимой Сюзи – все это пока не пригнанные и пока не поддающиеся расшифровке обрывки некоей драматической реальности, осознать которую ему надлежит.
Сейчас речь шла о всей его жизни, его единственной жизни, вернее, той ее части, которой он мог сознательно управлять настолько, насколько это в его человеческих возможностях. И Марьякерке, который поначалу оборачивался для него обещанием отдыха, покоя, разрядки, теперь повернулся к нему другой стороной. Придется еще раз пересмотреть свою жизнь и выйти отсюда, куда он попал, вероятно, все-таки случайно, иным человеком.
Робер целиком отдался этому двойственному состоянию, не пытаясь определить его словами и будучи уверенным, что внутреннее чутье его не обманывает.
Розы распускаются под небом. Пикардии,
И разносит ветер сладкий аромат.
Он выйдет отсюда обновленным: это возвещала мелодия, исполняемая оркестровым ансамблем, в котором аккордеон и саксофон изо всех сил старались перещеголять друг друга, соревнуясь в прочувствованности исполнения.
Незамысловатая песенка проделала длинный путь.
Ее пел отец Робера своему маленькому сыну, а когда отец вернулся с войны в двадцатом году и на нем был голубой (в прошлом голубой, голубой далекого прошлого) мундир сержанта пехоты первой мировой войны, он пел ее матери, шевеля пышными усами:
И приходит апрель, мягким солнцем согретый…
И желаннее вас никого не найти…
С тех пор романс все время сопровождал Робера и вьюном бежал по его жизни. Потом Робер узнал, что эти куплеты превратились в эстрадную песенку для влюбленных, совершенно безразличных к пуалю четырнадцатого года, а эти самые пуалю и томми во все горло распевали знаменитые куплеты на всех пыльных дорогах войны, на воде и на суше, дорогах смерти, дорогах Пикардии и Фландрии, Бапома и Соммы. Эта песня целого поколения изверившихся, отчаявшихся людей связывалась для него прежде всего с отцом, которого унесло время спустя несколько лет после окончания войны, и память мальчика запечатлела навеки высокого печального солдата в небесно-голубом мундире.
Пришел покой, и незатейливые куплеты, некогда распеваемые солдатами, превратились в романс мирных дней, он стал спутником Робера в его первых поездках. Робер даже танцевал под эту мелодию, но молодые женщины, его партнерши, – тогда он еще обнимал их тонкие талии правой рукой, – не могли взять в толк, отчего это Робер Друэн вдруг мрачнеет и не радуется обвивавшим его горячим рукам.
Эта невинная мелодия, неожиданно ставшая песнопением самой судьбы, обросла символами, превратившись в узел обнаженных чувств, клубок наэлектризованных нервов, сгусток всех болей. Особенно острых там, где гнездились тоска и мысль о невозвратимости утрат.
Иногда, прижимая к себе своих беззаботных партнерш, он думал: «Я топчу сердце моего отца». Нет, так он думал уже потом, когда восстанавливал в памяти все. А тогда он думал скорее, как чувствующий за собой вину ребенок: «Я топчу сердце бедного папы. Мой несравненный лазурно-голубой папочка, он не будет больше щекотать меня своими усами. Папа, папа, прости меня!..» – «Ничего, мой мальчик, – откликался голубой призрак. – Танцуй себе на здоровье, сынок. Ты танцуешь за меня». – «Да, папа, это правда?» – «Да, сынок, да, танцуй». – «Хорошо, папа».
Но сейчас, в кабинете главного врача, – здесь стояла такая плотная духота, что ее можно было резать ножом, – Робер, сколько ни силился, не мог вспомнить ни одного женского лица, ни одной из тех девиц, с которыми он танцевал под звуки Роз Пикардии.
Пикардия, Пикардия, песнь моего истерзанного сердца. А эти женщины. Да у них и не было лиц. Только у отца было лицо. Папа.
У него запершило в горле. Здесь слишком жарко.
Он поймал взгляд Оливье и отвернулся. Оливье, только не такой, как сейчас, а чуть помоложе, казался Роберу вылитым портретом его отца, каким того сохранила память Робера. Вот и отец пришел на свидание с Марьякерке.
И потом песня всюду следовала за Робером. В тысяча девятьсот тридцать девятом году она опять вошла в моду. В плену у него оказалась пластинка с этой песней, и он без конца проигрывал ее. А вернувшись во Францию, снова встретился с ней, правда, теперь мелодию синкопировали, появились разные ее варианты, а все-таки это была та же прелестная песенка, немного мелодраматичная, утешающая обреченного на смерть.
Каждый раз, когда Роберу приходилось выступать по радио или по телевидению с рассказами о войне, чего он терпеть не мог, он непременно требовал, чтобы в качестве музыкального фона ему давали Розы Пикардии…
И время, крыльями взмахнув,
Умчало годы навсегда…
Автору радио-, а потом телепередач, Роберу Друэну и в голову не приходило, что он вливал яд и в другие сердца и поднимал целые сонмища теней по всей старой матушке-Европе, некогда зажатой в тисках отчаяния Пикардийских роз и Лили Марлен, – обе песни, завербованные одна голубым цветом, другая – хаки, выражали извечное отчаяние солдата.
– Тебе неважно? – спросил Оливье.
– Да. Проклятая мелодия.
Глаза!.. У Оливье были одинаковые с «папой» глаза, может, потому, что Робер смотрел на них сквозь пелену слез, сквозь маленькие, не расплескавшиеся озерца.
– Один парень пел эту песенку в маки! – сказал Оливье. – В Дордони. Его потом расстреляли немцы.
Музыка свела в одну точку две параллельные дороги: странную войну и Сопротивление, действующую армию и маки, лагерь военнопленных и концентрационный лагерь.
Они слушали опустив голову; мелодия все ширилась, изувеченная приукрашиваниями, недостойными этого откровения судьбы.
Робер облегченно вздохнул, когда заиграл наконец голландский оркестр.
Однако уже все, что вызвала в нем музыка, куда-то ушло: достоверность этого мистического свидания, необходимость выбора иного пути – все это, еще мгновение назад столь очевидное, теперь исчезло: его поймали, проглотили и перемололи сторожевые псы глубин человеческого «я», тайные труженики подсознания, черно-красная армия, кинувшаяся заделывать пробоины в корпусе корабля, прекрасного живого корабля, носящего имя «Робер Друэн», на который внезапно обрушился ураган в открытом море Остенде.
Эгпарс ничего не заметил. Он продолжал атаку на больного.
– Так, значит, нет, вы не хотите?
– Нет, дохтор, нет.
– Мочь и хотеть. – Оливье спешил на помощь другу и переменил тему разговора. – Вся психиатрия держится на этих столпах – двух глаголах. Words, Words, Words![9]9
«Слова, слова, слова!» (англ.) – Шекспир. Гамлет.
[Закрыть]
Парень водрузил было на обычное место свою коричневую фуражку с наушниками, но потом машинально стянул ее, чтобы попрощаться с главврачом: тот пожал ему руку. Он обменялся рукопожатием с Оливье, протянул руку Роберу. Но не сразу понял его жест: ему подали левую руку, а правую, в перчатке, убрали. Он неловко тоже протянул левую. Его рука была тяжелая, сильная и немного влажная. Рука как рука, гораздо более нормальная, чем у Хоотена – директора-управляющего.
Крестьянин наконец приладил свою фуражку и вышел.
Переваливаясь с боку на бок, в такт скачущим звукам сопровождавшей его музыки, он зашагал по бесконечно длинному коридору, его фигура становилась все меньше и меньше, пока совсем не скрылась из виду.
– Сколько рук за день приходится вам пожимать? – поинтересовался Оливье.
– Около четырехсот. Это тоже входит в курс лечения. И называть их «мосье» – тоже. И если возможно – up имени. С этим я говорил на «ты», чтобы хоть как-то расшевелить его, но – увы!
– Какой-то парадокс! Если б мне пришлось распределять роли между статистами, окажись он таковым, он бы у меня изображал человека волевого, жесткого: вы только вспомните этот подбородок, эту мощную челюсть! Сущая горилла!
Эгпарс рассмеялся. Мысль показалась ему забавной. И почти весело он сказал:
– Пойдемте с нами, мосье Друэн. Посмотрите, как можно пожать четыреста рук за одно только утро!
Глава XОни двинулись дальше. Впереди Эгпарс, не расставшийся со своим ратиновым пальто, за ним – Оливье и Робер в больничных халатах, на Оливье – не очень чистый, с пятнами от лекарств, на Робере – совсем новый и туго накрахмаленный. Перед ними, как в сказке, распахивались двери просторных зал. Несколько раз на глаза Роберу попался плакат – осанна социальному перевоспитанию, – приглашающий больных приобретать специальности рабочих.
Под стать тому, что висит во французских жандармериях: Записывайтесь на службу в колониальные войска! Общество придумывало способы возместить затраты.
Робер готовил себя к разным ужасам, а поразила его бюрократическая упорядоченность во всем. Врачи и младший персонал относились друг к другу с полным безразличием, как в армии офицеры и подчиненные, но внешне – тепло, даже сердечно. Все та же казарма. Под высокими потолками старинного монастыря устроились чиновники, обслуживающие болезнь. Они очень подходили этим помещениям, невыносимо душным, с запахом фенола, эфира и кухни, – расстегнутые воротнички, чистые, но уже много раз надеванные рубашки, застиранные халаты.
Иногда Эгпарс останавливался, чтобы подписать какую-нибудь бумагу. Крупный, нескладный мужчина, механик или железнодорожник, протянул ему свое заявление. Эгпарс почти все время говорил по-французски: этот атавизм – упрямая приверженность родному языку – свойствен жителям Арденн.
– А вы больше не будете пить, Меганк?
– О нет, дохтор. Ни мерзавчика.
Мия и Фернан, когда не было чужого глаза, продавали клиентам Счастливой звезды «мерзавчиками» можжевеловую водку.
– Я осознал, дохтор! Это урок на всю жизнь!
– Смотрите, Меганк, ведь послезавтра рождество!
– Да, дохтор, да, таким вы меня больше никогда не увидите!
Эгпарс улыбнулся своей слегка печальной улыбкой. Главврачу давались улыбки всех оттенков.
– Жду вас второго января. Но – чтобы держаться!
Он все не отдавал подписанное заявление, сверля глазами возвышавшегося над ним верзилу, а тот смущенно мял в руках фуражку.
– Вот, возьмите… Боюсь я, Меганк, подведете вы меня.
– Спасибо, дохтор, спасибо.
И Меганк поспешно удалился. Мелькнула бело-серая фигура сестры. Приходили и другие больные с просьбой об отпуске. Иногда Эгпарс вынужден был отказывать. Он отговаривал больного так мягко и дружелюбно – положив ему руку на плечо, – что тот уходил почти убежденный. К врачам подошел довольно полный, но крепкий мужчина лет шестидесяти, седовласый, тщательно выбритый, с розовыми щеками, похожий на майора английской армии.
– Куда вы направляетесь, мосье Ланглуа?
– В Остенде. Я собираюсь провести рождество дома, с женой. Благодарю, что вы позволили мне уйти, доктор.
Робер ушам своим не верил. Мужчина говорил на хорошем французском языке, без всякого акцента, правильно строя фразу, ничуть не хуже доктора Эгпарса, если не лучше.
– Но прошу вас, мосье Ланглуа, следите за собой.
– И подальше от маленьких блондиночек из курзала, – напутствовал его Оливье.
– О-о, – протянул мосье Ланглуа игриво, но не роняя достоинства, подобно патрону, который снисходит до шуток со своими подчиненными, – я предпочитаю крупных блондинок.
– Понятно. Как толстуха Матильда.
– Ну что ж, толстуха Матильда Совсем недурна!
– Только не развлекайтесь, как в прошлый раз: эта славная статуя не нуждается в такого рода аксессуарах, тем более что они не предусмотрены скульптором.
– Нет, больше этого не повторится. Я так рад, что проведу рождество в семье. Я мечтал об этом. Ах, да что там! Счастливого вам всем рождества!
И уже знакомая сцена: дружеское рукопожатие Эгпарса, озорное – Оливье, непривычное и вызывающее замешательство – Робера.
– Он директор пивоваренного завода в Генте, – давал пояснения Оливье, – из породы обольстителей. Поскольку его блондинки требовали больших расходов, он пошел на своего рода мошенничество. В один прекрасный день его застали в чем мать родила у курзала Остенде: он «дополнял» недостающими деталями – внушительных размеров, но мастерски вылепленными – пышнобедрую Матильду; впрочем, из-за Матильды город разделился на два лагеря: свободомыслящие ей рукоплещут, а люди благовоспитанные в негодовании отворачиваются. И пришлось красавца мосье Ланглуа изолировать от общества. Благовоспитанные и по сей день никак не успокоятся.
– Ланглуа – истерик, – сухо оборвал его Эгпарс, и Роберу показалось, что временами главврача раздражает несерьезный тон и чрезмерная словоохотливость его помощника. – Эгпарс уточнил: – Не в общепринятом смысле слова, отнюдь. У него мифомания. Чаще недугом этим страдают женщины. То, что называют шармом. Интересно было бы взглянуть на историю под этим углом зрения, показать ее повороты через Аспазию, Попею, Мессалину, – о последней, кстати, ничего другого и не знают, – и Агнессу Сорель, Дю Барри, Жозефину… Кстати, это помогло бы переосмыслить понятие «женская притягательность»…
– Сразу видать холостяка, – не преминул вставить Оливье, сверкнув белозубой улыбкой.
– Итак, у мужчин это встречается реже. Их называют обольстителями. Из их рядов вербуются Казановы, Сен-Жермены, Калиостро и, может быть, Месмеры, хотя случай Месмера более сложный. У меня лично Месмер вызывает восхищение. Шарлатаны не лишены приятности. Наш друг Оливье Дю Руа по своему психическому складу тоже немного расположен к этому.
– Благодарю, мосье, – отозвался Оливье, отвесив поклон, каким мог бы похвастаться персонаж Комедии дель арте.
– Не удивляйтесь, мосье Друэн. Все здоровые люди носят в себе зародыши душевных болезней, отчего такая нудная вещь, как здоровье, приобретает некоторую интересность. Я, например, склонен к меланхолии. А в вас, мосье Друэн, должно быть, чередуются подъемы и спады настроения, не так ли?
– Вы абсолютно правы, доктор.
– Вы потенциальный циклотемик… Так уж устроен человек. Поэтому психиатрия – увлекательнейшая из наук. Это увеличительное стекло, через которое просматривается механизм работы мозга так называемых нормальных людей. Возьмите хотя бы Мориака…
– Да, Мориака, – с удовольствием подхватил Оливье. – Будь внимателен, Робер, у мосье Эгпарса имеется ряд замечательных мыслей, касающихся литературы…
– Так вот что пишет Мориак: «Я много работал. Дети расшумелись. Шум все больше и больше действовал мне на нервы, и был момент, когда я, вне себя от ярости, вскочил и бросился к ним, готовый изрубить их на куски. Но я ограничился выговором, и на этом дело кончилось». То, что испытал Мориак, – но он-то сумел в себе это подавить, – вот это самое состояние толкнуло несколько дней назад некоего инженера из Дамма на преступление: он зарубил топором собственную жену, потому что она, выполняя какую-то домашнюю работу, производила слишком сильный шум. Мы все устроены одинаково.
– Можно вам задать один вопрос, доктор? Вы уверены, что парень, которого вы только что отпустили, снова не напьется вдрызг?
– Кто, Меганк?
– Да. И что очаровательный мосье Ланглуа снова не начнет…
– Похабить Матильду, – заключил Оливье. – Потому что у него прямо руки чешутся.
– Я не уверен, мосье Друэн. Абсолютно не уверен. Мы ходим по земле и не изолированы от жизни. Мне кажется, что мосье Ланглуа не примется за старое, по крайней мере, в той форме, какая может вызвать протест общества. Но я совершенно не уверен, что он не выкинет какой-нибудь другой несуразицы. Что касается Меганка, то я назначил с ним свидание на второе января. Если он пройдет мимо Счастливой звезды, можно считать, что он выдержал испытание. Если же он там задержится, завтра мы снова увидим его здесь.
– Тогда чем же объяснить эти отпуска?
– Они входят в комплекс лечения. Это один из методов перевоспитания больных. Еще недавно больницы такого типа существовали не ради больных. Не для них, а против них. Чтобы защитить общество. Теперь больница пытается существовать ради самих больных. Больница как жизнедеятельный организм против больницы-тюрьмы.
Эгпарс все время забегал вперед, что не мешало ему вести оживленную беседу со своими спутниками.
– По правде говоря, я только тем и занимаюсь, что говорю. Слова – самое действенное лекарство из тех, которыми я располагаю.
– И рукопожатия, – добавил Оливье.
Ключ. Дверь. Скрежет железа. Еще сотни метров по застекленному коридору, и они уже в другом здании, очень похожем на предыдущие. Больных – несколько десятков. Они играли в карты, разговаривали, читали. Чаще слышалась фламандская речь, иногда – французская. Здесь, где больше было простого люда, мало кто говорил по-французски. Чужие слова сливались в непривычное, чуждо звучавшее для Робера жужжание, как будто оно исходило от полуреальных существ.
Кое-кто из больных лежал. Пятеро возились с яслями. Рядом валялись раскрашенные фигурки святых, – доморощенная скульптура, но догадаться, кого они изображали, было можно: вот дева Мария, а вот – Центурион, а вот – Пастухи, Цари. Они были больше, чем провансальские куклы, и раскрашены ярче. Ясли смастерили высокие, метра в полтора. Грот присыпали сверху порошком борной кислоты – снег на скалах. Двое молодых людей в пуловерах ломали на скалы гудронированный картон: из него собирались воздвигнуть соседнюю гору, а еще один больной вырезал из серебряной бумаги звезды.
Музыка играла чуть тише, но это было так же приторно.
Оливье комментировал:
– Это главный административный корпус, от него расходятся во все стороны пять лучей. Я имею в виду пять отделений, открытое не в счет. В первом держат тех, кто где-нибудь работает, вроде мажордома, Улыбы, потом еще садовники, столяр, трое поваров, им разрешено свободно расхаживать по всей территории. В четвертом – более или менее легкие больные: с неярко выраженной патологией, с навязчивостями, слабоумные и алкоголики… Самые заурядные, так сказать. Чистилище. Второе, которое носит имя Эскироля, великого французского ученого, предназначено для впавших в детство стариков и неизлечимо больных. В третьем – шизофреники. В пятом – буйные…
– Как в Змеином гнезде.
– И да и нет. У автора больные меняются местами, что очень эффектно, но не совсем точно. Во всяком случае, ни в Бельгии, ни во Франции, ни в Италии такого не бывало. Практически, когда у врача уже сложилось определенное представление о больном, он помещает своего пациента в соответствующее его состоянию отделение на все время лечения, и нужны слишком серьезные основания, чтобы перевести больного в другое отделение.
Робер бросил взгляд на ясли, над которыми один из больных сажал черные звезды; благодаря разноцветной бумаге в декорации были представлены все необходимые цвета. На стене уже красовалось несколько больших букв, желтых, зеленых и красных:
С СТЛ ОГО ОЖДЕСТВА
Главврач и его спутники переходили от группы к группе. В первые минуты Робер увидел только колышущуюся человеческую массу. Теперь он мог различить лица. На него больные реагировали по-разному. Некоторые безоговорочно принимали его за «дохтора» и обращались к нему так же, как и к Оливье. В иных взглядах читалась озабоченность появлением нового человека, а иногда и явная враждебность. Эгпарс подхватил Робера под руку, – ведь он его гость, – и потащил его к высокому здоровяку с открытым лицом, живыми глазами, мужественной посадкой головы; надетый прямо на голое тело свитер открывал широкую, крепкую шею. Больной, явно эйфорического склада, пришел в восторг, оттого что смог пожать руку врачам. А руку Робера он стиснул обеими ручищами и трижды с чувством тряхнул ее.