355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арман Лану » Свидание в Брюгге » Текст книги (страница 10)
Свидание в Брюгге
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:45

Текст книги "Свидание в Брюгге"


Автор книги: Арман Лану



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)

Глава XII

Итак, наступил полдень – двадцать третьего декабря тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Солнце усердствовало, и северная юдоль скорбей ожила, однако снег не таял. Эгпарс обходил с гостем свои владения, а улей – больница – жил своей обычной жизнью, которая в полуденные часы становилась особенно активной. В корпусах, в интернате, в кухнях сновали и суетились люди.

Шеф-повар, со страдальческим – из-за больной печени – выражением лица, усовещивал по-фламандски помощников: они не спешили уносить кастрюли, а пища остынет, пока дойдет до больных, за что он, шеф-повар, наверняка получит нагоняй от главврача.

Три монахини выходили из часовенки, вся южная сторона которой пылала под солнцем. Они украшали алтарь к завтрашнему дню.

Скучающая, усталая, раздраженная, не находящая себе места Жюльетта решила все-таки выйти во двор, чтобы девочка – она ее хорошенько укутала, так что Домино стала походить на маленькую эскимоску – могла подышать свежим воздухом. Вид снега вызывал у Жюльетты озноб, а солнце, в чьих лучах нежилась часовенка, оставило ее равнодушной. Она лениво перебирала в уме эпизоды из Истории О., – в общем, гадкая книга. Она закончила ее сегодня утром. Стоило тратить время на такую дрянь! О, она все выскажет Оливье, когда он придет завтракать. Она ненавидит его, и она просто дура, что еще раньше не положила конец этой преступной дружбе. У нее здесь ни к чему душа не лежит. Поездка сюда – худшее оскорбление, какое мог нанести ей муж, она не простит ему этого. Ей пришлось стерпеть, что мажордом нарезает телятину. И завтрак будет готовить он! Она, хозяйка, вынуждена подать в отставку, так нестерпимо неуютно ей здесь! А – плевать! В конце концов, это обязанность мажордома, даже если ему и не платят специально. Здесь она для них пальцем о палец не ударит, начиная вот с этой самой минуты.

Нет, Жюльетте решительно не везло! Не успела она выйти из дому, как Улыба кинулся в погоню за Домино, которая бегала по двору. Жюльетта хотела крикнуть, но не смогла: ее парализовал ужас.

Девочка весело прыгала и кричала Пьетеру: «А вот и не поймаешь!» Они играли! Отвратительно. Мерзко. Чудовищно. Они играют. Ее ребенок и сумасшедший! Жюльетта хотела позвать дочь, но слова застряли у нее в горле. Словно в каком-то кошмаре она увидела, как сумасшедший догнал девочку и потянул за пальто. Домино заливалась смехом. Улыба что-то говорил и что-то сунул ей в руку. Вся сияя, она направилась к матери с этими невыносимыми ужимками маленькой женщины, которые приводили Жюльетту в отчаяние.

Улыба, следовавший за девочкой, радостно кричал Жюльетте: «Н’даг! Н’даг! Н’даг!» Она не поняла, что это мычание означает приветствие.

Жюльетта схватила Домино за руку, силой разжала ей пальцы и, увидев три конфетки в блестящих обертках, немедленно изъяла их у дочери. Она испытывала непреодолимое желание выбросить конфеты, но сдержалась. Какой-то смутный голос подсказал ей, что она не должна так делать. И она положила конфеты в сумку. Улыба что-то быстро-быстро с чувством объяснял ей. С минуту она постояла в нерешительности. Девочка плакала. Тогда вконец измученная Жюльетта схватила упирающуюся изо всех сил Домино и потащила ее по снегу к крыльцу. Дети ей тоже опротивели. Дальше так не могло продолжаться.

Пьетер остановился в нескольких шагах и молча в недоумении наблюдал за происходящим, по инерции продолжая улыбаться, но постепенно улыбка сходила с его лица.

И тут Жюльетта, увидев, что за ней наблюдает «полоумный», который, может, еще и осуждает ее, дала волю ярости. Она отхлестала по щекам упиравшуюся Домино, втолкнула девочку в дом, хлопнула дверью и, бессильно привалившись к оконной раме, положила руку на сердце.

Улыба бросился было бежать за вороной, которая устроилась неподалеку, но во двор влетел мотоцикл, и он едва успел отскочить в сторону. Второй ординатор, Фред Дюбек, в кожаной канадке на цигейке, в клетчатом платке, обернутом вокруг шеи и наполовину скрывавшем лицо, прислонил мотоцикл к стене и вошел в дом.

Жюльетта уже успела подняться к себе на второй этаж и все никак не могла отдышаться. Домино громко плакала, тогда Жюльетта подошла к двери и закрыла ее на ключ.

В одной из комнат женского отделения Сюзи утюжила свой халат, а старшая сестра Метж поправляла прическу, перед тем как уйти домой.

Сюзи была красива сочной красотой тридцатилетней женщины, которую жизнь все-таки слегка потрепала. Круглое лицо, голубые глаза, острый вздернутый носик. Надо лбом благодаря стараниям деревенского парикмахера вились мелкие, чересчур крутые, кудряшки, но на плечи ее медовые длинные волосы падали крупными волнами. Халат в талию плотно облегал ее пышные формы. Глаза были чуточку воспалены: Сюзи плакала.

Когда Метж уже натягивала пальто, в соседней палате раздались крики. Сестры бросились на шум. Воспитанницы Доброго пастыря «отделывали» на кровати Эльзу, ту рослую крестьянку, у которой брат тоже лежал в больнице. Эльза отбивалась. Она-то и кричала. Одна из девиц профессиональным жестом матерого бандита заламывала ей за спину руки, другая стаскивала с нее штаны, так что каждый мог насладиться видом гладких Эльзиных бедер цвета свежего окорока, а третья навалилась на Эльзины дергающиеся ноги.

Метж и Сюзи ястребами кинулись на девиц. Те выпустили добычу, и Эльза, вся пылая от гнева, дернула юбку вниз. Слезы брызнули у нее из глаз. Она плакала и терла глаза кулаками.

– Что произошло? – сухо осведомилась Метж.

Самая наглая из девиц не моргнув ответила:

– К твоему сведению, эта падла обращалась с нами, как будто мы хуже нее. Мы здесь не для того, чтобы нас оскорбляли всякие там…

Ответ был в духе «стопроцентной» бельгийки и бил наотмашь.

Тем временем в своем отполированном и отшлифованном кабинете, сверкающем, как яхта, покрытая голландским лаком, директор-управляющий мосье Хоотен просматривал личное дело Сюзи, бывшей мадам Ван Вельде, чтобы узнать ее девичью фамилию, которую она отныне опять носила, и послать ей служебную записку на ее законное имя. Он так измусолил свой карандаш, что тот стал похож на обсосанный леденец.

Ван Вельде, сидя в той же кровати, где накануне застал его Робер, подложив под спину подушки, свежевыбритый, причесанный, намытый, составлял письмо жене:

«Моя дорогая Сюзи. Ты должна меня понять. Я больше не могу».

Дальше дело не пошло, он уставился в ослепительно-белый потолок и увлекся игрой солнечных зайчиков.

У ворот больницы швейцар проверял пропуска двух больных. Одним из них был изысканного вида немолодой седовласый мужчина, питавший слабость к крупным красивым блондинкам. Держался он с большим достоинством, так что швейцар даже не взглянул в его бумагу и, почтительно сняв фуражку, пропустил его.

Против Счастливой звезды остановился грузовик, шофер-голландец, вылезая из кабины, чуть было не задел дверцей парня, который направлялся туда же, куда и он, и вдруг как вкопанный стал у входа, не решаясь переступить порог заведения.

– Чокнутый! – выругался шофер на своем языке, не подозревая, что попал в самую точку.

То был Меганк, которому доктор Эгпарс назначил свидание на второе января. Меганк промолчал. Он даже не заметил шофера. Он стоял у обочины дороги и разглядывал фасад здания.

А там Фернан, не жалея слов, разносил прислугу:

– Если б ты, Мия, меньше валялась с шоферами, потаскуха ты несчастная, тебя бы не хватила кандрашка накануне рождества! Знай, если ты разболеешься всерьез, я выгоню тебя к чертовой матери, и можешь тогда валяться с кем хочешь в свое удовольствие!

И, добродушно обращаясь к жене, словно он и не бушевал только что, сказал:

– Ишь корова какая! А у нее и впрямь жар. Увидишь Дю Руа, скажи ему, пусть придет посмотрит, что с ней. Я думаю, он в накладе не останется: вдоволь ее потискает.

– Да-а, он к этому привычный.

Марьякерке кишел, словно муравейник. Дорога пульсировала. Брюгге был ясный, золотистый. У Озера любви толпились туристы. Из окошка будки при входе в парк выглядывало размалеванное лицо старухи, расплывшееся в дьявольской ухмылке. Прохожих неведомой силой влекло к этой развалине, осклабившей беззубый рот, и, лишь вглядевшись, они догадывались, что то была просто маска, которую шутник-фламандец любовно вывел на сцену.

Колокола полными пригоршнями бросали на Маркт свой рассыпчатый звон.

По автотрассе в направлении Остенде мчались роскошные американские автомобили, красные, желтые, зеленые, белые. Прямая, точно стрела, дорога пролегла от Брюгге к Зеебрюгге через ярко-зеленую равнину, расчерченную где изгородями, где ивами, захлебнувшуюся от рек и озер. Вблизи низких ферм под голыми яблонями, словно нарочно выставляя напоказ свое великолепное розовое мясо, валялись жирные свиньи с широкими малиново-розовыми ушами. На горизонте четко вырисовывались колокольни и башни города, розового, как свинья, разомлевшая на солнце. Коровы по случаю погожего дня высыпали из хлевов на волю, и равнина запестрела черными и белыми точками. А поближе к дороге придвинулись тоже черные и белые домики с высокими крышами из темно-красной черепицы и ядовито-зелеными, как недозревшее яблоко, ставнями.

Далеко по равнине разносится звон брюжских колоколов. В той стороне, где расположился Брюссель, совсем рядом с куцей деревенской колокольней висит в воздухе блестящий металлический шар – атрибут атомного павильона будущей Выставки. Фландрия соседствовала с Бенилюксом.

У дома Джеймса Энсора, что в Остенде, задержался какой-то любитель искусств. Задумчиво разглядывая непонятные завитки на старой гравюре, он пытается вникнуть в странную надпись:

 
ЗДЕСЬ ВЫ УВИДИТЕ ЯПОНСКИХ СИРЕН
               ВХОД СВОБОДНЫЙ
 

Иностранные туристы отпускают веселые шуточки по поводу пышных форм и особенно томной позы толстухи Матильды, устроившейся вблизи знаменитого курзала – сердца города Остенде.

И устричного цвета море, окаймленное молочно-белой кромкой волн, сильное, но ненадежное, без устали слизывает с побережья песчаные дюны.

Часть вторая. Маски
Глава I

В Остенде, изрезанном каналами, вода плескалась чуть ли не у платформы стеклянного вокзала: темная, устрично-зеленая, она составляла живописный контраст с белыми полотнами снега, кое-где застилавшими набережные. Парусники покачивались у самых колес локомотивов. В зоологический сад, где разгуливали ручные журавли, нырнул красный «бристоль». На подступах к морю Остенде неожиданно раздавался вширь, отвечая своему назначению «ворот в Англию».

Машина катила вдоль каналов, предлагавших все оттенки зеленого: ядовито-зеленый и зеленый, отдающий в черноту, зелень глаз и зелень мха, – путалась в улочках старого города с его кокетливыми кафе, его рыбным базаром, где выставлялись на обозрение публики разные диковинки, вроде откровенно сюрреалистской камбалы, высушенной до прозрачности, так что просматривалось все ее костлявое нутро; с его невинными кабачками и двойным фасадом св. Петра и Павла, перегруженным готикой. Выскочив к морю, она пронеслась мимо роскошных особняков-модерн по чопорной набережной – аллее короля Альберта, которая сдерживала властительницу здешних мест в ее утехах и забавах.

У курзала Дю Руа сбавил скорость. Новое, легкое сооружение выгодно отличалось от старого, ибо последнее, поражавшее своей нелепостью, напоминало одновременно и конюшню и оранжерею. Это был плод больной фантазии, вдохновленной парижским метрополитеном, – кстати, прививал его некий барон Ампэн, бельгиец, – если только не чудовищным Трокадеро или еще более чудовищным морским Казино в Ницце. У Матильды, предмета нежелательных вожделенных мечтаний седовласого мосье из Марьякерке, Оливье остановил машину.

Холод обжигал, пробирал до костей, но после нескольких месяцев городской жизни было даже приятно окунуться в йодистую свежесть морского воздуха.

Друзья отдали должное ядреной красоте северной одалиски в духе Майоля, по достоинству оценив выражение лица и томный взгляд каменной дивы, в небрежной позе, подперев голову рукой, возлежавшей на правом боку. Они пересекли аллею Альберта, где гулял ветер, и подошли к самой воде. Был прилив, море накатывало на берег, резвилось на желтом песке, пробегая по волнорезам и обвивая водорослями бетонные плиты, потом, глубоко вздохнув, вбирало в себя длинные сине-зеленые волны, а те недовольно ворчали и, сталкиваясь, выбрасывали вверх пенные снопы. Никто не прохаживался по набережной; покинутые людьми виллы и отели смотрели на море мертвым взглядом своих незрячих глаз-окон.

И вот здесь-то, в развлекающемся Остенде, в отеле Осборн, чьи балконы из кованого железа поддерживало сто лебедей, близ нагих женских фигур, гигантских каменных Лед, украшавших соседнее здание, Себастьян Ван Вельде и доживал свои последние дни общественно-полезного человека, перед тем как окончательно пасть.

Прохожие – черные крючочки на безмерном зеленом холсте с желто-серыми и грязно-белыми пятнами – спешили домой, в свое убежище, свою крепость. Лишь чайки хозяйничали на берегу, да стоял в ожидании отлива трактор, что очищал берег от водорослей. Черно-красно-белый корабль с тоненькой струйкой дыма над ним надсаживался от крика у входа в гавань, где из-за дамбы выглядывало замысловатое сооружение – уже зажженный плавучий маяк.

Имея перед глазами такую убедительную картину зимы с пронизывающим ветром, снегом, надрывным криком чаек и нырков, трудно было представить себе Остенде в разгар летнего сезона, с рекламными щитами, с полным гомона и смеха пляжем, подставившим себя неутомимому морю, утыканным кабинками и кишащим голыми телами. Пейзаж выражал всю безутешность и безысходность зимы, и куда ни кинешь взгляд, всюду простиралась эта прибрежная равнина с неровной кромкой дюн и редкими колосками цветов, взъерошенных ветром, – она уходила на север к Зюйдерзее, а на юге к Зюйдкоту и Дюнкерку.

Робер никогда не видел Остенде. Он радовался, что может познакомиться с ним в несезонный период, когда город откровенно пахнет копченой рыбой и демонстрирует свою зимнюю гамму цветов, где есть и чистое серебро, и серое олово, и густо-свинцовые, и ржавые тона, и неброские, приглушенно-золотистые, – радовался, что может увидеть его в этой осиротелости, наложившей печать благородства на чело природы.

– Жаль, что Жюльетта не захотела поехать с нами!

Мысль о Жюльетте не давала Роберу покоя. После обеда она вдруг наотрез отказалась выйти из дому, сославшись на то, что Домино должна отдыхать. Но девочка прекрасно могла бы выспаться в машине, на заднем сиденье.

– Она дуется, – сказал Оливье. – Мне не нужно было бы приглашать ее сюда. Но я никак не ожидал подобной реакции. Давай походим немножко, а? Навестим Джеймса Энсора.

Они пошли вдоль пляжа, по бульвару, выстланному тщательно подобранными плитами редкого влажно-бежевого цвета. Соленый ветер, взметая тучи колючего песка, бил прямо в лицо и гнал прочь призраки Марьякерке. Робер и Оливье, как все, кого связывает дружба, любили вместе побродить и поболтать.

– Меня особенно удивляет, – сказал Робер, – что ты обрел душевное равновесие среди неуравновешенных.

– И тем не менее это так. В Марьякерке я почувствовал себя по-настоящему счастливым. Возможно, кое-что я унаследовал от матери, да и детские воспоминания сыграли свою роль… Ребенком я проводил здесь каникулы… В общем, я уже не тот Оливье, которого ты знавал раньше: тот стал мне чужим.

– Ты понимаешь, что совершил переворот!

– Переворот? Да, пожалуй.

Оливье остановился, чтобы зажечь трубку, и так как у него это не получалось, Робер поспешил помочь другу, заботливо прикрыв его от ветра полой своего пальто.

– Да, переворот, – повторил Оливье, посасывая трубку, свидетельницу его былого блеска, – точнее и не скажешь.

Они не могли сейчас играть в мальчишек, как утром, и обмениваться остротами великовозрастных школьников, лишившихся из-за войны юности.

– Лично я счастлив, что приехал, – сказал Робер. – Мне по душе твой Марьякерке. И мне бы тоже хотелось быть врачом. Мне пришлось рано бросить школу, в пятнадцать лет, потому что умер отец. Когда я наблюдаю за твоим Эгпарсом, то просто захлебываюсь от восхищения! Я преклоняюсь перед ним. Вот если б все люди были такие!

– Так, значит, я правильно сделал, что послал к чертям Бюффе?

Робер уловил в голосе Оливье нотку беспокойства: тому хотелось еще раз услышать слово одобрения.

– Ты правильно сделал, что решился на такой переворот.

Они поравнялись с псевдоримскими банями, горделиво взиравшими на мир из-под снежных шапок. Бросался в глаза резкий контраст между Остенде – с его автострадой, журавлями, портовыми сооружениями, трамваями, с пузатыми тралерами возле домов, осевшими под тяжестью сетей, – и этой роскошной, словно прочерченной по линейке аллеей, не имеющей своего лица и ничего не говорящей сердцу. Фландрия американизировалась, но она была бессильна против моря, против его мощи. Какая-то шхуна с людьми на борту, одетыми в оранжевые плащи, пыталась воспользоваться приливом, чтобы войти в порт, но ее яростно швыряло волнами. Она раскачивалась, как подвыпивший матрос, и по бокам ее висели два огромных пенных уса, отчего выглядела она довольно смешно.

– Ты со мной не согласен? – тревожно спросил Оливье.

– Да нет, что ты, конечно, согласен!

– Я правильно сделал, что решил совершить свой маленький переворот, – повторил Оливье.

Он подождал с минуту, глядя на Робера, и продолжал:

– Потому что на другой, в больших масштабах, я не был способен.

Оливье говорил искренне, с холодной объективностью человека, вершившего суд над самим собой, – авантюрист Оливье Дю Руа обращался в новую веру.

Двадцать лет назад Робер, верно, подскочил бы от такого заявления, и оно, верно, вызвало бы целую дискуссию, ведь в юности веришь, что в твоей власти пригвоздить мир словами. Сейчас друзья не нуждались больше в словах, они могли бы часами молча ходить у моря, невзирая на холод, позабыв о времени. Оливье, покончив с жизнью авантюриста, вернулся в лоно альма-матер – университета, ибо понял, что ему не под силу завершить революцию, которая уничтожила бы социальные причины, порождающие те недуги, что врачуют в Марьякерке. Послевоенная буря застигла корабль Оливье Дю Руа врасплох. Подхваченный вихрями и водоворотами середины века, Дю Руа носился на нем, низко опустив капюшон плаща.

Оба они прекрасно понимали, что их проблема в большей или меньшей степени волнует на Западе всех, у кого недостало сил, чтобы изменить мир, но кто все-таки нашел в себе мужество, несмотря ни на что, остаться Человеком.

– Давай-ка повернем назад: уж больно холодно, и потом я хочу показать тебе Джеймса Энсора, его дом-музей, пока еще светло.

– Знаешь… – прервал его Робер, совершенно равнодушный сейчас к художнику и занятый мыслями о больных.

– Самое страшное не в том, что существует Марьякерке. С этими «счастливчиками», – хотя не дай бог, – с Этими дебилами. Дело не в том, что мне непонятен их мир. Даже милый молодой человек, мечтающий, как бы извести родного отца, – не самое страшное. И клоун тоже…

– Между прочим, клоун – единственный у нас представитель театрального искусства. Хорош, не правда ли?

– Да, хорош… Самое страшное, что есть другие. Те, кто по виду не похож на больных. Те, мимо кого я, быть может, прохожу каждый день, не подозревая, что они больны, потому что они – как все. Те, кто разгуливает на свободе!

Вдоль аллеи Альберта высились гигантские, как скалы, дома, принадлежавшие, казалось, не людям, а неким верховным существам. Они выглядели более внушительными и более ухоженными, но от этого не менее безвкусными, когда среди них вдруг оказывалась какая-нибудь вилла тысяча девятисотого года, аляповато украшенная нагими женскими фигурками, балконами-«розочками» и торчавшая на фоне зданий-модерн, как засахаренный фрукт на кондитерском изделии.

– Хуже всего, – продолжал Робер, – что существуют ван вельде, вроде этого бывшего мойщика посуды отеля Осборн. Безымянные люди, вовсе не похожие на больных. Но Себастьян Ван Вельде там, и он ждет. Чего, спрашивается? Ждет ответа на вопрос, нужно ли ему жить дальше. Ждет свидания со шлюхой, и оно должно решить, жить ему или умереть.

– Ну, Робер, ты меня удивляешь.

– Да почему?

– Ты что, не слышал про теорию стресса?

– Представь себе, нет!

– Последнее время она волнует умы многих медиков. Одна из психо-соматических теорий. Что-то вроде new louk[11]11
  Новая теория (англ.).


[Закрыть]
. Во многих случаях болезнь не пришла бы, если б не было внутреннего, подсознательного согласия на нее, добровольной сдачи позиций. Больной поощряет болезнь, «отдает себя» болезни… Заслуга этой теории в том, что она слегка осадила некоторых медиков, чрезмерно увлекшихся «инженерией» в медицине.

Ветер бросал в них хлопья снега вперемешку с песком, лицо будто покалывало мелкими иголочками. Они уже не чувствовали ног от холода. Все дальше углубляясь в город, миновали улицу Руаяль и вышли на улицу Лонг. От морского Остенде тут не осталось ничего.

– На этой улице родился Джеймс Энсор, – пояснил Оливье, когда они ступили на улицу Лонг. – Тебя, конечно, он занимает как художник, а мне он интересен с точки зрения психиатрии. Все основные моменты жизни Короля Смеха представлены на площади не более квадратного километра: в доме, где он родился, в магазинах матери и дяди «Сувениры – морские ракушки», в порту и в аллее Альберта, открытой ветрам, дующим с моря.

Наконец вышли на Вландеренстраат – Фландрскую улицу. Она не имела того праздничного, карнавального вида, какой придавал ей в своих картинах художник. Хотя дома и дыбившаяся дорога загораживали море, чувствовалось, что оно рядом: с западной стороны города небо, сизое, северное, было легче, облака – рыжее, а воздух разрежен светом.

Друзья остановились у одного из тесно жавшихся друг к другу домов: здесь некогда держал лавку дядя художника. В тысяча восемьсот двадцать седьмом году особняк этот представлял собой четырехэтажное здание с балконами и темно-зелеными росписями по иссиня-белому фасаду. Эта чудом уцелевшая среди разрушений двух войн лавка, которую оставил девятнадцатый век и где размещалась редкая выставка морских раковин и масок, с первого взгляда на нее воспринималась как стих, звучавший трагически и страстно. Две темы переплетались в нем – тема моря и тема фантастического, сирены и смерти, – образуя хаотическую, но продуманную смесь.

Во времена, когда лавка продавала туристам «сувениры Остенде», в ней царил тот же продуманный хаос, достигая пределов, за которыми уже начинались владения бреда. Теперь здесь ничего не продавали. Лавка умерла, она сама стала как бы большой перламутровой раковиной, повернутой своими створками к Остендской улице.

– Я предупредил сторожа по телефону. – Оливье позвонил.

Робер как зачарованный смотрел на дом Энсора; он будто вернулся в детство: его глаза видели несметные сокровища, блестящие бусы и ожерелья, диковинных рыб, мелькали смеющиеся маски – то был нескончаемый карнавал.

Сторож задавленным голосом крикнул:

– Открывайте! Открывайте!

Они вошли в узкий коридор с очень чистыми, недавно побеленными стенами. В доме пахло известкой. По навощенной лестнице осторожно спускался, пятясь задом, как краб, старик в плоской фуражке с блестящим козырьком, вывернув шею так, чтобы видеть посетителей, он приговаривал:

– Входите, входите, мосье доктор.

Добравшись до последней ступеньки, сторож повернулся к ним лицом. Маленький, весь в морщинах, толстый и бесформенный. Хитроватое лицо старого пономаря, глаза живые, искрящиеся. Он разглядывал гостей чуточку снисходительно. Это был Август, слуга, переживший своего хозяина.

Робер обожал Энсора, но ничего подобного он никогда не видел: здесь обыденное странным образом уживалось с необычайным. Худая фигура некогда обретавшегося тут медиума – истинного сына Брейгеля и Иеронима Босха, – запечатленная художником Анри де Гру, постоянно сопутствовала Роберу. Ему всюду виделся изысканный господин с бородкой клинышком и искаженным мукою лицом. Лицо Малларме, но выражение страдальческое, взятое будто у Альфонса Доде. Фисгармония Энсора стояла открытой, ею он пользовался, когда сочинял свои этюды, музыку Энсор писал, не будучи знаком с правилами композиции. На пюпитре лежала развернутая партитура Марша Ротари, а по бокам – эстампы с порхающими ангелочками, но тут художник еще не признается в своих навязчивостях: в небе парят маленькие перламутровые существа в светящихся оранжевых, зеленых, розовых пятнах; они отвернулись от зрителя, предоставив ему со спины созерцать их великолепно округлые формы.

Август жужжал и жужжал, как большой и неуклюжий майский жук, старательно объясняя своим спутникам каждую картину. Но они почти не слышали его низкого, по-крестьянски степенного, из-за акцента очень колоритного голоса: все, что они видели, волновало их больше, нежели торжественные разглагольствования живого свидетеля прошлых времен. Во всех комнатах четырех этажей, как и в витрине, был выставлен старый хлам, однако этот хлам был расположен в строгом, «музейном» порядке и, должно быть, представлял собой впечатляющее зрелище в эпоху, когда жил художник, ясновидец и злой насмешник. Два лебедя навечно застыли над дверьми, образуя как бы живой герб. Из прозрачной темноты выступали маски, любимые модели Энсора, под рукой которого живая модель становилась застывшей маской, а маска неожиданно оживала.

Перед глазами мелькали лысые головы и крючковатые носы; сладострастные привратницы; хитровато ухмыляющиеся стряпчие и безумные весталки; картины с изображением семи смертных грехов; подозрительного вида лекаря и сомнамбулические кухарки, не внушающие ужаса, но и не вызывающие смеха. Эти корчи жизни, доказательство страха и растерянности перед ней. Проститутки, дергающиеся клоуны, головы мертвецов, играющих на кларнете, скелеты, подравшиеся из-за селедки…

Мужчины медленно шли по сверкающему паркету, натертому так старательно, что в нем отражались туфли; тени скользили следом за ними, не рассеиваясь под ярким светом ламп.

Обитель художника принадлежала тому же миру, что и Марьякерке, и обнаруживала во всей ее вопиющей очевидности правду безумия и гения, слившихся воедино. Маски, разбросанные среди вышитых подушек на козетках, среди дорогих кашемировых тканей, казались слепками с безумных жителей Марьякерке и неумолимо вновь и вновь вызывали в памяти образы обитателей этого города.

Оливье и Робер могли видеть теперь самое нутро раковины-лавки. Они долго стояли у картины, на которую обратил их внимание Август; там были изображены две сирены в рыбьей чешуе, явившиеся не то из мира сказок, не то из музея балаганных поделок на потребу толпы и неизвестно почему обосновавшиеся здесь.

– Это сирены Остенде, – сказал Оливье. – Если б ты побыл в этих краях подольше, то смог бы увидеть такую сирену где-нибудь в деревне, на доме рыбака. Как-то в вечер равноденствия взмолилась одна из них, стала просить своего хозяина отпустить ее в воду. Он долго раздумывал, но в конце концов бросил ее в море. И деревянная сирена поплыла, извиваясь всем телом; иногда, с высокой волной, она приплывала к своему хозяину и смотрела, как он ловит рыбу…

Август одобрительно кивал головой.

– Мосье Энсор очень любил эту сказку.

– Но в один прекрасный день, – подхватил Робер, глядя перед собой широко раскрытыми, потемневшими глазами, – сирена не приплыла к своему рыбаку – она отправилась на север, на свидание к робкому юноше, а звали того юношу Ганс Христиан Андерсен. Я знаю эту сирену, она сидит на камне близ Копенгагена.

Август замер. Должно быть, в этом старом крабе, пропахшем нюхательным табаком и мятою из-за таблеток от кашля, жила наивная душа ребенка. Оливье рассмеялся.

– Ну теперь я начинаю понимать, – сказал он, – почему иногда ты делаешь хорошие передачи! Иногда!

Реплика Оливье моментально отрезвила Робера, и Август счел возможным продолжить рассказ о музее. Неторопливо, но с большой охотою, подчас сам умиляясь своим воспоминаниям, он воссоздавал портрет Энсора, искусно, как все гиды, нанизывая слова друг на друга. Он с гордостью показывал свой собственный портрет, но говорил при этом о себе в третьем лице – это была его излюбленная манера: «Портрет Августа тысяча девятьсот третьего года».

Больше полувека назад… Но уже тогда в молодом Августе явно проглядывали черты теперешнего! Здесь, как и в Марьякерке, как у Иеронима Босха, время вело особый счет. Энсоровский калейдоскоп все крутился и крутился, показывая экзотических морских звезд бесстыже розового, чувственного цвета, останавливаясь на шутовских зарисовках пляжа тысяча восемьсот восьмидесятого года. По песку катятся кабины, увлекая к кромке волн пышнотелых голых купальщиц; на них смотрят, кто равнодушно-снисходительно, кто плутовато, кто с завистью, упакованные, как монашки, обывательницы с осиными талиями над торчащими задами; престарелые красавцы в цилиндрах и рединготах или макфарлане и соломенных шляпах провожают их полными восхищения похотливыми взглядами; попыхивая трубками, оживленно переговариваются волосатые матросы.

Рамки из черного дерева, сверкающие люстры, старые пожелтевшие книги – обломки жизни буржуа конца девятнадцатого века, церковная утварь, растения, высушенные много лет тому назад, канделябры, веера, странной формы бутылки, китайские вазы, орифламмы, керамика, часы в виде скорчившей рожу саламандры – плод безумной фантазии, – каменные щипцы, репсовая драпировка, свеча, маленькие кораблики, яванские фарфоровые фигурки, гротескные Венеры… Распластанные лягушки, – не поймешь, то ли лягушка, то ли мандрагора.

Это тоже был мир Энсора, такой же, как на его полотнах, только не подправленный кистью художника, а созданный живым воображением человека, спрятавшегося в свою скорлупу и с усердием паука собирающего все, что дает земля и море, от раковин и попугаев, которых носят на плече словоохотливые моряки с проколотыми ушами, до всякого карнавального мусора, включая скелеты, к которым мосье Джеймс, воспринимавший явления жизни с чисто английским юмором, питал, как все фламандцы, особое пристрастие.

Меж тем Август вошел во вкус: нисколько не смущаясь тем, что гости молчат, он продолжал разглагольствовать:

– Джеймс Энсор, родившийся тринадцатого апреля тысяча восемьсот шестидесятого года и умерший девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок девятого, особенно любил…

Чучела птиц, кружево листьев, настолько истонченных временем, что от них остались лишь одни прожилки, старинные фонари, выпустившая ядовитые шипы китайская рыбина, розовая и пузатая.

– Сейчас вы видите морского дьявола, – бубнил Август. – Он очень дорожил морским дьяволом…

Картин было мало: большая их часть осела в музеях Антверпена и Брюсселя, в музеях других стран, – но и этого было достаточно: все та же суть открывалась здесь, все та же магическая сила, подчинившая себе художника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю