Текст книги "История жизни, история души. Том 3"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Под ливни опускающихся ставень Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль,
Копыта – как рукоплесканья.
Поздравствовалось – и слилось.
В оставленности светозарной,
Над сказочнейшим из сиротств Вы смилостивились, казармы]'6
Смилостивились ли? Да, пожалуй: спасибо казармам, когда, не снизойдя до того, чтобы заметить тебя, они тем самым предоставляют тебе возможность пройти мимо. Город – всегда взаимность.
Первая цветаевская стихотворная строка, написанная в Берлине, была:
Под булыжниками, под колёсами...
Последнее берлинское четверостишие:
До убедительности, до Убийственности – просто:
Две птицы вили мне гнездо:
Истина – и Сиротство17.
С середины мая по конец июля Марина подготовила к печати свои сборники: «Психея», «Ремесло» и второе издание поэмы «Царь-Девица», вышедшие в Берлине в 1922—23 годах; написала около тридцати стихотворений; рассказ в эпистолярной форме «Флорентийские ночи»; и статью о творчестве Пастернака, озаглавленную «Световой ливень», вышедшую в 1922 году. Сборники «Разлука» и «Стихи к Блоку», подготовленные ещё в Москве, были опубликованы – под наблюдением Эренбурга – ранней весной 1922 года, в Берлине, ещё до приезда туда Цветаевой.
А кроме того, Марина перевела на немецкий язык стихотворение Маяковского для издававшегося Эренбургом на трёх языках альманаха «Вещь»18, перевела по горячему, впрочем, так никогда в ней и не остывшему следу самого Маяковского, последней в России встречи с ним.
г
В. В. Маяковский Рис. А. Эфрон
Встреча эта, судя по записи в тетради, произошла в один из канунных дней Марининого отъезда ранним утром, на пустынной ещё московской улице. Маяковский окликнул Марину, спросил, как дела. Она сказала, что уезжает к мужу, спросила, что передать загранице? «Что правда – здесь», – ответил он, усмехнувшись, пожал Марине руку и – зашагал дальше.
А она смотрела ему вслед и думала, что оглянись он и крикни: «Да полно вам, Цветаева, бросьте, не уезжайте!» – она осталась бы и, как зачарованная, зашагала бы за ним, с ним.
Эта Маринина мысль вдогонку Маяковскому может быть сочтена «поэтической вольностью», романтическим всплеском и полнейшей несбыточностью, но – и потаён-
ной глубинной правдой. Ведь отъездом своим она перебарывала ту половину себя, что навсегда оставалась в России, с Россией. («Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?»19)
«Что правда – здесь». Эти слова Маяковского вошли в известный текст цветаевского приветствия ему, написанного после его вечера в кафе Вольтер, в Париже, в 1928 году, и опубликованного в левой эмигрантской газете «Евразия» (одним из редакторов которой был мой отец), приветствия, позволившего Марине испытать чувство высокого и глубокого торжества – радости открытого рукопожатия – и причинившего ей немало неприятностей, если можно назвать всего лишь неприятностью то, что «отлучённая» за «большевизм» редакцией милюковских «Последних новостей», иногда печатавших её, она надолго осталась без заработка, служившего главным источником существования всей нашей семьи.
Письмо, написанное по этому поводу Мариной Маяковскому, экспонировалось им на его выставке «20 лет работы» (которая была восстановлена и возобновлена в прошлом году, к 80-летию поэта) и воспроизведено в книге «Маяковский делает выставку» («Книга», Москва, 1973).
Ранней весной 1929 года Марина встретилась с Маяковским в последний раз. По просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа он согласился выступить перед французской рабочей аудиторией, в маленьком («для свадеб и банкетов»!) полутёмном зальце маленького рабочего кафе20.
Вечер был скороспешным, без предварительной подготовки. Один из его организаторов (товарищ моего отца) пригласил моих родителей. Ободренная немноголюдием, отсутствием знакомых (любопытствующих глаз), Марина подошла к Маяковскому, познакомила его с мужем.
– Слушайте, Цветаева, – сказал Маяковский, – тут – сплошь французы. Переводить – будете? а то не поймут ни черта!
Марина согласилась, но не села на предложенный стул, – привыкла выступать стоя. Маяковский называл стихотворение, в двух словах излагал его содержание, она – переводила. Он – читал.
Потом были вопросы из зала и ответы в зал. Слушатели не столько поэзией интересовались, сколько жизнью и делами рабочего класса в Советской России. В те годы им не часто приводилось беседовать с человеком оттуда. Попадались и вопросы провокационного характера; на них Маяковский отвечал с привычной резкостью и хлёсткостью и тут задал Марине работы, поскольку некоторые наши словосочетания вообще не имеют адекватов на французском языке.
Эти общие черты – всё, что донесла моя память из рассказов родителей – сквозь сорок пять лет расстояния! – о вечере, на котором сама не присутствовала, так как присматривала дома за маленьким братом.
Сделанные же Мариной непосредственно после вечера записи не сохранились – они погибли во время войны вместе с той частью архива, которая была оставлена на хранение друзьям во Франции.
Сказать, что Марина любила и понимала творчество Маяковского, – вялая и плоская констатация сегодня, когда он давно стал мало что самим собой – поэтом, человеком, личностью, – но и частью нашего пейзажа: площадью, станцией метро, пароходом, собственным монументом. Когда любой школьник любит и понимает.
Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно ещё далеко до устойчивости и выверенное™ дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать поэзию, до той поры изъяснявшуюся в иной, веками утверждённой, тональности; когда ешё неясно было, чей творческий потолок и предел близок, а кто – безмерен; кто пойдёт вперёд и вверх, кто – по собственному кругу; кто вовсе собьётся с голосу и с дистанции; когда всё, что мы ныне знаем о прошлом, ешё только смутно маячило впереди, пробивая себе русло – единственное среди многих возможных.
Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанное™ себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре – уже в 1922 году – скажет: «От вчерашних правдвдоме -смрад и хлам...»21
Всю жизнь Маяковский оставался для неё истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству её, определяется по признаку её принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убеждённости в неправомерности такой оценки, – не обижалась на него – она, взвивавшаяся от куда меньших досад...
Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».
Первое своё стихотворение Маяковскому – «Превыше крестов и труб...», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.
ПАСТЕРНАК
Среди многих обстоятельств и положений, постоянно мешавших Марине, заставлявших её негодовать, разочаровываться и попросту страдать – особенно в эмиграции, – наипервейшим препятствием был тот речевой барьер, та языковая преграда, которая отделяла её от
окружавших – близких или далёких, пишущих или только читающих – людей.
Сила её дара, помноженная на неистовую жажду самовыражения и самоотдачи – в дружбе, в любви, в человеческом общении, с роковой неизменностью расшибалась о речевую или эпистолярную холодность – или скупость – или скудость – собеседника, об инакость его самого и его способности (желания) вести диалог на высоте Джомолунгмы.
«Держатели» обыкновенных чувств и мыслей быстро утомлялись от необходимости взгромождаться на ходули или вытягиваться на цыпочках, от несвойственности навязываемого им Мариной напряжения, спрашиваемой с них ею работы ума и всех мускулов духа – если они ими вообще обладали.
Собеседников же творческого склада зачастую раздражала или отпугивала настойчивость, с которой Марина, внедряясь в их собственный строй, перестраивала и перекраивала их на свой особый, сильный и несвойственный им лад, при помощи своего особого, сильного и несвойственного им языка, таланта, характера, самой сути своей.
Новые отношения с новыми людьми у Марины начинались зачастую с того, что, заметив (а не то и вообразив) искорку возможной общности, она начинала раздувать её с такой ураганной силой, что искорке этой случалось угаснуть не разгоревшись, или, в лучшем случае, тайно тлеть десятилетиями, чтобы лишь впоследствии затеплиться робкой заупокойной свечкой.
Разумеется, Марина была способна и на «просто отношения» – приятельские, добрососедские, иногда даже нейтральные – и искру возможной (а по тем, эмигрантским, временам и обстоятельствам, пожалуй, и невозможной) общности искала и пыталась найти далеко не в первом встречном.
Однако современное ей несоответствие отзыва – зову, отклика – оклику, уподоблявшее её музыканту, играющему (за редчайшим исключением) для глухих, или тугоухих, или инакомыслящих, заставлявшее её писать «для себя» или обращаться к ещё не родившемуся собеседнику, мучило её и подвигало на постоянные поиски души живой и родственной ей.
И чудо свершилось: 27 июня 1922 года почтальон принес на Трау-тенауштрассе, 9, ещё одно письмо от Эренбурга – из Бинг-ам-Рюге-на; «ещё одно», потому что Илья Григорьевич и Марина писали друг другу часто, по два-три раза в неделю, он – продолжая и на расстоянии выполнять свои «опекунские обязанности» по отношению к ней, а она – «отчитываясь» в своих делах и замыслах.
На этот раз конверт оказался куда более тяжёлым на вес, чем обычно. Марина, как всегда аккуратно, вскрыла его любимым разрезальным ножом в виде миниатюрной шпаги, в давние годы подаренным Серёжей, достала несколько листков сероватой бумаги, исписанных незнакомым, наклонным, летящим почерком, и Эренбургову сопроводительную записочку:
«Дорогая Марина, шлю Вам письмо от Пастернака. По его просьбе прочел это письмо и радуюсь за него. Радуюсь также и за Вас – Вы ведь знаете, как я воспринимаю Пастернака.
Жду очень Ваших стихов и писем!
Нежно Ваш
Эренбург».
«Воспринимаю! – сказала Марина с усмешкой. – Мы его любим – а он нас воспринимает!» – и принялась за чтение пастернаковского письма:
«14. VI.22. Москва.
Дорогая Марина Ивановна!
Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше – “Знаю, умру на заре!На которой из двух” – и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевёл свои попытки с этого стихотворения на “Ярасскажу тебе про великий обман”, я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенёс их на “Вёрсты и вёрсты и вёрсты и чёрствый хлеб”, – случилось то же самое.
Вы – не ребёнок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни означает, при обилии поэтов и поэтесс не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.
Простите, простите, простите!
Как mozjio случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны [Скрябиной], я не знал, с кем рядом иду?
Как могло случиться, что слушав и слышав Вас неоднократно, оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой22 (и если Вы даже его не знаете, моего кумира, – он дошёл до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как – России вольно в Рильке).
Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже “Вёрсты ”, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна тёплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что её можно купить!!! Итак – простите, простите!»
Письмо было большое, стройное в своей сбивчивости, написанное залпом, на одном восторженном дыхании – на том самом, которое было и Марининым дыханием, – написанное не собратом, а – братом по перу. Братом, не узнанным ею и оставленным там, откуда она только что уехала; брошенным ею и тянущим к ней руки; братом, которого она сама «месяц назад могла достать со ста шагов» и между которым и ею с тех пор бездна разверзлась и граница пролегла.
Борис Пастернак. 1921 Рис. Ю. Анненкова
Марина ответила не сразу, дав Пастернаковой вести «остыть в себе» (это – при обычной молниеносности её эпистолярных рипостов!23), и не так вглубь, как ей это было присуще; в своем ответе вспомнила обстоятельства их случайных московских встреч, сами встречи, даже слова, которыми оба они обменялись (Маринина память – цепкая, зоркая, долгая – была одной из граней её дарования), призналась, что только «раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали», что книг его не видела, а прочла всего лишь пять-шесть его стихотворений, не более. К упоминанию о возможности скорого приезда Пастернака в Берлин отнеслась приветливо-сдержанно: «Напишите, как дела с отъездом? По-настоящему ли (во внешнем мире виз, анкет, миллиардов) – едете?.. Жму Вашу руку. – Жду Вашей книги и Вас. М.Ц.»
Маринина сдержанность была от оглушённости этим голосом – почти что своим; от немыслимости именно этого голоса среди прочих, вокруг неё звучавших; от насущной потребности удостовериться в неподдельности его, в своей подвластности или неподвластности ему; от необходимости дать ему срок – рассеяться, если он – наваждение («аминь, рассыпься!»), или угнездиться и укрепиться в её душе, если он – правда.
В её отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего – при всей несомненной разумности решения и поступка – ибо в Чехию следовало ехать до наступления осени, чтобы устроиться и приспособиться в предстоящей деревне прежде, чем наступит зима, всегда трудная для вновь прибывших, даже в городских условиях.
А может быть, то был – не менее мифологический – бег с уже распознанным, уже достоверным сокровищем в руках, присвоение его, умыкание, нежелание разделять его со всеми в безвоздушном пространстве, окружающем столики «Прагердиле»; та боязнь посторон-
них глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с её стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом – или душой человеческой... Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев...
Так или иначе, её «жду Вас» оказалось абсолютной поэтической вольностью в 1922 году – и абсолютной человеческой правдой на долгие последующие годы.
Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных – они уникальны.
Два человека – он и она! – равновозрастных, равномощных во врождённом и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нём эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в непоправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений.
Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла – все, всё, включая обёртки от присылавшихся им бандеролей), но привезённые – сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничьё любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия.
Пастернак рассказал в своих воспоминаниях об утрате в годы войны части цветаевских писем. Однако с некоторых из них в своё время были сняты копии когдатошним приятелем Пастернака и Асеева, в раннюю свою пору поэтом, А. Кручёных24, который, без ведома Бориса Леонидовича, широко снабжал этими машинописными копиями разномастных коллекционеров; обросшие опечатками и изобилующие пропусками списки эти циркулируют до сих пор.
Кроме того, черновики и наброски многих писем сохранились в её тетрадях – в её архиве.
Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935-1936 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновремённо предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились – негаданно и неудачно – в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной со-
бытиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погружённый в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для неё не оставалось. Его отчуждённость и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили её, тем более, что её заочность с Пастернаком была единственным её оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.
Марина Цветаева. 1928 Рис. А. Эфрон
В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал её, но с заоблач-ностью25 их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на неё невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.
Влияние на творчество Цветаевой её переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью – другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи – самоотдачи, обретшей конкретного адресата.
Не говоря о двух прозаических вещах – «Световой ливень» и «Эпос и лирика современной России», из которых вторая относится в равной степени и к Маяковскому, – стихотворений, посвященных Мариной Пастернаку или непосредственно им вдохновлённых, не так уж много: не меньше, пожалуй, посвятила она их Ахматовой, или Блоку, или Иксу, или Игреку, посвятила, не надеясь на то, что голос её достигнет их слуха. Но зато всё, что было создано ею в двадцатые годы и в начале тридцатых, в пору её творческой зрелости и щедрости, кем бы и чем бы ни вдохновлялось это созданное, – всё это, от сердца к сердцу, было направлено, нацелено на Пастернака, фокусировано на него, обращено к нему, как молитва.
В нём она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала её с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.
Пастернак любил её, понимал, никогда не судил, хвалил – и возведённая циклопической кладкой стена его хвалы ограждала её от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем... Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила её читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.)
Усугубившаяся в тот период усложнённость её поэтического языка (нынче, в семидесятые годы, внятного и «массовому» читателю, но труднодоступного «избранному» читателю двадцатых годов) тоже отчасти объясняется Марининой направленностью на Пастернака: речь, понятная двоим, зашифрованная для прочих! Ибо для освоивших четыре правила арифметики до поры до времени остаётся зашифрованной высшая математика...
%лг:
l/?<^lU44*f.
Дарственная надпись Б. Пастернака на его книге стихов *Темы и Вариации» Москва—Берлин, 1923: * Несравненному поэту Марине Цветаевой, “донецкой, горючей и адской " (стр. 76) от поклонника ее' дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.
Б. Пастернак. 29.1.23. Берлин».
Вот что пишет Марине о поэзии в одном из своих писем 1922 года Пастернак периода «высшей математики» своего собственного творчества:
«Я знаю – Вы с неменьшей страстью, чем я, любите – скажем для короткости – поэзию. Вот что я под этим
разумею.
Я больше всего на свете (и, может быть, это – единственная моя любовь) – люблю правду жизни в том её виде, какой она на одно мгновенье естественно принимает у самого жерла художественных форм, чтобы в следующее же в них исчезнуть. Телодвижение это жизни не навязано со стороны. Бирнамский лес26 по собственной своей охоте лезет в эту топку. Не надо обманываться: вероятно, мы односторонни. Весьма возможно, что жизнь разбредается по сторонам и что её поток образует дельту.
Нам, с доскональной болью знающим одно из её колен, позволительно представить себе устье именно в этом её изгибе. И на любом её верховье, ничего не знающем о море, можно, закрыв глаза, при крайней сверхчеловеческой внимательности к тону её тока и пластике её плеска, представить себе, что с ней когда-нибудь будет и, следовательно, какова её сущность и сейчас...»
И, переходя от дельт, потоков и устьев поэзии к её берлинским частностям, к её тотчас же за рубежом возникшей раздробленности
и определившемуся мелководью, добавляет:
КАРИ НА U I ВТАЕВД
РЕМЕСЛО
КНИГА СТИХОВЪ
ГКШ1СД0
>Lii
-.«-.WWi,
«Я был очень огорчён и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым,
КНИГОЙ liATIAhCTI о
ГЕЛИКОНЪ
МОСКВА/ЯЕРЛИНЪ » • 1 J
Дарственная надпись М. Цветаевой на книге стихов «Ремесло» Москва—Берлин, 1923: «Моему заочному другу – заоблачному брату Борису Пастернаку. Марина Цветаева, Прага, 9-го нов. марта 1923 г.»
Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и с Белым.
Однако, разочарование на Ваш счёт – истинное ещё счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пересечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом...»
Марина находилась уже в Чехии, и надежды на немедленную встречу с Борисом Леонидовичем – просто сняться с места и поехать налегке и накоротко в Берлин – у неё не было; из-за того, что некому было «нажать на инстанции» для получения визы; из-за того, что подобная поездка была не по карману, а главное, – не по чувству ответственности перед близкими за содержимое этого тощего кармана! (Всё в Чехии оказалось не по карману, кроме окружающей пражские пригороды, действительно прелестной природы...)
Но это была внешняя, так сказать бытовая, сторона невозможности. Марине, с её энергией и волей к борьбе, может быть, удалось бы преодолеть эту невозможность, будь она убеждена в необходимости встречи, в своей внутренней готовности к ней. Если бы втайне не страшилась её.
И с тревожной верой, с тревожным восторгом Марина принимает предложение Пастернака, романтическое и несбыточное, встретиться в Веймаре, под сенью обожаемого обоими Гёте, – в мае 1925 года. «...А теперь о Веймаре11: Пастернак, не шутите! Я буду жить этим все два года напролёт. И если за эти годы умру (– не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась чёрной просёлочной дорогой... – шла ощупью: грязь.
ямы, тёмные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас – нет, не о Вас – о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, – ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся!
...Два года роста впереди, до Веймара. (Вдруг – по безумному! – начинаю верить!) Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно: – буду присылать Вам стихи и всё, что у меня будет в жизни...»
Из двух назначенных лет проходит год – огромный год «жизни, как она есть» – во всей её растворяющейся повседневности и кален-дарности, со всеми её заботами, досадами, радостями, дождями, радугами, бессонницами, недоразумениями, новыми знакомствами, старыми спорами, шумящими примусами, – огромный год творчества в потоке жизни и наперекор ему – год переписки с Пастернаком, год нарастания этой титанической, поэтической страсти, страсти «поверх барьеров»...
«14.6.1924 Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина... За что я ненавижу их [письма]. Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любования они не передают. А это – самое поразительное.
Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И всё поляризуется... И когда сжимается сердце, – о, эта сжатость сердца, Марина!.. И насколько наша она, эта сжатость, – ведь она насквозь стилистическая!
Это – электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый её принять в свою волну... ассимилировать, уподобить!
И вот она, заряженная с самого рождения и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) ещё сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая риторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, «любящих» писем, вторичных поз) – вот она заряжается вновь, насве-жо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце – питающий приток... времён и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, – на другом – бесконечно-малая. как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду...
... Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще – Вы – возмутительно большой поэт. Говоря о щемяще-малой, неуловимо электризующей прелести, об искре, о любви—я говорил об этом. Я точно это знаю.
Но в одном слове этого не выразить, многих – мерзость.
выражать при помощи
Вот скверное стихотворение 1915года из “Барьеров”211:
Я люблю тебя чёрной от сажи Сожиганья пассажей, в золе Отпылавших андант и адажий С белым пеплом баллад на челе, С заскорузлой от музыки коркой На подённой душе, вдалеке Неумелой толпы, как шахтёрку, Проводящую день в руднике”,
О, письмо, письмо, добалтывайся! Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя:
Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, -Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче '.
Вы видите, как часто я зачёркиваю ? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами. И, прежде всего, той её части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее
Я черт знает сколько уже ничего не писал, и стихи писать наверное разучился.
Между прочим я Ваши тут читал. “Цветаеву, Цветаеву!” – кои-чала аудитория, требуя продолжения...
...А потом будет лето нашей встречи. Я люблю его за то, что это будет встреча со зщщш силой, т. е. то, что мне ближе всего, и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал никогда.. И вот опять письмо ничего не говорит. А может быть даже оно Ваши стихи рассказывает своими словами. – Какие они превосходные!..»
«...Ябуду терпелива, - пишет Марина, – и свидания буду ждать как смерти. Отсюда моё: ’
Терпеливо, как щебень бьют,
Терпеливо, как смерти ждут,
Терпеливо, как вести зреют,
Терпеливо, как месть лелеют -
Буду ждать тебя (пальцы в жгут —
Так Монархини ждёт наложник),
Терпеливо, как рифму ждут, ’
Терпеливо, как руки гложут,
Буду ждать тебя... 30
...Нужно быть терпеливым, великодушным, пожалуй – старше возраста. Только старик (тот, кому ничего не нужно) умеет взять,
принять всё, т. е. дать другому возможность быть, приняв – избыток...
Ваше признание меня, поэта, до меня доходит – я же не открещиваюсь. Вы – поэт, Вы видите – будущее. Xeaiiy сегодняшнему дню (делу) я отношу за счет завтрашнего. Раз Вы видите – это есть, следовательно – будет.
Ничья хвала и ничье признанье мне не нужны, кроме Вашего. О, не бойтесь моих безмерных слов, их вина в том, что они ещё слова, т. е. не могут ещё быть только чувствами.
...Я очень спокойна. Никакой лихорадки. Я блаженно провожу свои дни. В первый раз в жизни не чары, а знание. Вы в мире доказаны помимо меня.
О, не превышение прав и не упокоение в себе! Кроме Элизиума духа есть ещё чешский лес, с тростинками, с хворостинками, с шерстинками птиц и зайцев, – лбом в Элизиум, ногами на чешской земле. Поэтому покойно только моё главенствующее. А ногам – для того, чтобы идти к Вам – нужна рука, протянутая навстречу. Хочу Ваших писем: протянутой Вашей руки...
Что до “жизни с Вами”... —
– Исконная и полная неспособность “жить с человеком ”, живя им: жить им, живя с ним.
Как жить с душой – в квартире? В лесу может быть – да. В вагоне может быть – да (но уже под сомнением, ибо – I класс, II класс, III класс, причём третий класс вовсе не лучше первого, как и первый класс – третьего, а хуже всех – второй класс. Ужасен – разряд).
Жить (сосуществовать) “с ним ”, живя “им ” – могу только во сне. И – чудно. Совершенно так же, как в своей тетради...
...Думаю, что из упорства никогда не скажу вам того слова. Из упорства. Из суеверия. (Самого пустого, ибо вмещает всё, самого страшного, после которого всё начинается, то есть – кончается.) Его можно произносить по пустякам, когда оно заведомо – гипербола. Мне – Вам – нет.
...На моей горе растёт можжевельник. Каждый раз, сойдя, я о нём забываю, каждый раз, всходя, я его пугаюсь: человек! потом радуюсь, куст! Задумываюсь о Вас и, когда прихожу в себя – его нет, позади, миновала. Я его ещё ни разу близко не видела. И думаю, что это – Вы...»
В 1924 г. Пастернак сообщает Марине о рождении сына31, и она поздравляет – первенец!«Первенец – всегда единственный, сколько бы братьев у него ни было]» – и радуется его имени, длящему имя матери. Евгения, Евгений! – несмотря на то, что действенно не любила имён с окончанием на «ий», находя их недостаточно мужскими, мужественными. За исключением имени Георгий (мужественного, потому что
Победоносец!) – каковым и нарекла собственного сына, родившегося в 1925 году.
«Борис, родной!Не знаю, дошло ли до Вас моё письмо, давнишнее... Длительность молчания между нами равна только длительности отзвука, вернее – все перерывы наполнены отзвуком. Каждого Вашего письма (всегда последнего!) хватает ровно до следующего. При частой переписке получилось бы нечто вроде сплошного сердечного перебоя. Сила удара равна длительности его действия – есть ли такой закон в физике ? Если нет – всё равно есть...