355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 11)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

И ещё и ешё греческие, италийские, мифологические вспышки и сполохи, разбросанные по стихотворениям отсветы столь далёкого классического костра! «Над ужаленною Федрой Взвился занавес, как гриф...», «Глазами заспанных Ариадн – Обманутых...», «Женою Лота насыпью застывшие столбы...», «Волчицы римской Взгляд, в выкормыше зрящей – Рим!», «Час Души – как час струны Давидовой сквозь сны Сауловы...», «Так Поликсена, узрев Ахилла Там, на валу...» И вновь и вновь: темы времени – Вечности и времени – «Минуты минущей»; всплески российской тоски; библейские вариации – и всё пронизывающая Сивиллина, сибиллическая тема Рока...

Всё это, нагнетаясь, накручиваясь, нарастая, требует выхода, осуществления и осмысления в просторе большого произведения, требует единого костяка крупной вещи, её ограничительных, но раскрепощающих и организующих законов.

В черновую тетрадь начинает – исподволь пока ещё – внедряться Трагедия – среди колонн стихов, их нервных вертикалей – большими плоскостями прозы: предварительных планов пьесы «Ариадна»; «биографических» сведений о её героях; их характеристик; готовится ложе античной трагедии для современного и вечного потока страстей и бед человеческих.

Стихи (у Марины всегда – монологи, всегда – безответные!), облечённые в плоть героев, наконец-то смогут обрести право на диалог...

Сквозь стихотворения и отдельные строки, строфы, написанные уже в осенней Праге, после переезда туда из деревни, просвечивает город, именно этот, неповторимый...

«Как бы дым твоих не горек Труб, глотать его – всё нега! Потому что ночью – город – Опрокинутое небо... – Аллеи последняя алость... – По набережным, где седые деревья... – Фонари, горящие газом Леденеющим... – Улицы не виноваты в ужасах Нашей души... -Прага, каменная поэма...» – и, наконец, встаёт во весь свой ночной рост «Пражским рыцарем»: – «Бледнолицый Страж над плеском века, Рыцарь, рыцарь, Стерегущий реку...»

И от Рыцаря, от того моста над той Влтавой, ощупью черновиков, сквозь ожившую уже ткань первой картины «Ариадны» (мимо и наперекор её путеводной нити, ведшей из лабиринта к свету), – к лабиринту великого отчаянья поэм «Конца» и «Горы», неотвратимо назревающих в недрах души и глубинах тетради.

Скоро они, поэмы эти, прорвут все плотины прочих творческих замыслов, подобно тому как чувство, их (поэмы) породившее, перемахнет через оплоты задуманного, положенного, возможного.

«Есть чувства, – писала Марина в те дни, – настолько серьёзные, настоящие, большие, что не боятся ни стыда, ни кривотолков. Они знают, что они – только тень грядущих достоверностей».

Такими достоверностями и стали поэмы «Конца» и «Горы».

Разрыв между их героями произошёл, судя по Марининой записи, 12 декабря 1923 года. Это не был обрыв «вообще отношений», начавшихся задолго до пражской осени 1923-го и длившихся до самого отъезда Марины в Советский Союз, а для героя Поэм длящихся и по сей день, ибо он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешённую память о коротком и горестном счастье, осенившем его62.

Я не взялась бы говорить о герое Поэм – не моё это дело и вообще ничьё, ибо всё, имевшее быть сказанным и обнародованным о нём и об их героине, сказано в Поэмах Мариной и ею же обнародовано – если бы не «кривотолки», те самые, «которых не боятся чувства», но от которых страдают люди, а вместе с ними – и истина.

Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолётные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте её до– пражский рыцарь верия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как её ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и её близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет – с кем не бывает! – и не о тех, кому недостаёт сердца или глубины – на нет и суда нет! – речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелате-лях-обывателях, сводящих – всегда на расстоянии безнаказанности -посмертные или прижизненные личные или политические счёты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».

Герой Поэм был наделён редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость – с ироничностью, отзывчивость – с небрежностью, увлечённость (увлекаемость) – с легкомыслием, юношеский эгоизм – с самоотверженностью, мягкость – со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубобесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека – В.Ф. Булгакова63, последнего секретаря Л.Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) – казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно ещё пленявшего Маринино воображение XVIII столетия – праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего – рыцарственное...

Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, лёгкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже – мальчишество...

Обаяние лежало на поверхности – рукой подать! – хоть и шло изнутри, где всё было куда более значительным, грустным и взрослым, даже – трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.

И – не привилась.

Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив её зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.

Что ещё сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберёгший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив – с человеком, которого счёл верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.

Он долго ждал этой верной оказии...

Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и – снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько – эпох! «Но глаза – глаза твои я вижу: те же...»

Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.

Ещё скажу, что Серёжа любил его, как брата.

Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его – Валентина Фёдоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей»64 в Чехии и вместе с проф. С.В. Завадским65 (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии66) и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и её предместьях альманаха «Ковчег».

Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» – и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом судёнышке к берегам Влтавы!).

Альманах затевался долго, сколачивался трудно – буквально годами, – и у Валентина Фёдоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться – сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских – с Мариной и с Серёжей (Серёжа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).

Валентин Фёдорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но – иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он – несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л.Н. Толстому. И внешностьего была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьёй в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и всё это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих – навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших – ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.

В.Ф. Булгаков. 1924

Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Фёдоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.

Особо стоит упомянуть о его, по тем, полувековой давности, временам, исключительной восприимчивости к Марининому творчеству «сложного периода», невнятному огромному большинству её зарубежных современников. Вспоминая о совместной работе над «Ковчегом», Булгаков пишет: «Сама Марина Ивановна дала для сборника большую “Поэму Конца”. Этой не помогла бы никакая анонимность. Необыкновенно сжатый, своеобразно-чёткий, образный и звучный, чтоб не сказать щёлкающий, стих Марины Цветаевой можно узнать за тысячу вёрст, даже и без надписи: “се – лев, а не собака”... Нас, редакторов сборника, очень ругали потом за помещение в нём “ Поэмы Конца”, ноя все же и тогда был, и теперь [1960 год] остаюсь при мнении, что поэма эта, как и всё, что писала вдохновенная Марина, вещь – замечательная. Но только в данном случае надо иметь уши, чтобы слышать».

У Валентина Фёдоровича были и глаза, чтобы видеть: набросанный им портрет Марины энергичен и точен: «...Глаза были большие, острые и смелые, “соколиные”... ни кровинки в лице, ни румянца. Так странно и... жалко! Головка посажена на шее гордо, и так же гордо, и быстро, и энергично обращалась – направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны... Плачущей и даже только унывающей я её никогда не видал. Подчас она всё же грустила, жаловалась на судьбу, например – на разлуку с Россией, на переобременение хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования её, – вообще редкие, – никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал – вызывающе: вызывающе – по отношению к судьбе и к людям.

Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с её бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе...»

В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны – в основном во Францию, Валентин Фёдорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии.

Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурноисторического музея67, для которого собирал «доброхотные даяния» – материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо ценностями они тогда не почитались...

От Марины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих её произведений и – лёгкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Ещё она передала ему, сняв с пальца, любимое своё серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нём корабликом – столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда – году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «теб^ моя синпайя», – стёрлись, ободок истончился почти до прозрачности. – Много поработала рука, носившая этот перстень!

Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеров-ское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролёг жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.

«Когда я был освобождён советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, – рассказывал он мне впоследствии, – советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрёпанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но всё остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! – Вид опустевших комнат, опустошённых шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слёз – впервые за всё время испытаний.

Я стал шарить по полу, перебирать хлам и мусор, обрывки и осколки. И вдруг в углу, за дверью, в пыли – ручка Марины Ивановны! её кольцо!

Это – было – чудо».

После войны Булгаковы вернулись в СССР – в Ясную Поляну, где Валентин Фёдорович жил и работал до конца своих дней. Маринину ручку, её кольцо он привёз с собой и долго и верно хранил, как память о ней, о своём музее, о том чуде... Потом, почувствовав груз прожитых и пережитых лет, поняв свою недолговечность на земле, передал эти реликвии мне, разыскав меня через Эренбурга.

Теперь тот же груз давит и на мои плечи, поэтому ручку, которой были написаны поэмы «Конца» и «Горы», «Крысолов», «Ариадна», «Федра», и кольцо с руки, написавшей не только их, но многое, многое другое, я, в свою очередь, передала в ЦГАЛИ, где, в конце концов, обрели надёжное пристанище И вывезенные когда-то В Россию ИЗ бул– Марина Цветаева таковского музея рукописные остатки хранивших– Рис. А. Билиса. 1931 ся там материалов.

У вешей, как и у книг, как и у людей! – своя судьба.

Маринина пражская осень 1923 и зима 1923/24 годов, насыщенные работой, встречами, знакомствами (дружбами, неприязнями, так часто впоследствии менявшимися местами!), – прогулки по вечерней и ночной (утрами – писала) Праге, постепенное вживание в этот город, который так – из всех – полюбился ей; её увлеченность пражской легендой о Големе68, зачарованность статуей Рыцаря на мосту, его тайным с собою сходством – профиль, волосы, осанка – как бы встреча с памятником, воздвигнутым тебе задолго до твоего рождения, с овеществлённым провидением, предвосхищением тебя – идущей мимо...

Вживание в город, только что написала я, – и тут же осеклась: неправда! Вот этого-то как раз и не было: была как бы примерка города к себе и себя – к городу, с чувством: вот тут бы я хотела жить, могла бы жить, если бы...

Если бы – что?

По всем своим городам и пригородам (не об оставленной России говорю) – Марина прошла инкогнито, твеновским нищим принцем, не узнанная и не признанная ни Берлином, ни Прагой, ни Парижем (у которых она в моде сейчас...).

Если бы она была (а не слыла!) эмигранткой, то как-нибудь, авось да небось, притулилась бы на чужбине, среди «своих».

Если бы она была просто женой своего мужа и матерью своих детей, то не всё ли равно, в конце концов, – где, лишь бы вместе?

Если бы она была «поэтом-трансплантатом», как иные прочие, то богемные кафе богемных кварталов послужили бы ей убежищем...

Если бы она не была собой!

Но собой она была всегда.

Цельность её характера, целостность её человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и – взгляда начувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что – как бы с иной планеты.

Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость – доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголёк для нового костра. Такое бескорыстие в любви – и такая ревность к пеплу сгоревшего... Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в её внутренней вселенной...

И ешё: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее...

В Праге Марина познакомилась – и увлечённо, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым69 и его женой Серафимой Павловной70, учёным-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он – маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стёклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, – издалека мог показаться её несмелым подростком-сыном.

Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны – вплоть до её смерти, всегда, всюду и во всём вместе. Она была его оплотом, поводырём, его надёжностью, и с жизнью её до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.

Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, «финиками» и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество своё насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.

Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ре-мизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора – по замкнутому до головокружения кругу старины.

А. М. Ремизов Рис. В. Орловой

Но почуялось это только впоследствии, во Франции, где Ремизов – покуда Серафима Павловна преподавала свою палеонтологию студентам и вела дом – постепенно превращался в собственного своего полусказочного героя, в некую помесь юродствующего инока-летописца с лесной шишигой, окружал себя игрушками с чертовщинкой, которые изобретал и мастерил сам из сучков, пробок, катушек, рыбьих костей и прочей ерунды. Что в этом было наигрышем, что – розыгрышем, что – правдой, что – причудливой скорлупкой, в которой скрывался он от жизни, что – самой жизнью, вряд ли заслуживавшей этого – полноценного – названия?

...Пока же Марина только радовалась его своеобычности и тому, что он никогда не говорил о политике, так же, как Серафима Павловна – о палеонтологии.

Ещё Марина сблизилась с несколькими, по-разному милыми ей людьми в редакции журнала «Воля России», журнала, в котором были опубликованы многие её произведения – стихотворения, поэмы, пьесы, проза, в том числе и «трудные», и «сложные». Редколлегию не пугала Маринина внеполитичность, политическое направление журнала Марину не интересовало, широта же его литературного гостеприимства поддерживала и радовала. За все годы эмиграции это был единственный печатный орган, представлявший, в течение всего своего многолетнего существования, свои страницы Марининому творчеству – с уважением к нему, а не «из милости», и (почти) безоговорочно; насколько помню, только цветаевская статья – апология советской детской литературы («О новой русской детской книжке») была помешена в журнале с «оговоркой» редакции, в дискуссионном порядке.

Один из редакторов журнала, плотный, подвижный, шумный, ярко-черноглазый Владимир Иванович Лебедев, из курчавой разбойничьей бороды которого то и дело вылетали, взрываясь и перегоняя друг друга, гневные фразы, раскаты смеха, вопросы – только в лоб, ответы – без обиняков, а зачастую – просто озорные бестактности, познакомил нашу семью со своей; жена его, Маргарита Николаевна, тишиной своей и гармоничностью являла полную противоположность мужу, которого как бы утихомиривала и уравновешивала и сущностью своей, и внешностью. Правильные, твёрдые черты её лица смягчались той неуловимой бархатистостью женственности, зримо передавать которую лучше всего умели мастера итальянского Возрождения в ликах их строгих и кротких Мадонн. Но эта Мадонна – из обрусевшей баронской семьи – в юности была бесстрашной революционеркой, участвовала в Кронштадтском, Свеаборгском и Севастопольском восстаниях, подвергалась полицейским репрессиям... в 1908 году она эмигрировала в Швейцарию, где окончила медицинский факультет. В эмиграции вышла замуж за Владимира Ивановича, своего товарища по борьбе; в Женеве родилась их первая дочь, рано умершая, потом вторая, Ирина (ставшая моей подругой с первого – детского! – взгляда и на всю жизнь).

Поначалу и безапелляционная громогласность Владимира Ивановича, и неисчерпаемая тишина Маргариты Николаевны насторожили Марину, сгоряча она приняла их за крайние проявления ненавидимого ею душевного комфорта, а налаженный, размеренный уклад и обиход лебедевского дома – по контрасту к общеэмигрантским и собственным своим бытовым неустройствам – за «богатство», невыносимое ей, невзирая на «Хвалу богатым».

Но богатство этих людей заключалось отнюдь не в материальной обеспеченности, а до душевного благополучия им было так же далеко, как и самой Марине. В чём она скоро убедилась, и разубедиться в человеческом качестве этих друзей ей не пришлось никогда.

Дружб у Марины было много, но все они, по крайней мере те, что на моей памяти, оказывались с помарками, помехами, оговорками, разминовениями, взаимными или односторонними разочарованиями, превозмогаемыми или непоправимыми обидами.

Кроме дружбы с Лебедевыми – единственной по высоте, глубине, простоте, верности и протяжённости.

В их доме никогда не уставали от Марининых бед, нужды, неурядиц, никогда не отстранялись от её неподъёмного таланта и неподъёмного характера, всегда радовались ей. Это был единственный дом, от которого Марине был доверен ключ – не какой-нибудь там аллегорический, нет, тот самый железный, которым и в отсутствие хозяев можно открыть дверь их квартиры, войти, расположиться, какусебя -лучше, просторнее, спокойнее, чем у себя, – отдохнуть – от себя же.

Дружба эта не только длилась без спадов, путь её шел в гору и достиг наивысшей, дозволенной жизнью, точки в самые тяжёлые, самые затравленные эмиграцией годы, непосредственно предшествовавшие Марининому возвращению на родину.

«Были и не застали. Зайдем к 7 j ч. Свидание с Кубкой7' (поэтом) налажено». – Записка Ходасевичу72, тогда приехавшему с Горьким в Прагу, и с которым, из-за «большевизма» (Горького!), никто из русских не общался.

За этими строчками в тетради 1938 года, в которую Марина, готовясь к отъезду в СССР, перебеливала выписки из оставляемой ею за границей части своего архива (погибшей в войну), – история её мимолётной пражской встречи с поэтом В.Ф. Ходасевичем – и невстречи с Горьким.

Горький, направлявшийся на лечение в Мариенбад, приехал в Прагу в конце ноября 1923 года; в прибывшей с ним небольшой группе близких и друзей был и Ходасевич, знакомый с Мариной в дореволюционные ещё годы. По адресу, переданному ему Пастернаком (который, как и Марина, высоко ценил творчество Ходасевича), – В.Ф. послал ей письмо с просьбой о встрече и о содействии ему в знакомстве с чешскими литераторами и поэтами.

Подумывавший о том, чтобы обосноваться в Праге – но отнюдь не на правах «рядового», т. е. бедствующего, эмигранта, – Ходасевич искал связей, которые помогли бы ему обрести устойчивое и независимое положение среди коренной интеллигенции страны, о которой он мало что знал...

С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные её связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, – Анне Антоновне Тесковой73, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной «Чешско-русской едно-ты». Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть «Едноты» воспротивилась проектууст-ройства вечера, на котором Ходасевич вы-сту-пил бы с чтением своих стихотворений. «Раз с Горьким приехал – значит, сам большевик», – твердили твердолобые...

Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького или – в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах – останется.

Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Серёжей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом а.а. Тескова и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспо-следственной – не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»...

А Марине – понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер – за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.

В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того – враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии...

Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить её с Горьким, которого очень любил, но -рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась – по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило её раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость – родные сестры...» – писала она в стихотворении 1921 года.)

А тут ещё – граница её эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?

Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» ещё одну, горькую ей, невстречу.

Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение её сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвёртом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.

Но вот история ещё одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).

В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошёл удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию – музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («...если бы ты видел “морду” – широкую, умную, бритую, барскую – лицо “Воскресенья” из “Человека, который был Четвергом” [повесть Честертона] – с которой NN просил у меня твой адрес!» – писала о нём Марина Пастернаку в 1927 году) – и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.

В тот день наш знакомый гулял – вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поётся только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе – никто.

Как в старинной сказке – или современном музыкальном фильме, – из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренёром, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошёл, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос – голос-чудо, голоссокровище – принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, Богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.

Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период – поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.

Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья – безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут -блажь, голос какой-то...

Тогда Марина написала Горькому.

Алексей Максимович отозвался – быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что – зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант – это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, чёрными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги...

...Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют – и все на свете ангажементы.

Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича...

На летние каникулы 1924 года я приехала – из Моравской Тше-бовы – самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щётку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в лёгком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.

И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням – Иловищам, Мокропсам, Вше-норам.

Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, – по контрасту с Прагой, – уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твёрдой почве под ногами -после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдалённых уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».

Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самоё Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.

Как думается теперь, эмигрантское деревенское житьё-бытьё ещё хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или – как снег наголову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю