Текст книги "История жизни, история души. Том 3"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Я никак не могу научиться, во-первых, спускаться с лестницы, как взрослые, – мне непременно нужно ставить обе ноги на каждую ступеньку, и, во-вторых, отличать правую руку от левой, правую сторону от левой. В правой и левой сторонах нет ничего достоверного, ничего раз и навсегда, к чему можно было бы привыкнуть.
Такие прочные и незыблемые веши, как, скажем, церкви и дома, по непонятным для меня причинам оказываются то справа, то слева,
не сходя притом с места. Стоит мне, маленькой девочке, повернуться, как весь мир перемещается, здания и деревья, собаки и люди словно перебегают за моей спиной с одного тротуара на другой. Марина говорит, что всё очень просто, что правая сторона всегда там, где моя правая рука. Но которая же из рук – правая? Та, которой я крещусь. Крещусь я одинаково и той, и другой. По одной из них иногда шлёпают, говоря, что это – не та, но я забываю, по которой. Обе руки у меня совсем одинаковые, обе умеют держать и ложку, и карандаш. Ноги у меня тоже одинаковые, но башмаки для них – разные. Когда я обуваюсь сама, мне говорят: «не на ту ногу». Я переобуваюсь, и опять оказывается «не на ту ногу». Какая же нога – та! Какая же рука -та! Какая сторона – та!
Пока я ничего не знала про правое и левое, всё было хорошо и ясно. Теперь всё перепуталось и усложнилось, и в этой путанице не на что опереться, чтобы не ошибаться. Вот пришёл гость – чаще всего это Володечка Алексеев10, который всегда мне приносит подарки. Он, здороваясь, протягивает мне руку. Ага, вот, значит, с какой стороны у него правая рука! С этой же стороны должна быть и моя. Протягиваю свою – и, конечно, моя оказывается левой. Но почему же, почему? Марина, потеряв надежду объяснить мне в чём тут дело, говорит папе: «Вот увидите, Серёженька, она так же, как и я, будет абсолютно неспособна к точным наукам!»
Наши с Мариной прогулки в Храм Христа Спасителя всегда для меня отравлены лестницей. Подниматься по ней легко и весело, но ведь я заранее знаю, что с этих же ступенек придётся спускаться, а я не умею спускаться с лестницы как все люди, как все дети, и Марина будет опять учить меня и сердиться. Так оно и есть. Уже позади огромные, гулкие, торжественные, раззолочённые глубины и высоты храма, такого большого, что внутри него стоит часовня, большая, как целая церковь. Уже позади стоящие вблизи от алтаря, обитые красным бархатом кресла, отгороженные от людей золотым шнуром. Это – царские кресла, на них сам царь сидит, на любом, на котором только захочет, во время службы.
Всё приятное и красивое позади – впереди же бесконечная, вниз уходящая серая лестница, по которой я должна спускаться, как все люди.
У меня плохая память, лишённая стройного порядка, присущего цветаевскому роду. Случаи, события, лица, хранящиеся в ней, не стоят на якоре дат, и лишь приблизительно скреплены связующей нитью дней и лет. Вместе с тем помню я так много, что могла бы, если бы умела, написать огромную книгу – пусть с разрозненными страницами. Если бы умела. Но есть случаи, когда и неумелый обязан взяться за перо, а любовь и чувство долга обязаны заменить отсутствующий талант. Впрочем, так ли он необходим, когда пытаешься писать именно о таланте? Сумел же Эккерман обойтись без своего, одним гётевским!
Пройдут годы, придут люди, которым будет дано преодолеть преступное равнодушие времени, заставить его вернуть забытое, сказать умолчанное, воскресить убитое и попранное. В помощь этим людям я и пытаюсь записать то, что помню о матери – и о времени.
Ранние мои воспоминания о матери похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа ещё нет, потому что глаза мои не умеют охватить его, а разум – собрать воедино, обобщить разрозненное. <...>
Мать отличается от остальных взрослых тем, что она была всегда, а остальные когда-то появились впервые, чем-то удивив и поразив, и тем самым насильственно и зачастую случайно войдя в мою жизнь и запав в память. Всегда был и отец – но как-то реже и менее действенно, чем мать.
Мать – это прежде всего руки, – руки, разрывающие окружающий меня туман ещё неведомого и невнятного мне мира, руки – первая реальность, первая движущая сила моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они полны блеска и света серебряных перстней и браслетов, света, который приходит и уходит вместе с ней и от неё неотделим. Блестящие руки, потом блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос – стремительность и гибкость движений и интонаций – вот мать моего младенчества. Вслед за руками, глазами, голосом, проблески моего сознания воспринимают именно её силу, именно её власть надо мной. Няня проводит со мной дни и ночи, однако надо мной властна не она, а мать. Дальше, когда я становлюсь немного старше и начинаю что-то обобщать и сопоставлять, появляется чувство материн-
7 Текст написан на отдельных листах, хранящихся в фонде М. Цветаевой в РГАЛ И (Ф. 1190. Оп. 2. Ед. хр. 328).
ской необычности и несхожести с другими, хотя в чём заключается эта несхожесть определить я, конечно, не в силах, ещё некоторое время спустя к этому примешивается сперва ощущение, потом уверенность в её красоте, в её молодости и – в её правоте во всём. Для меня маленькой мать была бесспорно права всегда, так же, как бесспорно неправы были те, кто перечил ей и возражал, хотя бы заступаясь за меня. Красоту же и молодость её я поняла внезапно в тот день, когда дотоле разрозненные для меня её частицы, плававшие в хаосе младенческого моего восприятия, неожиданно слились воедино; так из букв складываются слога, а из слогов, квадратных и неодушевлённых, как кубики, вдруг само собой сливается, сплавляется единое и неделимое слово – и ты, оказывается, уже умеешь читать!
У мамы (и об этом я узнала впоследствии), на кисти левой руки появилась небольшая опухоль, которую решено было оперировать. То, что мать на несколько дней исчезла из моей жизни, я как-то не заметила – исчезала она и раньше, но именно это возвращение её из больницы и послужило причиной моего прозрения.
Открылась дверь в детскую, и на пороге встала, впервые в жизни по-настоящему увиденная мною и понятая, невысокая, удивительно тонкая в талии, удивительно юная и зеленоглазая, женщина с вьющимися светло-русыми волосами, одетая в шумное широкое шёлковое платье. Мама! – от радости узнавания, осознания и прозрения я, словно от страха, сперва замерла, превратившись в сплошное сердцебиение, потом сердцебиение перешло в такой же сплошной визг восторга и благодарности свершившемуся чуду.
Квартира наша – номер пять – была путаная, неудобная и уютная, настоящая старая московская. В ней были тёмные коридоры, закоулки; чтобы добраться до ванной и кухни, нужно было подняться по крутой лесенке наверх; столовая – большая проходная комната без окон, была почти лишена дневного света: он еле сочился с потолка сквозь зимой заваленные снегом, летом запылённые стекла большой с частыми переплётами рамы, похожей на парниковую. Однажды во время обеда с потолка прямо на стол свалился наш пудель Джек, через какую-то чердачную лазейку выбиравшийся на крышу и оттуда-то лаявший на мальчишек. Подгнившая рама сдала под его весом, и крупный, угольно-чёрный пес, стриженный под льва, явился к нам, как посланец неба, в громовом ударе треснувшей рамы, в звоне битого стекла и в облаке снежной пыли. Он ничего себе не повредил, но был ошеломлен не менее нас и наших гостей. Помню, мне было жалко Джека, потому что над ним все смеялись тогда.
Мне не часто доводилось обедать вместе со взрослыми – это случалось в какие-то исключительные дни; за столом бывало шумно и
весело, говорили громко, смеялись дружно, вспыхивали и гасли непонятные мне споры и шутки. В вольном братстве взрослых я бывала редким гостем и чувствовала себя скованно: за столом мне – и только мне одной – делались замечания; мне, и только мне одной полагалось сидеть чинно, молча, есть аккуратно, корочкой хлеба помогая себе нацеплять на вилку рассыпающиеся куски какой-нибудь котлеты; не задавать вопросов, а только отвечать на них; на предложение мне еды я должна была говорить не просто «да» и «нет», а непременно «нет, спасибо», или «да, пожалуйста». Вертеться на стуле или болтать ногами было просто немыслимо и даже не приходило в голову – мать очень строго следила за моим хорошим поведением, вознаграждая за него и наказывая за непослушание. Детская расхлябанность, развинченность, грубость, беспричинные капризы были ей ненавистны.
У себя взрослые говорили на недоступном мне, несмотря на многие знакомые слова, языке, но стоило родителям или их друзьям переступить порог детской, и всё менялось. Их слова, теперь обращённые только ко мне, приобретали смысл, оживали, превращались в вопросы, на которые интересно было отвечать, или в сказки, стихи, прибаутки. Кроме того, в карманах взрослых – особенно в карманах папиных товарищей Гольцева" и Володечки Алексеева, часто оказывались предназначенные мне свертки и пакетики – то с куклой-Дюй-мовочкой, то с цветными карандашами или переводными картинками. Папа, Гольцев и Володечка рисовали для меня – папа львов, кота Кусаку и пуделя Джека, Гольцев и Володечка – лошадей, дома и даже паровозики. Мама ничего не рисовала и бывала недовольна, когда мне дарили альбом для раскрашивания. – «Учись рисовать сама», говорила она, «раскрашивать чужое – слишком легко. Раскрасила – а ведь рисунок не твой!»
И правда, своё давалось труднее. Я часами сидела за маленьким столиком в детской, самой светлой, в три окна, и самой просторной комнате нашей квартиры, и терпеливо выводила непокорных моему карандашу мальчиков и девочек с вывихнутыми, дрожащими руками и ногами, редкими волосами и непомерным количеством острых зубов. Рисунки, чудесно дополнявшиеся воображением, казались мне красивыми и похожими, но Марина относилась к ним придирчиво: «А у тебя самой разве такие зубы? Только у волков такие бывают. А пальцы? Посмотри, сколько пальцев ты нарисовала бедному мальчику. И почему так небрежно раскрашено?»
Мамина строгость к небрежности, к лениво-условному изображению вещей и людей, к приблизительности, уже к четырём годам приучила меня к некоей «творческой взыскательности», обострила
внимание и наблюдательность, не лишив ни фантазии, ни присущей рисующим детям смелости и вольности.
В нашей борисоглебской квартире не было вещей без души и истории, без прошлого. Может быть отчасти потому оно и завладело мною раньше, чем будущее. Картины в круглых тёмных рамах, висевшие в детской, были написаны бабушкой моей, Марией Александровной, давно умершей и воплотившейся для меня в оставшиеся после неё вещи, книги и в рассказы о ней моей матери. В высоком шкафу хранились детские книги трёх поколений – бабушкины, мамины и мои. И конечно самыми привлекательными из них были бабушкины, с крупным шрифтом и картинками, изображавшими то руины замков под мятущимися облаками, то дам и девочек с неземными лицами, одетых в дивные платья, похожие на абажуры, то бедуинов, верблюдов и тигров. Наверху, в папиной комнате, стоял полированный до бездонности, умолкнувший бабушкин рояль. Но главным хранилищем реликвий, источником воспоминаний, заставлявших задумываться, мечтать, мысленно воссоздавать ушедшее и ушедших, останавливать, поворачивать вспять неведомое мне время – была мамина комната. Вещи, населявшие её, были необычны, и мама обладала волшебным, роднившим её с Андерсеном, даром – открывать мне, маленькой, и души вещей и души тех, кому они принадлежали, и души творцов и создателей этих вещей.
Небольшая, продолговатая, и, как почти все комнаты нашей квартиры, за исключением детской, довольно тёмная, мамина комната осталась в моих воспоминаниях о тех годах чем-то вроде рождественской ёлки – таинственным сочетанием света и полумрака, присутствием скрытых и явных чудес, горьковато-пряным запахом (папиросного дыма, духов, старины) – осталась в памяти праздником. Праздником была синяя хрустальная елизаветинская люстра, каждый подвесок которой вспыхивал радужными колючими искрами; праздником – светло-серая, пушистая шкура волка, того самого, который съел Красную шапочку в большом томе сказок Перро с иллюстрациями Дорэ. И старинный секретер, в котором жила музыкальная шкатулка, и сама шкатулка, капля за каплей, бусинка за бусинкой ронявшая нежные, круглые звуки нежных, на полувздохе прерывавшихся мелодий. И раскрывавшиеся мне семейные альбомы, в которых не только мама, но и бабушка Мария Александровна «были ещё маленькие». И коробочка с самоцветами, привезенными дедушкой Иваном Владимировичем с Урала – названия их «турмалин», «сердолик», «хризопраз» были удивительными, глубокими, красивыми, как некоторые, часто мелькавшие в разговорах взрослых слова «пергюнт», «сакунтала», «бальмонт».
Единственное окно маминой комнаты смотрело во двор. Оно было прорезано почти в углу левой от входа стены – мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом, на котором, всегда в образцовом порядке лежали тетради, стояли, прислоненные к стене, книги. Среди вещей, особенно меня, маленькую, привлекавших, была высокая круглая, чёрного лака, подставка для перьев и карандашей, украшенная прелестным миниатюрным портретом героя 1812 года – молодого красавца-генерала Тучкова-четвертого в зелёном мундире и плаще с алой подкладкой; табакерка с Наполеоном на фоне московского пожара; бабушкино пресс-папье – две маленьких металлических руки, выглядывавших из металлических же кружевных манжет – две руки, цепко сжимавшие пачку писем; странная, страшная, чёрная фигурка средневековой мадонны с бесстрастным лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, когда-то привезённая дедом из Италии. В животе фигурки открывалась двухстворчатая дверца, усеянная острыми шипами. «В средние века, – рассказывала мама, – в Италии была такая статуя – выше человеческого роста. В неё запирали еретиков – людей, которые верили в Бога по-своему. Закрывали дверцу и шипы пронзали их насквозь». -«За что, Марина?» – «За то, что они верили в Бога – как я!»
Между столом и дверью, в нише, задёрнутой занавеской, хранились книги, тетради, альбомы, связки писем, восковые валики «с голосом деда» – уже не моего, а маминого, – очевидно, то был один из первых видов звукозаписи, сделанный в семидесятых? восьмидесятых? годах прошлого столетия. К сожалению, проигрывателя, т. е. граммофона какой-то особой, старой и громоздкой конструкции, не было, так что голоса я никогда так и не слышала, а только держала его в руках и перекладывала с места на место в большой деревянной коробке. На отдельной полочке, завёрнутая в шёлковый платок, лежала гипсовая маска папиного умершего брата Пети – лицо, похожее на папино, и изумительно сочетавшее неземной покой с земным страданием, вылепившими светом и тенью веки огромных спящих глаз, мягко очерченными губы, впадины висков и щёк. «Он тебя знал, – говорила мама, – но ты его не помнишь. Он тебя любил. У него была маленькая дочка, которая умерла. И жена танцовщица, которая его не любила...» Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как все это грустно и непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить? С жалостью и нежностью целовала я «папиного брата Петю». То «небо» куда он ушёл, куда ушли и бабушка, и дедушка, казалось мне живой страной живых, и я ничуть не удивилась бы, и уж конечно не испугалась, если бы кто-нибудь из них вдруг вошёл в комнату. В смешении волшебных ска-
зок и рассказов о недавнем и давнем прошлом рождалось настоящее моего младенчества.
Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы – садовой, булыжной, колокольной; в одном из них – находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дм<итрию> Ив<вановичу> Ил<овайскому>12, часто бывала юная В<ера> М<уромцева> – будущая Бунина.
Бывала? Нет – залетала, сияя, предвкушая встречу с любимей-шей из своих институтских подруг, Надей И<ловайской>, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом – такой хмурый в своей многооконности, тесный в своём просторе, равнодушный в своём гостеприимстве, скупой в своём богатстве... Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные порядки, уклад; всё от рассудка, ничего от сердца; всё от вчера – ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым – и рано умиралось...
Дед мой, проф. И.В. Цв<етаев>, был женат первым браком на старшей дочери Ил<овайских>, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одарённой, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему её мужу двоих детей – Валерию и Андрея (чьё появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цв<етаева>13, внучка Ил<овайско-го>, почти ровесница его дочерей от второго брака, Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Ек<атерининском> инст<итуте>; откуда там в «доме у Старого Пимена» – истоки знакомства Веры Мур<ом-цевой> с тремя поколениями Цв<етаевых>. Много-много лет спустя, когда давно уж не только Ек<атерининского> института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось и в помине – в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза, некий Китеж, тяжёлый альбом в посеревшем бархатном переплёте, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии – разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринах. Темноглазая, бесконечно-печальная Надя Ил<овайская>, в расцвете юности умершая от туберкулёза; беленькая, в веселых ямочках сестра её Оля, не вынесшая гнёта «Старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого купидона – сестра моей матери, Валерия Цв<етаева>, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы в студию; <нрзб. > взгляд -такое русское лицо, такая русская – твёрдая и терпеливая – осанка! -вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, предс<едателя> I Государ<ственной> думы14, ещё и
не Вера Ник<олаевна> вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с безмерно талантливым и неодолимо трудным, с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным её притяжению; ещё не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки – шагать десятилетия и десятилетия вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев, близ Парижа.
Что до второго особняка, то он и сейчас стоит в б. Гагаринском пер<еулке>, ломаной линией соединяющем Сивцев Вражек с Арбатом – одряхлевший рассевшийся домик с мезонином, когда-то окружённый хозяйств<енными> постройками и садом – сиреневым и яблоневым; и принадлежавший предкам моим по отцовской линии – прадеду П<етру> А<поллоновичу> Д<урново> и прабабке, М. Ник<аноровне> Посылиной15. Бывал между разгромом народовольцев и новым нарастанием революционного движения Бунин, хотел написать о Е<лизавете> П<етровне> – но ему, наблюдателю, а не участнику жизни, не по силам был образ и среда.
П.А. и Е.Н. не были счастливы в браке, и несостоявшуюся любовь свою перенесли на единственную дочь, Елизавету, получившую наилучшее по тем временам «дворянское» образование: обучалась живописи, музыке, языкам и рукоделию, но этой девочке недостаточно оказалось <нрзб. > и клавиш, чтобы выявить основной свой талант – борца за справедливость. Тайком от отца поступает она на Высш<ие> Ж<енские> курсы; сближается с революционерами, становится членом группы «Чёрный передел»; на нелегальной сходке знакомится с моим дедом, выходцем из бедной еврейской семьи – народовольцем Яковом Константиновичем Эфроном16. Арестованная. Заключенная в Петропавл<овскую> креп<ость> за участие в подготовке терр<ористических> актов, и взятая на поруки отцом – ничего не понявшим и всё простившим, Е.П. бежит за границу, куда пробирается к ней Як. Конст., также преследуемый властями.
Первое, что запало в мою младенческую память: полуподвальное помещение с лестницей, ведущей вниз, оттого и запомнилось: по лестнице ведь сперва поднимаются, а спускаются на обратном пути, тут же было наоборот: – лампочка под потолком, без абажура, свет от неё рассеянный, неуютный; чужая женщина опоясывает и перекрещивает Марину длинной, нудной лентой сантиметра, Марина стоит перед ней навытяжку и поворачивается как-то не по-настоящему, как-то деревянно, и обе произносят странные, чужие слова: «юбка-клёш, юбка-клёш, клёш, клёш, клёш!» Шипение «клёша» сливается с шипением недалекого прибоя, в этом – тоска и опасность; что стоит
морю, например, спуститься вслед за нами по той же лесенке, и что тогда будет! От этой мысли, вернее – от этого ощущения, ибо думать я ещё не умею, начинаю ныть и проситься на руки, но портниха меня не слышит, а Марина – не слушает, потому что ною я тихонько, а может быть и вовсе про себя, как и полагается хорошей девочке.
Дальше: Марина и Пра тащат меня купаться, ласковыми уговорами «приучают к морю», а я лягаюсь и не могу приучиться, потому что оно для меня – не горизонталь, а вертикаль, глухая стена с мокрым и шумным подножием, преграда, а не пространство. Я ведь очень мала, ниже уровня моря! Наскучив убеждать, Пра кидается в воду в чём есть – в неизменном расшитом халате, шароварах, сапожках, она плывёт саженками, белизна её волос сливается с пеной волн; наглядный аргумент крестной в пользу морских купаний ужасает меня до оцепенения, пользуясь которым Марина и окунает меня, и награждает шлепком, чтобы прорвавшийся мой рев был хоть чем-то оправдан. Вокруг нас вертятся мокрые собаки – Аладдин и Шоколад.
Уходящий в бесконечность моря и неба пляж, Марина лежит на спине, загорает, может быть спит; а я пытаюсь играть с помощью ведёрка, совка, формочек, но ничего не получается: рассыпаются мои куличи! Тогда начинаю играть в Марину – закапываю в песок её руку, потом, забыв, что закопала – раскапываю, и вдруг – восторг находки, ошеломление удачи, первого клада, первого сокровища: в тусклом песке – внезапный, молниеносный блеск: серебро, гранаты, бирюза – кольца, браслеты! – и только потом, гасящая собой чудо открытия – просто рука, просто Маринина рука...
В раннем моём восприятии и Марина, и Серёжа – (кстати, почему не «мама» и «папа»? – да потому, что совсем маленькая звала их так, как они сами – друг друга, и так же, как они, на «вы»; «вы», впрочем, осталось навсегда), – итак, в раннем моём восприятии оба они казались мне... как, вероятно, многие родители – многим детям, -непропорциональными божествами со всемогущими руками и с головой, уходящей в поднебесье: сознание именно их значимости и моей именно в них необходимости, именно от них зависимости, ещё прибавляли им высоты и яркости; все остальные выглядели расплывча-тее, тусклее – а то и вовсе никак не выглядели – до поры до времени. Постепенно свет познавания, сосредоточенный на этих двух образах и излучаемый ими, распространяется на других, на другое, разжимая невидение за невидением и неведение за неведением, рассеивая туман небытия ребёнка в мире и мира – в ребёнке.
То была короткая пора Марининого цветения, о нет, не которую принято именовать расцветом, ибо расцвет личности таланта – всегда пора плодоношения, зачастую столь трудная и столь горькая!
Нет, то была весенняя, веселая пора, когда всё давалось само и так легко – и стихи, и друзья, и успех. Судьба ещё рядилась в розовые одежды фортуны, предвоенный мир казался мирным и прочным; юные взрослые были ещё детьми, но уже обретшими кажущуюся самостоятельность, убеждёнными в обманчивом своём могуществе, и почти во всём, что ни делалось ими и с ними ни случалось, наличествовал элемент игры, забавы, праздника. Иногда дети становились и самонадеянными.
Марина и Ася Цветаевы. Феодосия, 1914
«Мне на вид не больше 18лет, даже меньше.
Я никогда ещё не была так хороша, уверена и счастлива, как в эту зиму», — пишет Марина в своем дневнике 1913—1914 годов; и еще: «я смело могу сказать, что могла бы писать... Такие вещи, как “ Евгений Онегин” и “Горе от ума", возьми я [в автобиографической поэме “Чародей” из “Юношеских стихов”] ...какого-нибудь исторического героя; вместо дома на Трехпрудном – какой-нибудь терем или дворец; вместо нас с [сестрой] Асей – какую-нибудь Марину Мнишек или Шарлотту Кордэ, и вышла бы вещь, прогремевшая бы на всю Россию»... И дальше: «Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. Никогда не “затыкаю ” пустые места как попало. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, как не своё, и поражаюсь»... И – вместе с тем: «Стран -ная вещь – так легко и так радостно писать, и с таким наслаждением откладывать писание!»
О славе юная Марина думает, как о неизбежном, не только прижизненном, но сиюминутном следствии творчества, ещё считает признание спутником призвания... И правда: ещё так мало написано, опубликовано, но уже столько откликов и рецензий! И даже в захолустной Феодосии, где сестры Цветаевы выступают на благотворительных вечерах, читая «дуэтом» Маринины стихи, «...нас знают решительно все: приказчики, прохожие, уличные мальчишки! Когда мы с Асей идём по Итальянской, за спиной сплошь да рядом такие фразы: – “Нветаевы!” – “Поэтессы идут!” – “Дочери царя!” (из “Декабрьской сказки”'7 – любимых стихов публики). Раз шесть или семь по крайней мере мы слышали этих “дочерей царя ” от уличных мальчишек и продавцов газет. А приказчики провожают нас возгласами вроде; “погиб поэт во цвете лет ”; впрочем, в магазинах они очень вежливы и предупредительны».
«30декабря (1913 г.) мы выступаем с Асей на “великосветском ” балу в пользу спасения утопающих на водах. Когда я на одном из наших выступлений сказала перед чтением стихов “Аля, маленькая тень ”, что они посвящены моей дочери, вся зала ахнула, и кто-то восторженно крикнул – “Браво!”»
Первый ребёнок для Марины – такое же чудо, такая же непрестанная – и пока ещё не трудная – радость, как и писание стихов. Больше, чем стихами, заполняет она тетради слогами, словами, слезами и улыбками своего первенца, с восторгом творца следит за развитием дочери; сравнивая её с собой, маленькой, приводит интересную и трогательную запись из дневника собственной матери, Марии Александровны Мейн: «5-го марта 1894 г., суббота. Маруся растёт и развивается не по дням, а по часам. Она повторяет почти все слова, которые слышит, и у неё такая потребность говорить, что она по часам болтает на своём языке, из которого ничего понять нельзя; но говорит она с такой серьёзной миной, с таким сосредоточенным взглядом, и то в форме вопроса, – причём она обижается, если ей не отвечают, – то в форме возражения, а иногда делает серьёзные замечания на своём специальном наречии по поводу проезжающей “дзидзики ” (лошадки), или бегущей “уа-уа” (собаки). В том случае, когда она спешит поделиться впечатлениями, получаемыми из окна, она бесцеремонно обеими руками поворачивает мою голову в ту сторону, куда ей нужно. Она очень крупная девочка, у неё уже 14 зубов, хотя ей нет и полутора года». — « Тогда мне было, – продолжает Марина, – 1 год, 5мес. и 1 неделя, т. е. на неделю меньше Али. Я, очевидно, говорила больше, хотяАля для своих лет очень развита и сознательна».
В Маринином творчестве тех и более ранних лет ещё преобладает семейная и книжная тема, оно идёт по неразомкнутому пока кругу детства, отрочества, юности, и, несмотря на уже прорывающийся – пусть ломкий, но свой собственный голос, звучащий сильно и нежно, стихи её ещё по-французски карнавальны и нарядны. По-французски? Испытывала ли она влияние столь тогда любимых французских поэтов конца прошлого и начала этого века? Одним из удивительных её свойств было то, что, несмотря на постоянную увлеченность чьим-то творчеством, влюблённость в него, она тем не менее не поддавалась – или в очень малой степени – литературным влияниям. Тут была скорее – осознанная или неосознанная – жажда соревнования: суметь так же, если не лучше; и, сумев, шагнуть на следующую ступень. В зрелые годы творчества соревновалась она лишь с самой собой.
Так или иначе, многие Маринины стихи той поры пока ещё европеизированы; спящая в ней Россия, российская стихия, будет разбужена войной и навсегда утвердится Революцией.
Дом, в котором Марина Цветаева переросла «поэтессу» и выросла в поэта, существует до сих пор. Чудом уцелевший при реконструкции Арбата, он стоит у самого подножия недавно возникшего высокогорья Калининского проспекта, завершая собой укоротившийся Борисоглебский переулок (ныне ул. Писемского). Переулок этот, тянувшийся до крохотной Собачьей площадки (впоследствии Композиторской ул.), вливавшийся в Николо-Песковский (ул. Вахтангова), когда-то частично входил в земельные владения Писемского, построившего там ряд небольших, но по тем временам «доходных» домов.
Это был трогавший душу и воображение классический уголок старой Москвы, видавший и привечавший Пушкина и светил его плеяды, и многих иных светочей российского ума и таланта. Маленькая площадь была окружена особняками и особнячками нежной кондитерской окраски, опиравшимися на добротные отечественного ампира колонны; посреди неё, на круглом пятачке сквера, возвышался фонтан: из бронзовых, плоских львиных морд, из чёрной глубины добродушных зевов текли, свиваясь в скромные жгутики, бледные струйки воды. По скверику прогуливались с младенцами на руках, кормилицы неслыханно лубочной красоты, в ярчайших сарафанах и кисейных рукавах, в блистающих кокошниках с лентами, и няньки: те выглядели попроще.
У собственных палисадников и собственных калиток восседали отставные военные с пышными бакенбардами, в мундирах незапамятных времён – и громадные, печальные сенбернары, лениво оглядывавшие редких прохожих...
Изредка проезжал извозчик, прогромыхивал ломовой, пробредал татарин-тряпичник, заунывно взывавший «старьём-берём», – и вновь наступала тишина.
Был ли «писемским» дом, в котором мы жили? Не знаю; знаю лишь, что то была самая заурядная с виду постройка его поры, самого нелепого и вместе с тем уютного внутреннего расположения, смыкавшаяся и сообщавшаяся с деревянным дворовым флигельком. Двухэтажный по фасаду, трехэтажный со двора, с полутораскатной крышей, с полуарочными окошками разной высоты и ширины, несоразмерный дом этот, казавшийся нарисованным детской рукой, выглядел тем не менее устойчиво, даже усидчиво, словно какая-нибудь монастырская квасоварня. Квартира, которую снимали мои родителя, находилась на втором этаже и сама была двухъярусной; дверь «парадного хода» вела из прихожей в большую, полутёмную столовую, проходную, с окном-фонарём в потолке и высоким мраморным камином; вторая дверь открывалась из неё в коридор, по правой стороне которого был вход в небольшую комнатку Марины, а в конце -моя детская, длинная, в три окна, расположенная уже в той самой деревянной пристройке.