355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 7)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

Посмотрев, я начала наблюдать людей. Вот какая-то – со злым личиком, в белой кофточке, смотрит через плечо Эрен-бургу, водит скрипящим ногтем по картине и говорит, что сюда надо вставить кусочек красной с синим краски и будет замечательно. Вот надиване сидит женщина в буклях... иусердно пьёт чай. Вот жена Эренбурга – она в «модном дамском платье». У неё короткие чёрные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями... Эренбург подсел ко мне и спрашивает: «Ну как, Аля, понравились тебе мои картинки?» -«О да, Илья Григорьевич!» Он, подумав немного, достал богоматерь в золотом платье... схватив карандаш, начал писать: «Але – Божью Матерь золотое сердце. Илья Эренбург. ...Радуйся, Мария, упованье наше, радуйся, Мария, сердце потерявшая!» Я его поблагодарила и подала картинку Марине, она полюбовалась и положила её в мою книжку «Детские годы Багро-ва-внука», Аксакова... Кончив разговаривать с другими, Марина сказала, что надо уходить, но Эренбург остановил нас. Постояв с минуточку, он возвратился с маленькой записной книжечкой и прочёл несколько стихов... Я, взобравшись к нему на колени, сказала: «Милый Илья Григорьевич, если вы увидите папу, передайте ему, что мы только и живём им, и передайте ему, пожалуйста, от нас приветствия и все хвалебные слова,

которые только знаете...» Он посмотрел на меня повеселевшими глазами и сказал: «О, я сделаю это обязательно!..» И с грустной лучезарностью простился с нами.

...Приехав за границу, Оренбург разыскал Серёжу. 1 июля 1921 года, в десять часов вечера Марина получила первое от него письмо.

«Мой милый друг, Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости...

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы...

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и ещё большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаюсердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом...

Все годы нашей разлукикаждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать...

О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на “до” и “после”, и “после” – страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя...

Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами)Вы будете всё знать...

Меня ждёт Ваше письмоИлья Григорьевич не хотел мне его пересылать, не получив моего точного адреса. Буду ждать его с трепетом. Последнее письмо от Вас имел два года тому назад. После этого – ничего...

Сейчас комната, в которой живу, полна народу. Шумят, разговаривают... Как только получу ответ от Ильи Григорьевича с Вашим письмомнапишу подробно, а это хочу просто отправить сейчас же, чтобы Вы поскорее получили. Илья Григорьевич пишет, что Вы живёте всё там же. Мне приятно, что могу себе представить окружающую Вас обстановку.

...Что сказать о своей жизни?Живу изо дня в день. Каждый день отвоёвывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее даёт мне бодрость и силу. А так всё вокруг очень плохо и безнадёжно. Но об этом всём расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем...

Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете...

Простите, радость моя, за смятенность письма...

Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аляпоследнее и самое дорогое, что у меня есть.

Храни Вас Бог.

Ваш С.»

Приписка мне: «Родная моя девочка!Я получил письмо от И. Г., он пишет, что видел тебя, и передал мне те слова, что ты просила сказать мне от твоего имени. Спасибо, радость моя,вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю – мы скоро увидимся и снова заживём вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться...

Благословляю и целую тебя крепко.

Твой папа»

«С сегодняшнего дняжизнь. Впервые живу – записала Марина в тетради, и тут же: Письмо к С.Мой Серёженька! Если от счастья не умирают, тово всяком случаекаменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать.Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...» (оборвано).

Чуть погодя – письмо к Ахматовой:

«Моя Радость!Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив -1 июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусьи весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностейне оправдана. Чувство круговой поруки:яздесьдругим, кто-тотамему... Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другиеещё беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!)целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима...

Пишу урывкамикак награда. Стихироскошь. Вечное чувство, что не вправе. Ивопреки всемублагодаря всемувеселье, только не совсем такое простое, как кажется...»

Кто же были эти «чужие»? Чаще всего – действительно чужие, ми-мохожие люди, случайно прибивавшиеся к Марининому порогу, ютившиеся у нас, как на полустанке, отогревавшиеся у нашей печурки, подкреплявшиеся (но не насыщавшиеся!) нашим хлебом и нашей кашей; некоторых, беспомощных до святости, «поставляла» Марине её сестра Ася, жившая тогда в Крыму; некоторые прибивались сами; некоторых сама Марина, обладавшая безошибочным чутьём на (даже сокровенные) нужду физическую и беспризорность душевную, подбирала и подпирала плечом... Отдышавшись, чужие уходили, приставали к более надёжным берегам; другие же, редчайшие одиночки, уходя – всё равно оставались своими, пусть только в памяти.

Ну а стихи – стихи писались, несмотря ни на что и благодаря всему, будучи не «роскошью», и даже не насущностью, а – неизбежностью. Писались сквозь все препятствия и отвлечения – их Марина

умела отстранять, раздвигать, как раздвигала посторонние предметы, нараставшие на рабочем её столе, чтобы освободить место для локтей и тетради.

Со дня получения письма от Серёжи, письма, определившего её решение ехать к мужу, – и до дня отъезда Мариной было создано свыше ста стихотворений, поэма «Переулочки», план и первая глава поэмы «Молодец», главы первого варианта поэмы «Егорушка», целое действие – к сожалению, утраченное – пьесы, условно названной «Давид», оставшейся незавершенной, множество дневниковых записей, не считая работы над увозимым с собой архивом, над рукописями, сдаваемыми в печать в Москве, и десятков и десятков писем, являвших собой в большинстве своём подлинные образцы цветаевской прозы.

По роковому стечению обстоятельств, Марина покидала Россию именно тогда, когда Россия, вместе с революцией ворвавшаяся в её творчество, внедрилась в неё всей своей много– и разноголосицей, всей народностью своих говоров, речений и просторечий, величальных песен, надгробных плачей, заговоров от сглазу и прочих ворожб.

Воспитанная в традициях конца века, выросшая под надзором бонн, учившаяся в швейцарских пансионах, воспринявшая языки французский и немецкий наравне с родным, Марина, естественно, в совершенстве владела русским литературным языком, языком интеллигенции, на нём, в юности, и писала, зачастую оттачивая его на грациозный ростановский лад или придавая ему гётевскую торжественность; но всё это были языковые «вершки», а не «корешки», корешки же, сама народная речь таилась, до поры до времени, опять-таки ъ литературе, услышанная, отражённая и донесённая другими – классиками и современниками.

«Горожанка» и «дачница» в детские свои и юношеские годы, Марина не соприкасалась с жизнью народа, с речью его, ни в деревне, которой она не знала, ни на фабричных окраинах, куда не ступала её нога. Немногословно было «простонародье» – прислуги, сторожа, дворники, прачки, домовые портнихи – немногословно и почтительно; казалось, немногословна и почтительна была сама дореволюционная Москва...

Всё изменилось в одно мгновение, в то самое, когда грянула «музыка революции», когда ранее не слышимое Мариной и невнятное ей обрело голос, силу которого она восприняла и вобрала в себя с тех пор и навсегда. (Пройдёт время, и сама она, всё та же и далеко уже не та Цветаева, в известном своём письме к Маяковскому провозгласит не только силу, но и правду России революционной.)

Именно тогда, когда улицы и площади Москвы заполнились невиданными, немыслимыми доселе хозяевами и зазвучали неслыхан-

ными доселе речами, Маринины тетради насытились записями разговоров, рассказов, реплик, подхваченных ею налету, везде и всюду: в детских распределителях и театрах, на вокзалах, в трамваях и на толкучках, в учреждениях и на церковных папертях, на бульварах и в очередях. Именно тогда, захваченная и растревоженная новыми для себя голосами, Марина прильнула к фольклорным источникам своих поэм, как к истокам этих голосов, и в Афанасьевских сборниках открыла для себя уже теперь не детские сказки, а принявшую их обличив зашифрованную летопись былых судеб и былых событий, вечных страстей и подвигов человеческих, летопись трагедий и надежд на избавительные чудеса...

Именно тогда постепенно ушло, вытеснилось из цветаевского творчества грациозное «шопеновское» начало, в последний раз расцветшее циклом пьес, ею самой впоследствии названным «Романтика»; расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению.

Не Муза, не Муза, – не бренные узы Родства, – не твои путы,

О Дружба! – Не женской рукой, – лютой!

Затянут на мне -Узел...9

В пансионе на Прагерплац жили – семьями и в одиночку – литераторы, издатели и окололитературные деятели всех мастей, недавно прибывшие из России, а кафе «Прагердиле» – перекрёсток, на котором встречались все, – являлось неким скромным провозвестником всех будущих Монпарнасов10 эмиграции; за его столиками, как ни в чем не бывало, «решались судьбы» мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения; вспыхивали ссоры и наступали перемирия – за чашкой послевоенного эрзац-кофе или за кружкой пива; Эренбург пил пиво, и я с ним наравне, вплоть до приезда моего отца, который, ужаснувшись, твердой рукой перевел меня на лимонад.

Марина скоро перезнакомилась со всеми, а подружилась, как всегда, с немногими и ненадолго – с художницей Любой Козинцевой, женой Эренбурга, с другой художницей, ученицей Билибина", Людмилой Чириковой12 (дочерью известного в своё время писателя), молодым издателем Геликоном13 (ибо в «Прагердиле» издателей величали именами издательств, а не наоборот!).

О Геликоне и его «конторе» я записала тогда:

Контора его – для него – весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания

Геликона – чужих изданий на своём столе он не терпит; три шкафа с книгами; над ними – китайский божок. За стеной, в маленькой комнатке, стучат на машинках сквозная барышня-секретарь и иногда молодой человек разбойного вида – сам себя печатающий Эренбург.

Посещают Геликона самые разнообразные личности: какой-то старый господин с часами на обрывке собачьей цепи (золотая цепочка продана!), худые унылые вдовы писателей, приходящие в надежде на то, что Геликон будет выдавать им пособие за мужей; судорожно пляшущие на стуле литераторы, надеющиеся облагодетельствовать Геликона переводом своей же книги на испанский язык... Всё, что никому понадобиться не может, приходит (на двух ногах) и притаскивается (в портфелях) к Геликону, он старается никого не обидеть, но все ругаются, что он мало платит.

Геликон всегда разрываем на две части – бытом и душой. Быт – это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться – души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не даёт.

Когда Марина заходит в его контору, она – как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребёнка, с которым говорит, причём божественно уверена, что баюкает его – а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока – Северный полюс, и так же заманчива. От её слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжёлых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что всё Маринино существо – это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка.

Должна сказать, что, прочтя в моём дневничке эту – и ещё некоторые – характеристики «взрослых», Марина призадумалась, найдя их, для девочки неполных десяти лет, чересчур проницательными и к тому же фамильярными, без надлежащего соблюдения дистанции между младшим возрастом и старшим; призадумавшись же – немедленно водворила меня в детство, поручив заботам весьма необаятельной гувернантки, пасшей четырёхлетнего сына Геликона, Женю14.

И стали мы с Женей пастись целыми днями в берлинских скверах и парках, а тетради мои покорно запестрели зарисовками Геликона-младшего, мальчика как мальчика.

Только добрый Эренбург иногда вновь перетягивал меня в мир взрослых, вернее – в свой собственный, читал отрывки из «Тринадцати трубок» и даже «подарил» ту из них, в которой бегемот съедает миссионера. (Меня, растолстевшую и подросшую, Эренбург прозвал «Бегемотом».) Порой мы бродили по улицам, любуясь на собак, особенно на тех, запряжённых в тележки, которые развозили молоко. «Собачья жизнь у человека, – объяснял мне Эренбург, – это когда он не может завести себе собаку...»

Послевоенный Берлин, резко благоухавший апельсинами, шоколадом, хорошим табаком, выглядел сытым, комфортабельным, самодовольным, но – страдал от инфляции и жил на режиме удушающей экономии. Цены вздувались день ото дня. За табльдотом нашего пансиона нас кормили всё уменьшавшимися порциями редиски, овсянки, лапши, впрочем, безупречно сервированными. Что до геликонов-ских гонораров, то они и впрямь были миниатюрны, как, впрочем, и тиражи, и форматы выпускаемых им изящных книжечек, и собрать сумму, необходимую на приезд Серёжи (жившего в Праге на тощую студенческую стипендию) и на наш последующий отъезд в Чехословакию, было мудрено.

Когда Любовь Михайловна повела нас с Мариной в «КДВ», крупнейший тогда столичный универмаг, она обратила наше внимание на гигантскую пепельницу, стоявшую на особом столике в холле. На ней были аккуратно разложены недокуренные сигары, снабжённые фирменными бланками с фамилиями... курильщиков. Оказывается, каждый покупатель, входивший в магазин с сигарой в зубах, оставлял её в пепельнице, чтобы на обратном пути закурить её же вновь... Маленькие, размером с визитную карточку, бланки и толстый карандаш на цепочке лежали тут же, а прикурить можно было от газового рожка, сэкономив собственную спичку...

Марина купила первые после неподъёмной разлуки подарки Серёже: тёплое бельё, носки, шарф и, «для души», портсигар: «Теперь он, наверное, курит...» Мне, покачав головой на цену, – полосатое платье с матросским воротником; и, под категорическим нажимом Любови Михайловны, платье себе, совсем уж про– л м Козинцева-Эренбург стенькое «бауэрнклайд»; крестьянский ЭТОТ, Портрет работы Р. Фалька ситцевый фасон с обтянутым лифом и сборчатой юбкой она любила и носила всю жизнь, каждое лето этой жизни.

Андреи Ье шй Портрет роботы Н Вышеславцева

И обувь себе купила грубую, надёжную: горские полуботинки на толстой подошве, с прикрывающими шнуровку бахромчатыми кожаными языками...

А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль. Но с октября 1917 года Марина больше никогда не оглядывалась на моду: дорого, неразумно... и всегда выходит из моды!

...Изредка в Берлин наезжал, из ближнего Цоссена, Андрей Белый, сраженный разрывом с женой, Асей Тургеневой, потерянный, странный, глубоко несчастный, с безумными, запредельными глазами. Удар его беды Марина тотчас же приняла на себя, в себя, естественно и привычно впряглась в эту упряжку. Несмотря на то, что окружающие относились к нему сердечно, бережно, хоть и не без доли почтительного страха, одна лишь Марина оказалась в ту пору пристанищем его смятенной души...

«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — писал он ей в июньском письме того, 1922, года, – ...в эти последние, особенно тяжёлые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия... Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и – ни от чего... Знаете, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей... И мне показалось, что вырвал с Асей своё сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота... Я заходил в скверы, тупо сидел на лавочке; и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечеромопять повеяло вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина – есть, и что ничто не погибло...»

Двенадцать лет спустя, в 1934 году, узнав из газет о кончине Андрея Белого, вернувшегося в Россию в 1923 году, Марина написала о нём воспоминания-реквием, которые назвала «Пленный дух». Там всё сказано об их встречах – встречах двух пленных духов.

Ещё видение – мгновенное и последнее в жизни – Есенина, сановно грядущего мимо столиков «Прагердиле», ради тёплого майского дня уже выставленных на тротуар и облепленных русскими собеседниками.

Есенин разодет, как манекен с витрины, всё на нём с иголочки, вызывающе-новое, негнущееся, необмятое. В руке – тросточка, на голове – котелок, нелепое «увенчание» дельцов и буржуа; глаза, самой небесной на свете голубизны, глядят высокомерно. Навстречу ему – хор веселых приветственных восклицаний, он же, не останавливаясь, бросает на ходу (торжественном и медленном) резкую и дерзкую фразу, приводящую всех сперва в замешательство, потом в негодование.

Но он уже ушел, завернул за угол, исчез.

Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час её получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Серёжу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Серёжу она должна была встретить сама, без посторонних.

Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Серёжин поезд ушёл – и ушёл давно; и духу не осталось от пассажиров и встречающих. Остывая от бега и цепенея от ужаса, мы тщетно и тщательно обследовали перроны и залы ожидания, камеру хранения и ресторан – Марина в новом синем платье, я в новой матроске – такие нарядные! и такие несчастные, потерянные и растерянные, как только во сне бывает... Ни вежливые служащие, ни висевшие на глянцевитых стенах чёткие расписания поездов и не менее отчётливые стрелки на циферблатах вокзальных часов не могли ничего объяснить нам и ни в чём обнадёжить.

Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отражённый всеми её плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри – от этой невстречи. Марина стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо её потускнело. И тут мы услышали Серёжин голос: «Марина! Мариночка!» Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это – папа, ещё не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ – моего младенческого восприятия – пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Серёжа уже добежал до нас, с искажённым от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щёки, мокрые от слёз.

С отцом, недолго погостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил всё время с Мариной, со мной же был молчаливо ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то «по шерсти», то «против шерсти».

Эренбурги приняли Серёжу по-родному – по-праздничному радуясь Марининой с ним встрече, как общей ёлке на Рождество, увешивая эту ёлку блестками доброжелательства и радужными игрушками проектов. Всё должно было утрястись, устроиться, и не «как-то», а – хорошо, даже – превосходно.

Главное: живы и нашли друг друга!

В вечер Серёжиного приезда пили шампанское – оно помогло не то что обрести «общий язык» всем разномастным сотрапезникам, собравшимся за сдвинутыми столиками пансиона, а найти некую общую тональность – хотя бы на этот вечер. Серёжа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, всё ещё выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжёлую болезнь, – так был он худ и большеглаз и – так ещё сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой – раз и навсегда! – вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в её волосах.

Эренбурги вскоре уехали в курортное местечко Бинг-ам-Рюген, оба – писать: он – свои «Тринадцать трубок», она – свои этюды, мы же перебрались в маленькую гостиничку на Траутенауштрассе, где вместо прежнего большого номера заняли два крохотных – зато с балконом. На «новоселье» Серёжа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!

Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк – этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолётности, транзитности окружающего и той неподвластное™ ему, которая и позволяла рассматривать его отвлечённо и независимо, без боли любования или отрицания.

Ощущение это, по-видимому, укреплялось рождавшимися там, в двух комнатках за моей спиной, и постепенно определявшимися родительскими планами на ближайшее будущее, их разговорами, исподволь доносившимися до меня. Оставаться в Берлине? В Германии, недавно отвоевавшейся и переживающей экономический кризис, нет и не предвидится ни университетов, ни работы для русских, ни школ для их детей; да, жизнь тут более налажена и «устроена», чем в Чехии, – но для кого? Сколько времени продержатся тут ненадёжные русские издательства и сами издатели? Кто будет покупать их книги

и газеты? Как жить? и – на что – жить? Значит – устраиваться в Чехии? Там – уже одна материальная достоверность: Серёжина студенческая стипендия. Говорят, правительство Масарика15 будет давать, и, кажется, уже даёт, пособия беженцам – деятелям науки, культуры, искусства. Доброе правительство? – Не совсем так: это – грошовые «отчисления» от вывезенной чешскими «легионерами», сражавшимися во время гражданской войны на стороне Антанты, части русского золотого запаса.

Итак, в Праге – Карлов университет (старейший в Европе!) -в который уже влились некоторые бывшие профессора, равно как и бывшие студенты дореволюционной России. В Чехии уже организована русская гимназия-интернат для эмигрантских детей, среди которых – столько сирот! Правда, ещё нет – и будут ли? – эмигрантские издательства, но уже существует один вместительный ежемесячный журнал с большим литературным отделом. Старая часть Праги – красота несказанная, готика, барокко, фантастика! Город – изумительный. Правда, жить в нём будет не по средствам. Не придётся. Студенты-одиночки кое-как втиснуты в «Свободарну» – такое общежитие с каморками-ячейками, в каждой из которых – койка, самодельный столик, табуретка. Там – не пошагаешь ни вдоль, ни поперёк с учебником в руках! Семейные расселились по пригородам, вернее, по прилегающим деревням.

Да, настоящие деревни; нет, не такие, как у нас в России – крыши крыты черепицей; но быт – быт деревенский; вода – из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется – ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским – доброжелательны, и вообще – всё иное, чем здесь, без спеси и без табелей о рангах, более, я бы сказал, простодушно: славяне ведь, и язык близок нашему; кроме того – удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы... Природа? – места холмистые, даже гористые; леса – и такие, как у нас, и хвойные; и прелестная речка Бе-роунка, приток Влтавы; ну и поля, и луга. Просторно, не стиснуто, не застроено, широко видно вокруг...

И Маринино удалое: «Горы? холмы? музыка? – едем в Чехию!»

После отъезда Серёжи – ему надо было усердно готовиться к началу учебного года, а привычка к зубрежке была утрачена, а голова и сердце были заняты другим, и всё нарастало ощущение – вернее, ощущение оборачивалось осознанием – неисчерпаемости ошибки, совершённой в семнадцатом году и оказавшейся первым звеном в цепи неисчислимых неизбежностей и безвыходностей, логически и трагически рождавшихся друг из друга и из самой ошибки; итак, после отъезда

Серёжи начали собираться и мы с Мариной и прощаться с Берлином, с которым, по сути дела, и не поздоровались. Пришла Марине пора нахлобучивать гасильники на вспыхнувшие было на этом перекрёстке человеческие отношения: сам отъезд ставил им предел.

За проведённые в Берлине два с половиной месяца Марина не побывала ни в театрах, ни в концертах, ни в музеях – только в Зоологическом саду и в Луна-парке; первое – понятно, ибо всё в нашей семье были зверопоклонниками. А Луна-парк? при Марининой неприязни к «публичности» развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный – в естественную величину – макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с её неизменной тягой к былому, как истоку, обоснованию и объяснению настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой, отправились в Луна-парк – с самыми серьезными намерениями: всё неподвижное осмотреть, на вёем движущемся покататься.

Начали с карусели (розовой, белой, малиновой, как великанский свадебный торт), вертевшейся под сладчайшую же музыку; покружились на колесницах; потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама, с замкнутым, каменным (потому, что кругом были люди), лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд. Сойдя с карусели, она мне тихо заметила, что в амазонки я пока ещё не гожусь, потому что ехала, как кислое тесто, к тому же разинув рот. Я приняла это к сведению, но рот, несомненно, так и продолжала разевать на все четыре стороны.

Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая всех нас троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Пане, то в какие-то, стоящие на голове, самовары с пуговицами.

Тир ей понравился – как нравились вообще проявления ловкости, меткости – не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность. Тиров было несколько, мужчины стреляли из луков, пистолетов, духовых ружей и даже каких-то арбалетов, поражая летающие, скользящие и кувыркающиеся цели, получали забавные призы, на которые я глядела с жаркой завистью.

Были жонглёры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло – алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем, качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства!) – и ещё какие-то тупорылые лодки, зигзагами сновавшие по неравномерно колеблющемуся кругу; были вафли с лимонадом и шарики мороженого в запотевшей вазочке – в кафе среди зелени.

Что до средневекового города, то весь он, новенький с приступочек до коньков крыш и весь состоявший из сплошных фасадов, оказался мёртвой подделкой, несмотря на, а может быть, благодаря сверхизобилию правдоподобий в виде точильных колес, пивных бочек, коновязей, гончарных кругов и прислонённых к ним алебард, щедро и рассчитанно-живописно рассеянных вдоль улочки, вытекавшей из современности и в неё же впадавшей.

Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чём и ни во что не играли, и сели на жёсткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: «По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? – торжественности? – и весь грохот, и всё кружения – позади?» – «Но ведь это и есть – отдых?..»

Посещение Луна-парка оказалось «последним аккордом» Марининого Берлина, последним взмахом над ним – с высоты качелей; меньше чем неделю спустя мы покидали его, очень ранним, едва пробудившимся утром, а 1 августа 1922 года уже выходили из поезда в Праге.

Маринин несостоявшийся Берлин. Несостоявшийся потому, что не полюбленный; не полюбленный потому, что после России – прусский, после революционной Москвы – буржуазный, не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый. В капитальности зданий, традиционном уюте кафе, разумности планировки, во всей (внешней) отлаженное™ и добротности города Марина учуяла одно: казармы.

Дождь убаюкивает боль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю