355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 3)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

Среди завязавшихся в те годы отношений длительнее всех оказались приятельские связи Марины и Серёжи с талантливым актером и музыкантом А. Подгаепким-Чабровым19, незабываемым Арлекином из «Покрывала Пьеретты», человеком мятущимся, восторженным, неуравновешенным. Ему Марина посвятила в 20-е годы свою поэму «Переулочки», за негасимость его смятенности и за то, что в такое бесподарочное время он – однажды – подарил ей розу.

Буквально отравленный сценой, одержимый мечтой о собственном, не подвластном ничьей школе или воле театре, он эмигрировал, как во сне, ведомый этой мечтой. Пробуждение обернулось одиночеством, нищетой, отчаяньем. Разуверившись в обстоятельствах и в людях, он обратился к Богу – причём к католическому, пленившему его воображение великолепными спектаклями торжественных месс, декорациями уводящей за облака готики и нездешним аккомпанементом органа. Тут-то и «охмурили ксёндзы» несчастного Арлекина, посулив ему, ежели он сменит православие на католичество, не только царство небесное, но и земную должность библиотекаря при Ватикане. Так Чабров стал священником. Его одели в узкую сутану, в которой он выглядел более, чем когда-либо, актером! – выбрили на голове тонзуру – кружок для сошествия Святого Духа и отправили на Корсику, в самый отдалённый, самый пропащий приход; несколько свирепых старух и нераскаянных бандитов составили его паству.

А.А. Чабров

Он разыскал нас в 30-е годы и каждые год-полтора приезжал к нам в Кламар и Ванв под Парижем, погостить несколько дней и отвести обиженную и обманутую душу в воспоминаниях о театральном былом и в сдержанно-выразительных упрёках католическому настоящему. Мои родители очень жалели его. Что с ним стало в дальнейшем – не знаю.

Итак, сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам – I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озарённой не собственным Марининым светом, а – отражённым, и прервалась она Серёжиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо – утвердила и завершила в её творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.

Той самой Романтики, которая, ничтоже сумняшеся, бродила по путаным и заснеженным переулкам революционной Москвы, оставляя свой легкий не по сезону след в тетрадях поэтов и на сценах театров, прежде чем раствориться во времени и пространстве великих перемен и событий.

Всё началось со встречи с поэтом – совсем юным Павликом Антокольскими20 и с его совсем юной и блистательной поэзией – ещё в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввёл Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей Студии, который – на время – замкнул её в себе.

Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чём-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра доб-

ра уже не ищут. Но при всей своей увлечённости студийцами и их работой, при всём своём романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия «лицедейства» эпохе21, да и собственного своего – «лицедейству». Отсюда – то покаянное, то ироническое звучание многих её лирических стихотворений «студийного» периода, горчащая шутливость стихов к «Комедьянту» (как и само заглавие цикла – «Комедьянт»), отсюда – шар-маночность напева некоторых «Стихов к Сонечке»22 и пародийность формы «жестокого роман-Сонечка Гомидэй са» – при всей (всегдашней) остроте чувств,

породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, «студийное» русло было самым праздничным, ибо – комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность её лирики.

Володя Алексеев в театральном костюме

...Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью её и её же серьёзностью, даже важностью – в деле. А дело их было – игра. Игра была их, взрослых, делом! – я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщённая обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны «Стихи к Сонечке», Софья Евгеньевна Голлидэй, «подаренная» Марине Павликом, осознала и приняла в сердце своё и нас с Ириной23, особенно Ирину – за её младенческую нежность, кудрявость, незащищённость.

Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия – Завадский,

Никольский24, Серов25 – и один Володя —

Алексеев26, вскоре вышедший из игры – в гражданскую войну, в которой и след его потерялся, ещё запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля)

Шик27, из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные – а попросту старушечьи – роли.

Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова»28 сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой тёплой – и тёмной – из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно её когда-то выбрал себе Серёжа.

Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!

Взойдите: гора рукописных бумаг...

– Так! – Руку! – Держите направо!

Здесь лужа от крыши дырявой.

Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,

Какую мне Фландрию вывел паук.

Не слушайте толков досужих,

Что женщина может без кружев...29

Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, – каких споров, разговоров, репетиций, декламаций, каких тишайших шёпотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов... Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.

Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убеждённость слов, звучавшую в них правду... или пустоту.

...И, упражняясь в старческом искусстве Скрывать себя, как чёрный бриллиант,

Я слушаю вас с нежностью и грустью,

Как древняя Сивилла – и Жорж Санд30.

Древней Сивилле было двадцать шесть лет.

А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фа-мира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»...31 Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днём, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа...

Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена»32 в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками, помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая,

вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка...33 Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда чёрными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки...

Ю. Завадский в роли святого Антония в пьесе М. Метерлинка

«

Чудо святого Антония»

Что привлекло Марину к Студии, помимо самих студийцев, то есть помимо всегда для неё основного: обаяния человеческих отношений? То, что в театральном искусстве, наряду с далеким её природе «зрелищным» началом, наличествовало Слово, её стихия. Только для Марины театр кончался пьесой, текстом, то есть тем, с чего он, фактически, для актеров – начинался. Воплощение образов воображаемых в образы изображаемые было уже всецело их заботой, не её.

Впервые в жизни возникло у неё желание слить свой поиск с их поиском, преодолеть барьер между своим – бесплотным – искусством и их искусством «во плоти», принять участие в чуде рождения спектакля, увидеть свой труд, рассекретить его, сделав тайное – явным.

Многое умела она творчески; ей захотелось суметь и это.

Шесть пьес – «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс» и «Приключение» (объединённых впоследствии общим названием «Романтика») – написала она для своих друзей34, две из них – «Каменный Ангел» и «Червонный валет» – являли даже ярко выраженные, на поверхности лежащие! – черты символизма, столь близкие тогдашним вкусам студийцев – чтоб им легче было играть!

Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый, что называется – шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. Может быть, они просто – прошли мимо, не сумев понять, что это – им, для них и насколько ей важно, чтобы её дар, её вклад был ими принят. Она ведь им об этом не сказала ни слова, как всегда потопив в собственной гордости и робости – надежду, заранее предвестие её несбыточность.

Так или иначе, её голос не слился с голосами студийцев, её слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины её рукой вывело – эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию «Феникса» – слова Гейне:

Ю. Завадский в роли Калафа в спектакле Е. Вахтангова •> Принцесса Турандот

»

«Театр не благоприятен для Поэта и Поэт неблагоприятен для Театра»35.

Прошли годы (для Марины годы эмиграции, для бывших студийцев – годы становления), – но она не забыла своих «спутников юной поры». Им посвящена – два десятилетия спустя – её большая прозаическая вещь «Повесть о Сонечке», написанная уже после смерти С.Е. Голлидэй36, в чью «встречную» память Марина всегда верила. Что до памятливости «комедьянтов», то ей она казалась «сценической условностью» ешё в 1918 году, в самый разгар их дружбы – «с Вас начиная, пылкий Антокольский, любимец страстных Муз, запомнивший лишь то, что панны польской я именем зовусь; и этого – виновен холод братский и сеть иных помех! – и этого не помнящий – Завадский! – памятнейший из всех»...37

1 МАЯ 1919 ГОДА

Мы вышли на улицу и попали на праздник. Мы шли по бульвару. Вдруг мы услыхали полковую музыку. Марина сказала мне: «Аля, какая чудная музыка! Эта музыка, где бы она ни была, я её люблю!» Мы подошли к ограде и видим – проезжают кони, красивые, белые. Всадники одеты в синем и светлом, лица их были простые. Одни из них немного качались в седле. У некоторых коней были привязаны красные розы к ушам. Потом мы увидели позади войско. Впереди шёл барабанщик с огромным золотым барабаном. Все одежды войска были синие. Барабанный стук уходил с музыкой. Потом мы отошли от загородки и стали бродить по бульвару. Тут мы услыхали жужжание аэроплана. Мы сначала не обратили на него внимание и тихо разговаривали. Вдруг он пролетел над нашей головой и стал разбрасывать листы, которые кружились по воздуху странными тучами. Листы падали везде и на крыши домов.

Вечером мы зашли к Бальмонтам38 и все вместе пошли во Дворец Искусств, бывший дом Соллогуба39, где должны были читать разные поэты. Мы вошли во двор, который был, как сад. В нём были кусты, точно забор колючий, и маленькие деревья спереди дома. Сам дом Соллогуба стоял чуть-чуть пожелтевший, с белыми колоннами. Марина с Бальмонтом подошли к двери, мы вошли в маленькую комнатку, там нам помогли раздеться. Бальмонт записал наши имена в тетрадку. Мы поднялись по входной лестнице, и я увидела очень высокие стенные часы. Из передней мы прошли через длинную залу, довольно узкую, с красными бархатными стенами и с широким большим окном в сад, потом опять по лестнице в широкую комнату с большим круглым столом. Там женщина разливает чай и угощает всех нас. её звали как-то вроде Розы, она была актриса. У неё были чёрные волосы, спереди заплетённые, на ней было надето розово-лиловое платье. Брови чёрные, каких я никогда не видала. Лицо было маленькое и круглое. Я увидала господина в пенсне, очень похожего на Дон Кихота – такой же худой и высокий. К нему обращались с почтением.

Женщина, которая разливала чай, стала шутя гадать Бальмонту по руке, много раз повторяя слово «Аполлон». Когда она кончила гадать, она сказала: «Кто пойдёт со мной смотреть церковь?» Марина спросила: «Домовую церковь Соллогубов?» Женщина ответила: «Да». Мы все пошли, и Марина мне сказала: «Аля! Тут есть лестница, вся истёртая от следов человеческих ног!»

Дверь домовой церкви была на замке, её открыли. Мы вошли и стали на хорах. Там сильно пахло ладаном. Меня подняли на перила, и я увидела, что внизу был полумрак и на маленьком столике большое открытое Евангелие, а наверху не очень большая люстра стеклянная. Стены были деревянные с резными украшениями. Все молчали, а Марина сказала: «Да, тут довольно жутко!»

Тогда мы вышли и пошли по тёмной лестнице в парадные комнаты. Все ступени её были с огромными углублениями, и каждую минуту повороты и изгибы. Потом мы вошли в залу, где был большой камин, на котором стояли крылатые львы чёрные, а оттуда в другую, где стояла белая очень красивая и задумчивая статуя. Марина назвала её Психеей.

Та актриса показала нам свою комнату, комната была обыкновенная, с одним окном и простым полом, там стоял рояль. Вся мебель была обтянута красной материей шёлковой.

Наконец, мы вошли в залу, в которой были розовые стены. Там многие люди уже сидели на местах, потом сели все. В камине горел огонь.

Садится на маленький диванчик поэтесса и говорит стихи – жалобным, писклявым и еле-еле слышным голосом. Стихи про то, что она спит в воротах кладбища, что у неё на груди висит крест, а у всех нет, что у неё сердце доброе и мягкое, а у других сердца черствы. Сказала и ушла к камину.

Потом подошёл молодой, почти мальчик, поэт Есенин. Он читал стихи о том, что месяц спрыгнул с неба и обратился в жеребёнка, а он запряг его в колесницу.

Потом стал читать Бальмонт, он читал про рабочего, мне кажется, что в этих стихах он хотел усмирить рабочего.

Потом господин, похожий на Дон Кихота, позвал Марину читать стихи, она встала от окна, где сидела со мной, и прочла стихи про то, что мы – две странницы – перешли всю свою дорогу жизни, любимые Богом, и что мы не Величества, Высочества40, и ещё стихи про Москву и про Георгия Победоносца41. Марина читала твёрдым голосом. После последнего стиха люди рукоплескали, по-моему, потому, что стыдно молчать, когда человек кончил.

Актриса теперь не была одета в то платье. Теперь у неё на голове надета была шапочка белая и длинное белое толстое платье, с чёрной, надетой на всё платье, вуалью.

Опять на диванчик села та поэтесса и прочла стихи гораздо лучше первых, про то, что она жила в часовне, которая стояла в лесу, куда никто не заходил. И она всё сидела в часовне и глядела в окно.

Потом ещё один поэт читал стихи, как он шёл по лесной дороге ночью, и вдруг явилась девочка, которую звали Люба и которая была из белой сказки. На заре она стала уходить, он просил её остаться, но она сказала «не могу» и ушла.

Ещё были разные стихи, которых я не помню, и ещё там был один солдат, который говорил речь.

Мы ушли из этой залы в переднюю, а в зале к нам подошёл Есенин и что-то стал говорить маме. Я не слушала и не помню, что он говорил.

Когда мы вышли из Дворца Искусств, был закат, и жена Бальмонта показала Марине на месяц – он был чуть-чуть розоватый. Мы очень быстро пошли, почти побежали, по двору, мимо маленьких деревьев, точно подстриженных в круг. Всюду выбивалась тонкая новая травка.

В одном маленьком белом флигеле окна были красные от света, и Марина рассказала, что туда переселили графиню Соллогуб из большого дома, и она там теперь живёт. Флигель был обнесён кустами.

Мы пошли на Арбат вместе с Бальмонтами. Вот мы уж у Храма Христа Спасителя.

Вдруг над нами пронеслась с грохотом красная струя, потом ещё пронеслась и осветила купол храма, как при солнце. Я немного боялась, что какая-нибудь струя свалится и убьёт меня. Вдруг за деревьями сквера поднялся по воздуху почти до неба розовый туман. На всех возвышениях стояли люди и смотрели. Много было красных флагов. Иногда проходили солдаты с факелами. Иногда на небе появлялись маленькие звёзды красные и одна за другой мигом падали на землю.

Те огненные струи назывались ракетами.

Марина всё говорила: «Ах, мы не сможем вернуться. Парадное, наверно, уже закрыли!» Потом она вывела меня на площадь, и мы пошли домой по бульвару, где были поставлены новые статуи, не похожие на настоящие, а когда прошли почти половину его, то увидели буквы и цифры, освещённые маленькими лампочками.

Буквы и цифры были большевистские.

...«Бывший дом Соллогуба», в котором, по преданию, жила семья Ростовых из «Войны и мира», стал Дворцом Искусстве ранней весны 1919 года и по сей день принадлежит искусству: именно у его входа прибита дощечка с надписью «Союз писателей СССР». В 1918 году в этом здании помещался Народный Комиссариат по делам национальностей, единственное учреждение, в котором за всю свою жизнь служила или, вернее, сделала неудачную попытку служить Марина.

Этот дом – друг моего детства, единственный из друзей, за пять десятилетий сохранивший неизменными внешние свои черты; тогда, как и теперь, старинный особняк с колонным портиком являл собой прелестный образец столь лиричного в своей строгости «московского» классицизма, теперь, как и тогда, он обнимает и обрамляет крылатыми полукружиями своих флигелей парадный двор; только нынче подъезды к входу покрыты асфальтом да исчезли корявые и кудрявые яблоньки-китайки вдоль фасада главного здания.

Пока взрослые собирались, совещались, музицировали, беседовали, выступали в его комнатах, ещё выглядевших «покоями», ещё обитых штофом и кретоном и уставленных ампирной мебелью, мы, дети, играли в прятки в его гулких подвалах и носились по двору, который был первым нашим детским садом, дачей, всей природой, воплотившейся для нас в его деревца и кустарники, дичающие цвет-нички, лопушиные заросли.

Когда теперь, изредка, вхожу я в эти ворота, то невольно приостанавливаюсь: а где же мы, дети? отчего такая тишина?

В те годы Дворец Искусств был не только учреждением, концертным залом, клубом, но и жилым домом; на верхнем этаже правого флигеля летом 1919 года обитали Розенель42, Луначарский и двое его мальчиков – сын и племянник. Эти последние, едва приехав и заслышав наши голоса, скатились вниз, прямо в какой-то наш «каравай, каравай, кого любишь – выбирай»; мальчики были одеты несколько аккуратнее нас, и главное, прочнее обуты. Чтобы не выделяться из «общей массы», они тут же, с места в карьер, схватили какие-то камешки, железяки, всерьёз расковыряли свои башмаки и пошли скакать вместе с нами; напрасно мы ждали, что им за обувь попадёт: нет, не попало!

Марина Цветаева. 1914

Левый флигель, в узких келейках которого сам воздух казался анисового цвета из-за ломившейся в окна зелени, был населён «хозобслугой», с которой соседствовали и начинающие литераторы, и певцы, и художники. Самым удивительным в их комнатах были печи, облицованные изразцами с аллегорическими рисунками и таинственными под ними подписями, вроде: «От старости зелье могила», «И не такие подъезжали», «Люби нас, ходи мимо» или «Не тогда жить, когда ноги мыть».

В палисаднике флигеля сохли на солнце лозунги и какие-то причудливые, фанерные, свежевыкрашенные конструкции, предназначавшиеся для праздничного и будничного оформления московских улиц; из открытых окон лились рулады шубертовских «Ручьёв».

В разлатом привратном домике доживала свой век бывшая владелица особняка, вто время как дряхлая, полуслепая горничная, бывшая её крепостная, доживала свой в одном из графских апартаментов – так рассудила советская власть. Обе старушки, опираясь каждая на свою клюку, мирно шествовали через двор – друг к другу в гости. К ним наведывались, просачиваясь из ближних переулков, ещё старухи, – и простенькие, кургузенькие, в платочках, и прямоспинные, с генеральской выправкой, шуршавшие стеклярусом и щёлкавшие складными лорнетами; «крепостная» на ощупь разводила самовар, и все пили морковный чай из недобитого – кобальт с золотом – сервиза, отчуждённо следя за передвижениями слушателей и ревнителей искусств.

На заднем, хозяйственном, дворике размещались службы, тянулись грядки общественного огорода, паслась привязанная к колышку коза, верещал в «стайке» поросёнок. Тут простирались владения семейства цыган – уборщицы Антонины Лазаревны, её мужа, шофёра, слесаря, мастера на все руки, в прошлом соллогубовского конюха, бабки Елизаветы Сергеевны и двоих детей. Все они, и стар, и млад, и мал, были добры, трудолюбивы и красивы, – такими на всю жизнь и запомнились. Конечно же, Марина часто заглядывала к ним и даже помогала Антонине Лазаревне в каком-то шитье, чтобы только слушать её (лесковские) рассказы. Шутила, что напишет книжку «Цыганские сказки».

На этом же, цыганском, дворике первый директор Дворца Искусств, поэт-футурист Иван Рукавишников43 проводил учения с красноармейцами, чередуя грамоту с ружейными приёмами; он был рыж и краснолиц, одет в нечто полувоенное, полуоперное, подпоясан в несколько оборотов длинным шёлковым шарфом а-ля калабрийский разбойник. Жена его Нина ведала московскими цирками; иногда она заезжала за мужем в экипаже, запряжённом отслужившими свой артистический век, списанными с арены лошадьми. «Всё смешалось в доме Ростовых», – шутила Марина. Рукавишниковской упряжке, умевшей танцевать вальс, посвятила она один из своих рассказов на французском языке – «Чудо с лошадьми».

Она любила Дворец, стоявший в те годы как бы на стыке искусств – уходящих и восходящих, ей нравилась атмосфера его концертов, дискуссий, чтений, его литературных вечеров, в которых она так охотно принимала участие, некая – переходная – камерность их и щадящая традиционность обстановки, отвлекавшая от тягот и забот вздыбленного быта.

Здесь, в этом самом доме с колоннами, собирался первый и последний творческий коллектив, к которому принадлежала Марина Цветаева; в этом столь разноголосом хоре звучал и её ещё звонкий и юный голос, которому было суждено так скоро стать трагическим «гласом вопиющего в пустыне» – эмиграции.

подвиг

Я записывала что-то в этой тетрадке и вдруг услыхала голос Марины: «Аля, Аля, иди скорей сюда!» Я иду к ней и вижу – на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: «Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя». Я говорю: «Я же Вас люблю душой». А Марина говорит: «Докажи это на деле!» Я сижу перед червём на корточках и всё время думаю: взять ли его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селёдочный хвост. Говорю: «Марина, можно я его возьму за селёдочный хвост?» А она отвечает: «Бери его, где хочешь! Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь».

Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: «Вот молодец, молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!» (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: «Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?» «Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». Я обиделась и говорю: «Марина, я Вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червя, я готова была сказать, что я Вас ненавижу».

Май 1919 г.

В случае с «червяком» повинны были Шиллер и Жуковский, создавшие балладу «Кубок». «Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой, в ту бездну прыгнет с высоты?» – декламировала я, расхаживая взад-вперед по нашей кухне и оттягивая неизбежный час занятий. Читательский восторг переполнял меня, я ощущала себя сопричастной событиям поэмы – да что там сопричастной! – тем самым «пажом молодым» ощущала я себя, который «уж в бездне пропал...».

– Какие замечательные стихи, Марина! Какие героические! А царевна, которая заступилась за пажа, похожа на Вас! Если бы этот царь, который бросил этот кубок в пучину морскую, был бы Вашим отцом...» – «То он оказался бы твоим дедом!» – заметила Марина. «Нет, не надо дедом! Если бы он просто был Вашим отцом, а я тем самым пажом, то я бы тоже... тоже...» – «Не думаю, чтобы ты смогла», – серьёзно ответила Марина, с оценивающей нежностью оглядывая всю мою тогдашнюю малость и хилость, с макушки до кончиков стоптанных башмаков, в которых я, к шести с половиной годам, ещё не научилась толком разбираться – какой на какую ногу натягивать. «Во-первых, ты боишься воды... а потом, если бы только вода! Там ведь ещё и гады морские, и чудовища! Помнишь?» (Ещё бы не помнить: «ползёт стоногое грозно из мглы, и хочет схватить, и разинулся рот...» Сто склиз-лых ног! Ужас и отвращение!) «Всё равно бы прыгнула!» – с прежней пылкостью в голосе, но уже с холодком сомнения в груди продолжала настаивать я. «Видишь ли, будь я той царевной – или тем царем, я не разрешила бы тебе и вообще кому бы то ни было прыгать в пучину по прихоти. Любовь не прыжками доказывается, а каждым прожитым днём – и как он прожит, и каждым сделанным делом – как оно сделано. Садись-ка ты лучше за стол и пиши свою страницу!» И я села за стол, не догадываясь, что «подвиг» мой – не за горами, ибо Марина признавала декларации, лишь подтверждённые действием...

в ДЕРЕВНЕ

Марина решила отправить меня в деревню, погостить у нашей молочницы Дуни. Потом она должна была приехать за мной сама.

Мы с Дуней ехали товарным поездом. Некоторые остановки были очень продолжительны. До деревни Козлово мы шли пять вёрст лесом. Впереди шли девки и бабы. Они то и дело перекликались. Вскоре мы вышли на просторное место, там видны были золотые полосы ржи. Все обращали на меня внимание: «Чья это девчонка?» А Дуня с гордостью: «Барынина, из Москвы. Чита-ить, пишить». Какой-то мальчишка сказал: «Выдра! Мы заставим её работать!» «Неужели?» – сказала Дуня. В далекой близи стали видны дома, пригорки и заборы Козлова.

Мы вошли в избу. С виду она была такая, какую я не надеялась увидать. Это была маленькая, полуразвалившаяся изба, которая стояла скривившись в сторону, вся покрытая тёмной соломой. Окна были тоже маленькие и косые. Внутри была одна только комната с русской печкой и скамейками.

У Дуни было пять детей и муж. У мужа была борода, он был очень грубый, грубо разговаривал с Дуней и детьми. Один раз он стал Дуню бить и хотел стукнуть её головой об печку. Но я закричала и вцепилась в его рубаху. Он меня пихнул и ушёл. По ночам он страшно храпел.

Дуня нас кормила картошкой. Все её чистили пальцами и каждый себе солил. Когда был суп, все ели его из тазика, каждый своей деревянной ложкой. Ложки были очень неудобные, и я сначала обливалась.

Недавно я была на току. Меня посадили на сноп соломы, а сами стали молотить. Я глядела с очень большим вниманием. Их цепы были похожи на кнуты, только к концам были привязаны палки. Лежали маленькие снопы колосьев, и все стали бить по этим колосьям, из-за того, чтобы их потом есть. Так получаются зёрна и хлеб.

Мы иногда ходили в лес за грибами и орехами, но я ничего не находила, потому что смотрела вокруг на красоту.

Вечером последнего дня моего одинокого пребывания в деревне прошла замечательная, густая, серая туча с золотой, холодной, лунной каймой. Ночью я проснулась и увидела, как светилась лампадка. «Завтра Успение», – подумала я и уснула.

Просыпаюсь рано утром. Дуня топит русскую печку. Смотрю на другой бок и вижу Маринину загорелую шею и кудрявые волосы. На скамейке лежит её маленький чемодан и одежда, а на полу – два окурка.

Только что ушла Дуня, Марина воспрянула и, как грозный лев, рассыпала свою кудрявую голову. Я тихонько поцеловала её.

Марина, шёпотом: «Здравствуй, Алечка. Как ты живёшь?» – «Ничего». – «А зачем ты вырывала листы из своего дневника?» – «Чтобы рисовать!» – «Свинский поступок», – ответила Марина. Но скоро она становится милостивей и слушает мои рассказы о грубом муже Дуни.

Завтрак был очень торжествен, потому что приехала «барышня», как там называли Марину. Все говорили ей приятные веши и предлагали сахар. Потом мы посидели с Мариной на русской печке. Полюбовались, как вычищен самовар и как чисто вымыт пол. Потом посидели в замечательном палисаднике с бузиной и подсолнухами, за столом, который сам хозяин выкрасил синей краской. Марина разгрызала орехи и раздавала их Дуниным детям, Васе и Анюте, и мне. Потом мы читали про себя, свои книги – Марина про Французскую Революцию, а я привезла с собой книгу «Христианские дети». Второй и третий день такие же однообразные, и Марина с трудом прожила их.

Наконец настаёт отъезд. Меня, сонную, спавшую мало, будит Дуня. Встали почти все, даже хозяин, который так прекрасно спит по ночам. Петухи нам дали знать, что утро. На меня надели два платья и пальто, и мы пошли вместе со старшим сыном Дуни, Серёжей.

Как только мы вышли и прошли меньше полуверсты, как я провалилась, почти по колено, в какую-то лужу и захныкала. Мы долго шли по пути, который вёл через места, полные опасностью. Лужи, канавы и ещё полная темнота. Серёжа шёл впереди, Марина на конце, а я в середине. Попадались почти непроходимые болота, но Серёжа всегда находил узкую тропинку, по которой мы шли по очереди. Когда мы проходили через ток, то увидели, что нас укутал утренний туман, похожий на пар, шедший из земли. Небо пока ещё было коричневатое, но нужно было ждать замечательной картины.

Скоро мы стали подходить к станции. Стояли в ряд несколько ёлочек, окутанных белым. Над ними красовалась тёмная, очень яркая полоса, густая и красная. А мы всё шли около чьих-то огородов. Когда мы совсем подошли к станции, я посмотрела на небо. Большая часть его была покрыта красными, синими и серыми полосами. И тут я вдруг отчего-то заревела. Марина заметила: «Чего ты ревёшь? Ты бы лучше на небо полюбовалась!» Я смутилась. Холодная утренняя заря ласково охватила моё лицо.

Всё время шли товарные поезда. Предпоследний поезд был нагружен царскими автомобилями с царскими гербами и

значками. Они были очень красивые: на носиках и на дверцах у них были гербы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю