Текст книги "История жизни, история души. Том 3"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою – дура проклятая!
...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала. Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке был.
Сама твёрдо решила – как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят. Афиногеновна знала всё это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и говорит – теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты её не тронешь. И правда.
Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.
Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер – тот-то! – лихою смертью, так от души бы отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной искоркой) – тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья душа!
14
Вечером нас приглашают в колхозную контору – подписываться под Стокгольмским воззванием1. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.
Контора помешается всё в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из всех комнат эта – самая неприветливая. Окна выходят на север, двери – в коридор, загромождённый сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не белённых стенах – пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи – не курить! не сорить! Вдоль стен – колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.
Но сегодня всё принаряжено, стол застелен кумачом, на котором ещё проступают плохо отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное – вымыт до блеска обычно зашарканный пол.
Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но всё же цветастые платки и шали извлечены на свет Божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.
Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в колхозе не ходовых заграничных вещей, привезённых им с собой.
Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины – на полу, и все упоённо, с застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.
За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима – заместителя председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого большим букетом бумажных роз, принесённым Натальей Афиногеновной для украшения помещения.
Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о стол и начинает: «Товарищи!»
Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво сказочной наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.
Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету и плывет по её течению, и так же непонятно, скучно и необычайно долго мямлит её вслух.
Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской моторке, всякие там суточные, подъёмные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том, что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.
На лице его, снизу освещённом лампой, лежат чёрные, как сажа, непривычно расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами вместо бровей.
Внезапно на меня наваливается что-то тяжёлое и вместе с тем доверчиво-мягкое – это сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».
Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.
Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей закутанная в коричневую шаль. На тёмной руке её с искривлёнными пальцами поблескивает обручальное кольцо.
У Урании во время войны без вести пропал муж, она осталась с пятью девочками. Вон в углу тетя Паша, доярка, у которой погибли муж, брат и сын, и её сестра, тётя Поля, муж которой вернулся без обеих ног и помер здесь, в деревне, года три тому назад.
Под окном сидят, обнявшись и покачиваясь, две красивые быстроглазые сёстры – Даня и Ариша, отец которых не вернулся из германского концлагеря, идо 16летони росли в игарском детском доме. Они перешёптываются, поглядывая на клюющего носом нарядного Миньку-моториста, и тихо смеются в кулак.
Спрятавшись за печку, кормит ребёнка растрёпанная, неприбранная пожилая женщина, Настя Попова, телятница. Вот и она осталась в войну без мужа, с двумя малышами и не так давно вдруг связалась с парнем, вдвое себя моложе, сыном председателя, за что корит её вся деревня, а председателева жена поедом ест.
Да буквально на кого ни глянь, каждый и каждая пострадали от войны, многие непоправимо.
Во имя их и от имени их написано Стокгольмское воззвание, но об этом не знают и не думают ни они сами, ни Колесников, для них это просто пропащий вечер, а он отбывает повинность, за которую деньги получает.
– Кто желает выступить?
– Я желаю, – срывается с места Попова, запахивает на груди кофту и потом размахивает свободной рукой. – Я желаю сказать, что по закону вот мне положено за телёнка семь трудодней, а как Весёлая отелилась, так трудодни мои Маруське записали, знаю, чьи это дела, будто в её дежурство, а что Маруська против меня зло имеет, каждый знает, а я...
– Не по существу выступаешь, Настасья, тут тебе не производственное совещание, – прерывает её Евдоким. – Кто имеет слово по существу Стокгольмского воззвания4, кто желает выступить?
Колесников уже не стоит, а сидит за столом, и опять вместо его лица – букет бумажных роз.
– Кто желающий сказать, ещё раз предупреждаю!
– А танцы будут?
– Чего говорить, всё ясно!
– Почему кино не везут? – несётся из задних рядов.
– ...Желающих нет? Итак, прошу, товарищи, подходить расписываться!
1952 (?) г.
СТИХОТВОРЕНИЯ * * *
Солдатским письмом трёхугольным В небе стая.
Это гуси на сторону вольную Улетают.
Шёлком воздух рвётся под крыльями. Спасибо, что хоть погостили вы. Летите, летите, милые!
На письме – сургучовой печатью Солнце красное.
Унесёте его на счастье вы -Дело ясное.
Нам останется ночь полярная,
Изба чёрная, жизнь угарная,
Как клеймо на плече позорная, Поселенская, поднадзорная.
На такую жизнь не позарюсь я, Лучше трижды оземь ударюсь я, Птицей серою обернуся,
Полечу – назад не вернуся – Погодите, я с вами, гуси.
1949 * * *
Енисей сливается с Тунгуской, Старший брат встречается с сестрою. Та течет полоской синей, узкой,
Тот – широкой полосой седою.
По груди широкой, богатырской Стороны чужой, земли сибирской Пролегают лентой орденскою.
Две реки идут одной рекою,
Две реки идут одной судьбою,
Так, как нам не велено с тобою.
И железные проходят зимы,
И чудесные проходят вёсны Над моею жизнью нелюбимой, Над чужой землёй орденоносной. Над чужбиною.
1950 * * *
В тайге прохладной Ребячьей радостью Ребячьей сладостью Встречают ягоды.
Черничные заросли,
Брусничные россыпи.
Мол живите до старости,
Мол ешьте досыта!
Мол кушайте, друга!
Мол счастливы будьте!
Мол только пригубьте!
Мол не обессудьте!
Не хочу вас, заросли!
Не желаю, россыпи!
Не хочу – до старости!
Не желаю – досыта!
Мне б яблочка российского разок куснуть, В том доме, где я выросла, разок уснуть!
1950 * * *
– «Ночь – а звёзды – рукой подать!
– Схватить, удержать в руке,
Ту, самую яркую, крепко сжать,
Как гривенник, в кулаке,
И в чум прилететь,
И всем показать -Глядите, отец и мать!
Я сам её взял – поглядите, горит в руке!
Довольно светить ей на небе —
пусть светит у нас в потолке!
И мама задует светильник из мха и жира тюленя И сына, лаская, посадит к себе на колени...»
...О детстве своём говорил, покуривая и хохоча, Раскосый электромонтер из колхоза «Путём Ильича».
1950
ВЕСНА
Не певунья и не красавица —
По медвежьи трудится, старается,
Напрягается тучами,
Кручами,
Всеми реками сонно-могучими,
Каждым корнем и каждой жилою,
Всей своей материнской силою,
Сердцевиной таёжного дерева,
Всей упругостью мускула Зверева,
Чтоб из треснувшей оболочки Ледовитого, мёртвого сна,
Появилась дрожащим комочком,
Необсохшим цыплёнком – весна.
1951 * * *
Непростой мужик стоит у чума, Старый, косолапый, косоглазый, Не по-здешнему мужик угрюмый, Раз взглянув – его узнала сразу.
Я об этом мужике читала в детстве, А теперь живу с ним по соседству. Он, как все, одет в оленьи шкуры,
Только шерсть на том олене – волчья.
Он, как все, обут в унты оленьи,
Да по-волчьему ступает, сволочь!
В веках прячет он глаза, как в ножнах,
Изредка блеснут неосторожно.
Непростой мужик стоит у чума,
Непростого ишет в небе чудном.
Непроста его ночная дума.
Непроста луна над ним – шаманским бубном.
1951 * * *
Первой страницей зимы
открывается день Белой страницей.
Синькою в детских следах залегает глубокая тень, Синяя лыжня по белому снегу стремится.
Птицы у нас не зимуют. Молчит за поселком тайга, Стадом оленей уставила в небо рога.
День без событий, без почты, почти без забот.
– Хоть бы скорей красноярский пришёл самолёт!
1951
НОЧНАЯ МОЛИТВА
Из дому выйдешь – тьма по глазам Будто ножом.
Сразу ослепнешь – как из дому выйдешь.
Из дому выйдешь – вся тишина В уши тебе —
Сразу оглохнешь, как из дому выйдешь.
Нету тебя.
Нет ни тебя, ни огня, ни земли, ни воды,
Из дому выйдешь.
Нету ни неба, ни звука, ни вздоха в груди -Из дому выйдешь.
О, поскорей разберись в темноте,
Господи Боже!
Вновь, засучив рукава, твердь от земли оторви,
Господи Боже -
Первозданным кремнем первый высеки свет.
Глину покруче меси,
Крепче нащупай ребро,
Господи Боже!
В глиняный лоб мне вставь золотые глаза,
Чуткие уши из розовых раковин сделай.
Только души мне не надо. Возьми мою душу себе. Будет твоя. Сам поживи с ней, попробуй!
1951 * * *
На избах – шапки набекрень И пахнет снегом талым. Вчера пуржило целый день, Сегодня перестало.
Одну и ту же множит трель Силёнки пробуя капель.
А снег лежит на берегу От детских лыж в полоску, Как будто снятой на бегу Тельняшкою матросской.
На солнце вспыхнула сосна И замерла, сияя.
Вот и до нас дошла весна В последних числах мая.
1952
ПРАЗДНИК
Над хатой – дым столбом,
А в хате – коромыслом,
И речи за столом Без никакого смысла.
Гуляют други милые Со всей сибирской силою, Глотают брагу сладкую Со всей сибирской хваткою.
Октябрь ли, Май ли, Рожество,
У нас в деревне торжество – Венчаем иль хороним —
Стакана не уроним!
Сосед мой дорогой,
Глотни ещё глоточек,
Пирог непокупной —
Кусни ещё кусочек!
Сама тесто жарила – сама пекла Всё что понаставила, съедим дотла, Сама брагу ставила, сама пила. Хотя баба старая, а весела,
Хочешь сватай,
Хочешь лапай,
Хочешь – в голове царапай!
Пейте, работнички,
Рыбаки,охотнички,
Столяры да плотнички,
Пейте до ноченьки!
Пейте, соседушки,
Бабушки, дедушки,
Малые детушки,
Пейте до светушка!
Больше делать нечего В эдаком селе,
Как с утра до вечера Быть навеселе!
А выйдешь из хаты Пьяный и сытый.
В небе – Сохатый Бьёт копытом.
8 ноября 1952 * * *
Ветер вечерний дышит,
Каждый вздох – глубок.
Дремлет в нагретой нише Грифельный голубок.
Рядом с живым – нарисованный Дремлет дух святой,
Временем исполосованный,
Белый и золотой.
И прижимается к небу Сонного купола грудь...
Думается: и мне бы Также вот – уснуть!
★ ★ *
Город солнцем выпит и выжжен, Рыбьими ртами окна дышат,
В небе серебряном плавятся крыши Голос чужой поёт о Париже,
Голос чужой поднимается лесенкой, Голос чужой и чужая песенка. Душно сердцу в груди, как в камере, Солнцу седому – в седой лазури.
И возникает над сонной окраиной Косо поставленный парус бури.
* * *
Вправду? иль, может быть, снится Чёрная эта река?
Окон пустые глазницы,
Фонарей золотые ресницы,
Лунных домов бока?
Площадью тёмной, сонной,
Караул печатает шаг,
Плещется опалённый В небе забытый флаг.
Если ты сон, то вещий.
Так я приду домой.
Смолоду мне обещан Матерью мне завещан,
Город – мой!
* * *
Ах, и белы моей земли снега, моей зимы
снега...
Белы, как сахар, как мука, что пароходы нам везут весной, как только сбросит лёд, плечами поведя, река, как сбросит лыжи самолёт.
Белы, как сахар, что грызут ребята наши круглый год, ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега...
Белы, как той тетради лист, где пишет буквы младший внук. Он ростом мал и не речист, зато он знает много букв.
Белы, как той тетради лист, как те тетрадные листы, где пишет знаки старший внук. Похожи знаки на следы седых песцов и лёгких птиц – и каждый знак, сказал мне внук, не след, а нота, то есть звук.
Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега...
Под ними спит моя тайга, в своей берлоге спит медведь, метёт метель, метёт пурга, и солнцу лень на нас глядеть...
Я стар и сед, но старый ум
живуч, что рыба подо льдом. Своих отцов я помню чум, своих сынов я вижу дом, в сыновнем доме вижу свет, в отцовском чуме помню тьму, и тяжек вес прошедших лет доныне сердцу моему...
Я помню, как певала мать и ветром вторил ей Таймыр о том, как безысходна гладь,
о том, как безнадежна ширь снегов, снегов зимы моей, снегов, снегов земли моей – снега, снега, везде снега, ей ветром вторила тайга.
Из рыбьей косточки иглой оленьи шкуры шила мать, под ветра свист, под бури вой оленьей жилой шила мать из рыбьей косточки иглой. Кормилец наш, седой олень, нас в шкуру одевал свою про это тоже пела мать, про это я сейчас пою, и внуки не ложатся спать и песню слушают мою.
«Кормилец наш, олень седой, твой лёгок шаг, твой чуток нюх, ты нарты наши мчишь стрелой и под копытом снег, что пух. Кормилец наш, седой олень, твой зорок глаз, ветвист твой рог, копыта светлые твои не знают езженых дорог...
Ты нарты мчишь в тот край земли, где долог для охоты день, где зверь пушной в лесу кишит, а в реках – нельма и таймень.
Туда, туда твой путь лежит, где круглый год охотник сыт, еда обильна и жирна, и сыты дети и жена...
Где шкурки белки и песца и лисий искрящийся мех и соболя, что краше всех, положим мы к ногам купца, и не обманет нас купец».
Так пел охотник, мой отец, так пел отец, молчала мать, седой качая головой,
а дети не ложились спать, и песню слушали его...
Где ж ты, обетованный край, охотника мечтанный рай, где сыт охотник, сыт олень, где бестревожен каждый день, где справедлив и щедр купец, где благородный труд ловца бесхитростно вознаграждён?
Всю жизнь искал тот край отец, всю жизнь искал и пел о нём, пока настигла смерть отца.
Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега!
Для смерти жизнь недорога, и жалость незнакома ей.
У смерти твёрдая рука, и что ей слёзы матерей, шаманов пляс и крик детей? Смерть бьёт всегда наверняка, она без промаха разит, рукой незримого стрелка стрелок поверженный лежит...
Я стар,
но память мне верна, верна, как старая жена, светла, как полымя костра, как нож охотника, остра.
И в зимний хлад и в летний зной я ту весну ношу с собой, в себе, души пресветлый клад. Я ту весну ношу с собой и в горя час, и в счастья день.
Она в душе моей сейчас, она ведёт меня вперёд за часом час, за годом год, от рук моих отводит лень
и жизни пробивает путь и старости отводит тень.
Где вы, земли моей снега? где вы, зимы моей снега? Лучами вымыты снега, лучами выжаты снега, в озёра вылиты снега.
Необратима и горда восставших рек кипит вода, восстав от ледяного сна, вся к солнцу тянется тайга -конец снегам, пришла весна, корнями выпиты снега.
* * *
И вот, в саду старинном Как в самом раннем детстве, С лукошком за малиной Пошла я по соседству.
Сияли в отдаленьи Платки и платья женщин,
Таз медный для варенья,
И солнце – чуть поменьше.
Всё было неизменно Иль началось сначала,
И времени, как сцены,
Я чувство потеряла.
<лето 1955> * * *
Мой первый шаг! Мой первый путь Не зреньем узнаю, а сердцем.
Ты ждал меня! о, дай вздохнуть, Приотвори мне детства дверцу!
И ты открылся, как ларец!
На! ничего наполовину!
Твой каждый мостовой торец Вновь устлан пухом тополиным...
Первоисточник всех чудес (Зачем они вошли в привычку!) Как звёзды доставал с небес Снежинками на рукавичку Ты помнишь? Всё, чем был богат, Ты отдал, щедр и неоплачен,
Мой первый дом, мой первый сад, И солнце первое в придачу.
Так,откровеньями маня,
Путём младенческих прогулок Ты ввёл когда-то в жизнь меня, Борисоглебский переулок!
* * *
Я искала тебя всю ночь,
И сегодня ищу опять,
Но опять ты уходишь прочь,
Не дозваться и не догнать.
Не остыли твои следы,
Звук шагов твоих слышу я,
Но идёшь, не задев земли,
Но идёшь, не смутив воды, Ненастигнутая моя.
Веретёнами фонарей Отражается ночь в реке,
Не сожму я твоей руки В опустевшей своей руке.
Край одежды твоей ловлю,
Между пальцев – клочок зари. Знаешь ты, как тебя люблю,
Хоть со мною – заговори!
Иль земная чужда печаль?
Нов какой же тогда тоске Возвращаешься по ночам К растоптавшей тебя Москве?
Стихотворения (кроме «Город солнцем выпит и выжжен...») впервые опубликованы в журн. «Новый мир». 2000. № 1. С. 108—109.
УСТНЫЕ РАССКАЗЫ5
О МАТЕРИ
ПАПИН ИМЕНИННЫЙ ПИРОГ
Накануне папиных именин пришла тётя Вера – самая младшая из папиных старших сестёр, которую мама не очень любила, потому что, будучи, пожалуй, умнее Лили, она более правильно, не с эмоциональной стороны, а разумом поняла и оценила похищение моей мамой моего папы. И потом тётя Вера, по мнению мамы, своими огромными, добрыми и печальными глазами и несоответствием их со всем остальным лицом походила на княжну Марью, которую мама ненавидела.
Так вот, пришла тётя Вера и сказала: «Завтра Серёжины именины, вот я испекла пирог...» Пирог был яблочный, огромный, с решёточкой, которая была сделана артистически – сначала положены тоненькие прутики, а потом защипнуты края, словом, роскошный пирог. А посреди пирога стояла маленькая Дюймовочка. «Это для Али», – сказала тётя Вера.
Пирог в ожидании завтрашнего торжества поставили на буфет, а буфет стоял в моей комнате. Я легла спать, сжимая Дюймовочку в кулаке, я с ней разговаривала, о ней думала, и постепенно мои мысли перекинулись на пирог, в котором она жила... Я встала, босиком дошла до буфета, поднялась на цыпочки, отломила маленький кусочек решетки, вернулась в кровать и с Дюймовочкой в кулаке съела кусочек её дома. Потом опять встала, опять отломила кусочек пирога и опять, вернувшись, съела его в кровати. Так я путешествовала несколько раз, пока не утомилась и не уснула.
А утром было такое солнышко, такой свет и – папины именины! Меня одели, я и думать забыла о своих ночных вылазках. Вдруг кто-то вспомнил про пирог, хотели нести его в столовую. Подошли, смотрят...
– Мариночка, посмотрите, мыши! – говорит доверчивый папа.
– Это не мыши, это Аля! – Мама проницательно взглянула на меня.
– Не может быть!
– Я вам говорю, что это она!
– Но всё-таки странно, Мариночка, ведь она же ничего не ест, ведь заставить её проглотить что-нибудь невозможно! С какой бы стати она стала...
Мама смотрит на меня и спрашивает:
– Это ты?
Я придвигаюсь поближе к папе и говорю, глядя маме в глаза:
– Нет, что Вы! Ведь я же ничего не ем! С какой бы стати я стала...
– А это что? – говорит мама, близоруко вглядываясь в дорожку из крошек, ведущую от моей кровати к буфету.
«Как мальчик с пальчик!» – подумала я, погибая.
ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА1
Мама меня спрашивает: «Что такое Любовь Столица?»
Все другие дети сказали бы, что «Любовь» – это любовь, а «Столица» – это столица. Я же ответила, что у любви сто лиц.
ТАТЬЯНА ФЁДОРОВНА СКРЯБИНА
Татьяна Фёдоровна была приятельницей мамы, а я ходила к ним играть с младшей дочкой – Мариной. В доме был культ Скрябина. Мать Татьяны Фёдоровны была бельгийка, они собирались уехать к ней. Перед отъездом, когда уже были готовы все визы, Татьяна Фёдоровна вдруг заболела – у неё были головные боли и бессонница. По ночам она будила младшую дочку и просила её читать вслух. Дочка читала, а мать смотрела в одну точку. Все тогда сочли это ненормальным – не давать спать восьмилетнему ребёнку! Оказалось, что у Татьяны Фёдоровны – опухоль мозга, вскоре она от неё и умерла. Перед смертью она бредила, и бред этот очень поразил маму. Татьяна Федоровна говорила: «Мне бы только туфельки – через дорогу перебежать!» А через дорогу была церковь. Там её и отпевали. А туфелек не было, тогда носили какую-то самодельную обувь на верёвочной подошве. Хоронить Татьяну Фёдоровну было не в чем, а ведь полагалось на покойника надевать новую обувь, ненадёванные тапочки, а их и не было. И это страшно заботило маму, и она пошла тогда в «Дом искусств» на приём к Луначарскому, чтобы он помог достать по ордеру какие-нибудь тапочки для покойной жены Скрябина. И он помог. И хоронили её в этих «туфельках-через-дорогу-перебежать»! Вот... А кроме меня, этого, должно быть, уже никто не помнит.
Помню, пришла я домой, мама сидит за столом, левой рукой подпирая лоб, в правой у неё мундштучок вишнёвый с половинкой сигареты, – и вся она устремлена в тетрадь; способность отключаться, сосредотачиваться только на этом была у неё феноменальной.
Я говорю:
– Мам!
Никакой реакции.
Я опять:
– Мам!
С трудом оторвавшись, поднимает голову:
–Что?
– Мам, между прочим, я выхожу замуж.
– Между прочим? Поздравляю! – и опять в тетрадь. Потом, осознав, поднимает голову: – А ты его любишь?
– Очень!
– Значит, не любишь. Если бы любила, сказала бы просто – люблю. А «очень» – это не то.
Я походила по квартире, посидела на кухне, подумала и решила, что «очень» действительно что-то не то... Прихожу обратно.
– Мам!
– Что?
– Я не выхожу замуж, между прочим.
– Между прочим? Поздравляю!
суп из козлятины
Однажды на рынке купила мама молоденькой козлятины, и дешёвой, и сварила суп. А меню всегда было одно и то же: в кастрюле сразу варилось мясо и картошка, получалось одновременно и первое и второе. Так вот, сели мы за стол. Мама разлила нам суп. Папа первым взял в рот ложку и... несмотря на весь его пиетет к маме, сказал:
– Вы знаете, Мариночка, что-то мне супу не хочется.
Мама выпрямилась.
– Почему не хочется?
– Да так, что-то не хочется...
Ну, не хочется, так не хочется. Мур хлебнул и сказал, что он тоже, как папа... Ну, он был любимцем и потом всё-таки маленький...
Когда я взяла в рот первую ложку, у меня просто глаза на лоб полезли!.. Это было не то что – вкусно или невкусно, это был какой-то неземной вкус, ну, как на планете Нептун, например. Но у меня не было уже никакого выхода – не могла же отказываться ещё и я, после
того как все отказались. А сама мама суп никогда не ела – не любила и берегла фигуру. И вот я, торопясь, глотала этот невообразимый суп, потому что все ждали второго. И это было настолько невозможно есть, что я даже заплакала, а было мне тогда лет пятнадцать, наверное.
Когда я доела, мама полезла в кастрюлю за мясом и вытащила оттуда нечто такое, что заставило её даже надеть очки. И мы все тоже вперились туда. Она вытащила небольшую, прекрасно отваренную... целлулоидную утку, с которой Мур обычно купался.
– Это я! – гордо сказал Мур, решивший сделать свой вклад в общий котел.
– Вот видите, – сказала я, – чем вы меня накормили!
– Ничего, – невозмутимо сказала мама.
– Как ничего?! Там же краска!
– Ну и что?! – сказала мама, любившая, чтобы она всегда была права.
ПАРИЖ ТРИ ВСТРЕЧИ
Когда мы жили в Париже, то есть в пригороде, как всегда, я училась в рисовальной школе при Лувре. Училась я там книжной графике. Родители мои могли заплатить только за один триместр, а я за этот триместр показала французам весь русский блеск – и меня оставили учиться дальше. А я тогда очень увлекалась кино и тогда же его исчерпала, так что уже никогда потом в кино не ходила. И я была начинена всевозможными сведениями о киноактёрах. Пожалуй, единственное, что я знала в жизни хорошо, это мифологию и вот этих киноартистов.
И вот в Париж приехали тогдашние кинозвёзды из кинозвёзд – Дуглас Фербенкс и Мери Пикфорд2. Он был для того времени идеал мужчины и очень большой акробат: во всех фильмах он прыгал с крыш и т. п. А она была идеалом женщины. У неё был тот тип, который сейчас совершенно вышел из моды, – маленькая, очень миниатюрная блондинка с большими карими глазами и малюсеньким ротиком.
Они остановились в американском посольстве, и у всех было такое впечатление, что они оттуда никогда не выходили. Посольство было окружено плотным кольцом журналистов. Заметки сначала появлялись доброжелательные, а потом все злее и злее, потому что действительно – не показываются, отнимают хлеб у журналистов...
И вот однажды иду я по бульвару Монпарнас – и никакой это не бульвар, а просто улица, деревьев там нет, а чередуются в каждом доме:
кафе – магазин, кафе – магазин. И то в этом кафе сидит Эренбург, то в другом сидит Эренбург, и вообще всякие Модильяни – навалом! И был там один такой дом, тогда он производил ошеломляющее впечатление, на него специально ходили смотреть, а сейчас это самый заурядный дом. Он был восьми– или девятиэтажный, весь фасад его был стеклянным, и принадлежал он какой-то цветочной фирме – в первом этаже был магазин, а в остальных сама контора, фирма; они принимали заказы со всех концов света, отправляли цветы или посылали заказы в любую страну на точно такие цветы тамошним фирмам. Внизу, в магазине, была огромная витрина, которая менялась каждый день: то там была одна сирень, всевозможная, великолепная, то там были – в таких плетёных кузовках, на зеленом мху – пармские фиалки. И по стеклу всегда тихо-тихо струилась вода, создавая цветам влажную атмосферу. И это было настолько прелестное зрелище, что я всегда, идя из училища на вокзал Монпарнас, на свою электричку, делала крюк и обязательно глазела на эту витрину.
Так вот, останавливаюсь я, смотрю на цветы, а в магазине полумрак и народу немного. И, случайно заглянув внутрь, вижу – Мери Пикфорд выбирает розы, а Дуглас Фербенкс стоит рядом! Не успев вздохнуть, я рванула туда, прекрасно зная, что она по-французски не говорит, а он чуть-чуть объясняется. Я смело подошла к нему, потребовала автограф на каком-то из своих рисунков и сказала, что очень приятно видеть в Париже их обоих. Он поблагодарил меня на очень плохом французском языке, она промурлыкала что-то по-аг-лицки, и вдруг – он преподносит мне букет роз! Такой же, как у неё!!! Великолепные, чёрные, как гуталин, розы на длинных-длинных стеблях!!!
Ног под собой не чуя, я понеслась домой. Влетаю в квартиру, мама сидит за столом перед тетрадью, вот так, поддерживая рукой лоб, она всегда так сидела, надо лбом уже была седая прядь... И вот влетаю я.
– Мама, – кричу я с тем наивом, который она во мне очень не любила, – мама, кого я сейчас видела!
– Кого? – спрашивает мама, поднимая голову.
– Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд!
– Ну и что?
– Как же – что! Смотрите, какие он мне розы подарил!
Мама взглянула на букет равнодушно.
– Лучше бы они тебе башмаки купили, – сказала она и опять склонилась над столом.
А я – села и тут же написала письмо в киножурнал – вот, мол, я какая! Вы ничего не можете, а я их видала, говорила с ними и получила в подарок розы! И, ты знаешь, они это напечатали, потому что у
них ну вообще ничего не было. И через некоторое время мне приходит письмо из этого журнала: «Мадемуазель, что же вы не приходите за гонораром?»
Мадемуазель, конечно, рванула за гонораром, и редактор мне сказал:
– Мадемуазель, у вас прелестный слог, вы могли бы стать журналисткой, но для этого надо, чтобы у вас был не только слог, но и везенье.
– О, – сказала я беспечно, – мне всегда везет.
– Ну, давайте с вами договоримся: если у вас будет ещё две такие встречи – а всего, значит, три, – приходите к нам опять. Только одно условие, мадемуазель, это должны быть случайные встречи, вы не должны их искать специально.
Он мне дал целую пачку журналов с моим «произведением» и фотографиями Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд, и я ушла.
Иду по улице, с гонораром, с пачкой журналов под мышкой, кругом толпа, и вдруг – над толпой – голова: Шаляпин! Идет с женой, выше всех, блондин, резкие складки у рта... Я бросилась к нему, зная, что он терпеть не может компатриотов и с русскими вообще не разговаривает, и на чистейшем французском языке говорю:
– Мсье, как мы рады вас видеть в Париже! Правда ли, что вы сейчас снимаетесь в фильме «Дон Кихот»?3 Неужели мы сможем увидеть этот образ в вашем воплощении?!
Он расплылся в улыбке:
–Да... Я снимался в «Дон Кихоте»...
Он рассказал мне о съёмках, сказал, что там снималась и его дочь, что съёмки уже кончились и он только что приехал из Ниццы.
Я вытащила записную книжку и потребовала автограф. Он написал: «Милой французской девушке на память», – и сказал:
– Мадемуазель я не только дам вам автограф, а даже подарю свою пластинку, которая только что вышла.
Он протягивает руку (оказывается, он шёл просто так, а жена несла сумку с пластинками), вытаскивает большую пластинку, надписывает её – просто «Шаляпин» латинскими буквами – и протягивает мне. Я поблагодарила его и понеслась обратно в редакцию.
Там не ждали меня так скоро и встретили уже менее приветливо:
– Ну, мадемуазель, кого же вы увидели на этот раз?
– Шаляпина.
– Мадемуазель, – мягко сказал редактор, – ведь мы с вами услав-ливались о реальных встречах... Шаляпина вы не могли увидеть, потому что сейчас он находится на Лазурном берегу, в Ницце, где снимается в фильме «Дон Кихот».
Я выслушала его объяснения и выложила перед ним оба автографа. Пока он их рассматривал, не веря собственным глазам, я сказала небрежно:
– Так я, пожалуй, прямо тут у вас присяду и напишу...
И вышла я оттуда с уверенностью, что и в третий раз так же запросто встречу кого-нибудь. А срок мне дали – один месяц.
И вот хожу я по Парижу, хожу, заглядываю во все витрины, во все кафе... ну никого, совершенно никого! А в это время приходит письмо от одной маминой знакомой – Елены Александровны Извольской. Она тогда отдыхала в Фонтенбло и приглашала маму приехать погостить, написав: «Если Вы сами не сможете, пришлите хотя бы Алю». Я и поехала.