355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 4)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

Вскоре приехал первый поезд для людей. Мы долго ждали его остановки, но пока мы ждали, почти все люди уже влезли, и нам было не пробиться. Но зато успели на следующий.

Август 1919

Молочница Дуня приходила к нам – с бидоном в руке и с мешком за спиной – с незапамятных времён и вплоть до тяжкой зимы 1919-1920 года, в которую просто исчезла. Мы так никогда и не узнали, что с ней, жива ли она?

В эту же зиму умерла моя младшая сестра Ирина – та, что пила молоко, – крутолобая, в буйных светлых локонах, сероглазая девочка, всё распевавшая «Маена, Маена моя!» (Марина моя!), – и как-то даже естественным показалось, что пересохла и молочная струйка, питавшая её.

В постоянстве Дуниных приходов, в кроткой обречённости, с которой брала она за бесценное молоко ничего не стоившие бумажные тысячи и миллионы, а не меняла его, как все «деревенские», на вещи, в той щедрости, с которой отмеряла его в подставленную кастрюлю, было нечто, роднившее её с самой Мариной, столь отзывчивой и столь не «деловой».

Они подружились по-своему – странная «барыня» и странная молочница. Дружба эта – двух матерей – почти не нуждалась в словах; у Марины нас было двое, а у Дуни – три сына и две дочки; Марина часто дарила Дуне что-нибудь из нашего хаотического хозяйства, а та – не обессудьте! не побрезгуйте! – угощала нас мятыми, картофельно-ржаными лепёшками, а то и совала Ирине крутое, придавленное в поездной толчее, яйцо.

Черты Дуниного лица были строгие, а выражение – мягкое, как бы прислушивающееся, чуть удивленное и виноватое. Сколько ей могло быть лет? – не знаю; материнские лица вне возраста.

Однажды Дуня приехала не одна – за её бурую кофту, в талью, с буфами – держался Вася, младший из её мальчиков, мой сверстник. «Вот, барыня, привезла его Москву посмотреть. Всё приставал, какая она, да какая – Москва-то!» – «Ну как, – спросила Марина, – понравилось тебе в городе?» Мальчик молчал отчаянно, не отрывая глаз от собственных лаптей, и начал оттаивать – мотать и кивать головой – только на кухне за самоваром. Самовар же был непростой: с того дня, как Марина попробовала сварить в нем пшено, он заткнулся навечно, и кипяток из него приходилось добывать через верх.

После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками,

с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняюшееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» – прошептал он. Марина закусила губу: «Оставьте его погостить у нас, Дуня, – проговорила она. – Москву ему покажу...» И Вася остался.

Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, всё терпеливо объясняла и рассказывала.

Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесённые решётками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили... чудно!» Дома Васей овладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведённых мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.

Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» – со всепожирающей русской печью во главе угла – ужасал и возмущал её. Неподъёмности его не искупала ни прелестная природа со всеми её восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами...

Ещё одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно – жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.

У Гранских была очень маленькая, чистенькая полуподвальная квартира-норка; в одной из комнатушек её постоянно постукивал молотком мрачноватый сапожник. Иногда он бывал «выпимши», и тогда вся семья его – жена и трое детей поёживались, оглядывались и шептались.

Когда ни зайдёшь к ним, а ход был через кухню, – видишь: на длинном медном кране над раковиной лежит, подобрав лапки, кошка и время от времени слизывает набегающую каплю, а жена сапожника всё возится по хозяйству – стирает, стряпает, шьёт.

Вот эта-то женщина, маленькая, невидная, такая же, как Дуня, безвозрастная, часто забегала к нам с чёрного хода, доставала из-под платка мисочку с несколькими картошками или с ячменной кашицей, совала её Марине в руки, приговаривая: «Кушайте на здоровье! Не стоит благодарности!» И ещё, отправляя в деревню к бабушке младшую, слабенькую дочку, отдавала нам её продуктовую карточку.

Вообще же в трудные годы помогали Марине только женщины. Мужчинам это просто не приходило в голову. Или так редко!

Выходим из дому ешё светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок – такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом её слове. Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет.

Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок», «В Политехническом музее читает П. Коган». И вообще всё по-праздничному – как на Воробьёвых горах: в аллеях под деревьями продают лепёшки и играет граммофон.

Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев45 и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами. Входим в переднюю с раковинами, где серебряный истукан с пикой звонит «К Блоку». Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его всё ещё нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шёпот: «Блок! Блок! – Где он? – Блок! – За столик садится! – Сирень...» Все изъявляли безумную радость.

Деревянное лицо вытянутое. Тёмные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мёртвое выражение глаз, губ и всего лица.

Он читает поэму «Возмездие». Там говорится про Байрона, про ненастоящего Байрона, который очаровал младшую дочь из старой дворянской семьи. И будто дочь вышла за него замуж, и он увез её с собой. В один сумрачный день она приехала одна. Худая, утомлённая, она держала на руках грудного ребёнка. И вот сын стал взрослый, но не пошёл воевать, а веселился на балах. И вот один раз, танцуя, он узнал, что его отец умирает в Варшаве на улице Роз. Но когда он туда приехал, то увидел, что отец лежит в постели мёртвый. (Описание наружности отца в гробу совсем совпадает с наружностью Блока. Благородные глаза закрыты. Тело вытянуто и благородно. На пальце – обручальное кольцо.) Сын снял кольцо с благородного пальца отца и перекрестил отца на сон веков.

Когда сын стоял у могилы, тут же была женщина в черном платье и траурной вуали46.

В другой части Александр Александрович читал про войну, про войска, которых много погибло в бою, но они шли, полные героизма, и на них смотрела императрица.

Он говорил ровным, одинаковым голосом.

Мне кажется, он ещё говорил, что сын забыл отца.

Потом А.А. Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущённо откланивается. Народ кричит: «Прочтите несколько стихов!», «Двенадцать»!

«Двенадцать», пожалуйста!»

– Я... я не умею читать «Двенадцать»!

– «Незнакомку»! «Незнакомку»!

«Утро туманное, – читает

A. А. Блок. – Как мальчик шаркнула, поклон отвешивает. До свиданья!

И звякнул о браслет жетон. Какое-то _

воспоминанье!»47 (Эти строки остались А Л БлокАпрель }921 у меня в памяти с ранних лет и останутся навсегда.)

Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: «Твоё лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в тёмно-синем плаще. И убираю твоё лицо в золотой оправе со стола»48.

А.А. Блок читает «колокольцы», «кольцы», оканчивая на «ы». Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно. «Ты хладно жмёшь к моим губам свои серебряные кольцы»49.

Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему.

У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда её рука брала цветочки, которые я держала, и её красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в её лице не было радости, но был восторг.

Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажёг свет. Зажглись все свечи в люстре и огромные лампы по бокам комнаты, очень тусклые, окованные в толстое стекло.

Через несколько минут всё кончилось. Марина попросила

B. Д. Милиотти провести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сперва сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо2. Он улыбается и шепчет:

«Спасибо». Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с лёгкой улыбкой. Ухожу.

15 мая 1920 г.

Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по «струнному рукомеслу», а как божество от поэзии, и которому, как божеству, поклонялась. Всех остальных, ею любимых, она ощущала соратниками своими, вернее – себя ощущала собратом и соратником их, и о каждом – от Тре-диаковского до Маяковского – считала себя вправе сказать, как о Пушкине: «перья на востроты знаю, как чинил: пальцы не просохли от его чернил!»

Более того, каждого из них – даже бесплотнейшего Рильке! – почитала и осязала она братом ещё и по плоти и крови, зная, что стихи не одним лишь талантом порождаются, а и всеми бедами, страстями, слабостями и радостями живой человеческой плоти, её болевым опытом, её волей и силой, потом и трудом, голодом и жаждой. Не меньшим, чем творчеству поэтов, было её со-чувствие и со-страдание их физической жизни, «стеснённости обстоятельств» или стеснённости обстоятельствами, сквозь которые ей, жизни, надлежало пробиваться.

Творчество одного лишь Блока восприняла Цветаева как высоту столь поднебесную – не отрешённостью от жизни, а – очищенностью ею (так огнём очищаются!), что ни о какой сопричастности этой творческой высоте она, в «греховности» своей, и помыслить не смела – только коленопреклонялась. Таким поэтическим коленопреклонением, таким сплошным «аллилуйя» стали все её стихи, посвящённые Блоку в 1916 и 1920—1921 годах, и проза о нём, с чтением которой она выступала в начале 30-х годов в Париже; нигде не опубликованная, рукопись эта не сохранилась.

Подобно тому, как читатели моего поколения говорят «Пастернак и Цветаева», так её поколение произносило «Блок и Ахматова». Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; её лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сёстрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие её поэтической личности. «Она – совершенство, и в этом, увы, её предел», – сказала об Ахматовой Цветаева.

Помню, как Павлик Антокольский принёс и подарил Марине «Двенадцать» Блока, большого формата, белую с чёрным – Чёрный

вечер, белый снег – книгу с пронзительными анненковскими иллюстрациями50; как прямо с порога бывшей нашей столовой начал читать, сверкая угольными, дикими глазищами; как отбивал в воздухе такт кулаком; как шёл на нас, слепо огибая препятствия, пока не упёрся в стол, за которым сидела и из-за которого ему навстречу привстала Марина; как дочитал до конца, и как Марина, молча, не поднимая глаз, взяла у него книгу из рук. В минуты потрясений она опускала веки, стискивала зубы, не давала выхода кипевшему в ней, внешне леденея.

Феномен «Двенадцати» не только потряс её, но в чем-то основном творчески устыдил, и за себя, и за некоторых её современников-поэтов. Об этом много и резко говорилось в той её, Блоку посвящённой прозе, в частности о том, что «Балаганчик», оставленный Блоком за пределами Революции, именно в Революцию послужил, пусть недолговечным, но убежищем – многим поэтам, начиная с неё самой, создавшей в ту пору цикл изящных не по эпохе пьес... Но -

Не Муза, не Муза, – не бренные узы Родства – не твои путы,

О Дружба: – Не женской рукой, – лютой!

Затянут на мне —

Узел.

Сей страшен союз. – В черноте рва Лежу – а Восход светел.

О, кто невесомых моих два Крыла за плечом -Взвесил?51

В поэме «На красном коне» (1921), зашифрованной посвящением Анне Ахматовой, впоследствии снятом, предстаёт сложный, динамичный в своей иконописное™ образ «обожествлённого» Цветаевой Блока – создателя «Двенадцати», Георгия Победоносца Революции, чистейшего и бесстрастнейшего Гения поэзии, обитателя тех её вершин, которые Цветаева считала для себя недосягаемыми.

Видела и слышала она Блока дважды на протяжении нескольких дней, в Москве. 9 и 14 мая 1920 года, на его чтениях в Политехническом музее и во Дворце Искусств. Знакома с ним не была и познакомиться не отважилась, о чём жалела и – чему радовалась, зная, что только воображаемые встречи не приносят ей разочарования...

ЮБИЛЕЙ БАЛЬМОНТА

Мыс Мариной пришли во Дворец Искусств, зная, что сегодня необыкновенный праздник – юбилей Бальмонта. В саду я немного отстала и вдруг вижу Бальмонта с Еленой и Миррой52 и розу-пион в руках Бальмонта. Марина берёт билет, и мы идем в залу. Елена (по-бальмонтовски Элэ-на) уже заняла своё место. Мирра знаками зовет меня поделить с ней розовую мягкую табуретку. Вносят два голубых в золотой оправе стула, а третий – кресло для Бальмонта. Его ставят посередине.

К.Д. Бальмонт.

Рис. Л.О. Пастернака

Бальмонт входит, неся тетрадь и розу-пион. С грозным, львиным и скучающим лицом он садится, на один стул кладет тетрадку и цветы, а на другой садится поэт Вячеслав Иванов53. Все рукоплескают. Он молча кланяется, несколько минут сидит, потом встаёт в уголок между стулом и зеркалом и, покачивая своё маленькое кресло, начинает речь о Бальмонте, то есть Вступительное Слово.

К сожалению, я ничего не поняла, потому что там было много иностранных слов. Иногда среди речи Вячеслава Ивановича раздавались лёгкие рукоплескания, иногда – возмущённый шепот несоглашающихся.

На минуточку выхожу из душной залы вниз, в сад, пробегаю его весь, не минуя самых закоулков, думая в это время, как же это люди могли жить в таких сырых, заплесневелых подвалах дома Соллогуба. Возвращаюсь, когда Вячеслав Иванович кончает, вылезает из своего углового убежища и крепко пожимает Бальмонту руку.

Вячеслав Иванов 1918 Рис. Н Ульянова

Я хочу описать теперь наружность Вячеслава Иванова. Неопределённые туманные глаза, горбатый нос, морщинистое жёлтое лицо. Потерянная сдерживаемая улыбка. Говорит с лёгкой расстановкой, не шутит, всё знает, учён – не грамоте и таким вещам, а учён, как учёный. Спокойный, спокойно ходит и спокойно глядит, не пламенный, а какой-то серый...

Самое трогательное во всём празднике – это японочка Инамэ4.

Когда её вызвали: «Поэтесса Инамэ», она вышла из-за кресла Бальмонта, сложила ручки и трогательно начала свою простую речь. Она говорила: «Вот я стою перед Вами и вижу Вас. Завтра уже я должна уехать. Мы помним, как Вы были у нас, и никогда не забудем. Вы тогда приехали на несколько дней, и эти несколько дней... что говорить!.. Приезжайте к нам, и надолго, чтобы мы вечно помнили, что Вы были у нас – великий поэт!»

Тогда Бальмонт сказал: «Инамэ! Она не знала, что у меня есть готовый ответ!» инамэ. Портрет работы Все засмеялись. Он встал, вынул ИЗ кар– Я. Вышеславцева мана небольшую записную книжечку и начал читать стихи, вроде: «Инамэ красива и её имя так же красиво», и вообще стих лестный каждой женщине.

И ещё одна женщина, английская гостья, встала и этим дала знать Бальмонту, что она хочет сказать ему что-то. Бальмонт встал. Гостья говорила по-английски. Когда она кончила, Бальмонт взял букет пионов и вручил ей. Лучше бы он отдал цветы японочке, которая не заученно и просто сказала свою маленькую речь!

Кто-то громко сказал: «Поэтесса Марина Цветаева».

Ф. Сологуб. Рис. Ю. Анненкова

Марина подошла к Бальмонту и сказала: «Дорогой Баль-монтик! Вручаю Вам эту картину. Подписались многие художники и поэты. Исполнил В.Д. Милиотги». Бальмонт пожал руку Марине, и они поцеловались. Марина как-то нелюдимо пошла к своему месту, несмотря на рукоплескания.

В это время стали играть на рояле музыку, такую бурную, что чуть не лопались клавиши. Пружины приоткрытого рояля трещали и вздрагивали, точно от боли. Мирра зажимала уши и улыбалась. А я совершенно равнодушно стояла и вспоминала, что видела поэта «Великого, как Пушкин – Блока». Совсем недавно.

Последним выступал Федор Сологуб55. Он сказал: «Не надо

равенства. Поэт – редкий гость на земле. Поэт – воскресный день и праздник Мира. У поэта – каждый день праздник. Не все люди – поэты. Среди миллиона – один настоящий».

При словах Сологуба «не надо равенства» вся толпа заговорила в один голос: «Как кому! Как кому! Не всем! Не всегда!»

Я уже думала, что всё, как вдруг выступил Иван Сергеевич Рукавишников. В руках его – стихотворный журнал. Выходит и громко почти кричит свои стихи К.Д. Бальмонту. Когда он кончил, Бальмонт пожал ему руку...

Схожу с лестницы и думаю – почему в Дворце Соллогуба не было ночного праздника Бальмонта – с ракетами.

Вместе с Бальмонтом и его семьёй идём домой.

1920

Как возникла дружба Марины с Бальмонтом – не помню: казалось, она была всегда. Есть человеческие отношения, которые начинаются не с начала, а как бы с середины и которые вовсе не имели бы конца, не будь он определён всему сущему на земле. Они длятся и длятся, минуя исходную, неустойчивую пору взаимного распознавания и итоговую, болевую – разочарований.

Эта, прямолинейная, протяженность дружбы, эта беспрерывность и безобрывность её (внешние причины обрывов – не в счёт, говорю о внутренних) не были свойственны Марине, путнику не торных дорог.

Чаще всего она чересчур горячо увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки чересчур! (Но что такое «чересчур» для поэта, как не естественное его состояние!) В слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть; слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали... Не женское это было свойство у неё! – ведь наряжала она других, а не себя и, по-мужски, просто была, а не слыла, выглядела, казалась. И в этой её душевной, человеческой непринаряжённости и незагримированно-сти таилась одна из причин её разминовений и разлук и – возникновения её стихов – сейсмограмм внутренних потрясений.

Чем же была порождена дружба – столь длительная, без срывов и спадов, связывавшая именно этих двух поэтов?

Во-первых, поэтическому воображению Марины просто не было пищи в Бальмонте, который уже был, впрочем, как и сама Марина, максимальным выражением самого себя, собственных возможностей и невозможностей. Он, как и она, существовал в превосходной степени, к которой – не прибавишь.

Во-вторых, разностихийность, разномасштабность, разноглубинность их творческой сути была столь очевидна, что начисто исключала самую возможность столкновений: лучшего, большего, сильнейшего Марина требовала только от родственных ей поэтов.

Оба они были поэтами «милостью божьей», но Марина всегда стояла у кормила своего творчества и владела стихией стиха, в то время как Бальмонт был ей подвластен всецело.

Ни о ком – разве что о первых киноактерах! – не слагалось до революции столько легенд, сколько рождалось их о Бальмонте, баловне поэтической моды. И юной Цветаевой он казался существом мифическим, баснословным. Октябрь же свёл её с живым и беспомощным (пусть необычайно деятельным, но – не впрок!) человеком, чья звезда со скоростью воистину космической устремлялась от зенита к закату. Одного этого было достаточно, чтобы Марина тотчас же подставила плечо меркнувшей славе, обреченному дарованию, надвигающейся старости...

На себя легендарного Бальмонт и походил, и не походил; изысканная гортанность его речи, эффектность поз, горделивость осанки, заносчивость вздёрнутого подбородка были врождёнными, не благоприобретёнными; так он держался всегда, в любом положении и окружении, при любых обстоятельствах, до конца. Вместе с тем оказался он неожиданно рыхловат телом, не мускулист и приземист, с мягкими, совсем не такими определёнными, как на портретах, чертами лица под очень высоким лбом – некая помесь испанского гранда с иереем сельского прихода; впрочем – гранд пересиливал.

Также неожиданными оказались и Бальмонтова простота, полнейшее отсутствие рисовки и – отсутствие водянистости и цветистости в разговоре: сжатость, точность, острота речи. Говорил он отрывисто, как бы откусывая слова от фразы.

Наряду с почти уже старческой незащищённостью перед жизнью было у него беспечное, юношеское приятие её такой, как она есть; легко обижаясь, обиды стряхивал с себя, как большой пёс – дождевые капли.

Бальмонт принадлежал к тем, редчайшим, людям, с которыми взрослая Марина была на «ты» – вслух, а не в письмах, как, скажем, к Пастернаку, которого, в пору переписки с ним, почти не знала лично, или к Рильке, с которым не встречалась никогда. Чреватое в обиходе ненавидимым ею панибратством, «ты» было для неё (за исключением обращения к детям) вольностью и условностью чисто поэтической, но отнюдь не безусловностью прозаического просторечия. Перейдя на «ты» с Бальмонтом, Марина стала на «ты» и с его трудностями и неустройствами; помогать другому ей было всегда легче, чем себе; для других она – горы ворочала.

В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины – Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.

На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.

Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.

Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним – Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным – там чисто, чинно и тепло, – может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...

Когда Бальмонты собрались за границу – думалось, что ненадолго, оказалось – навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», – записала я тогда в свою тетрадочку.

К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936

Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.

В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще -особенно когда заболел Бальмонт.

Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной – ибо помноженной на старость – нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные – иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности – было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного – и к тому же нарядного – уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.

Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.

В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения – точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжёлые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчуждённо ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.

– Марина, – сказал вдруг Бальмонт, царственно прерывая общий тихий разговор, – когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево, круг-

В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины – Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.

На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.

Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.

Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним – Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным – там чисто, чинно и тепло, – может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...

Когда Бальмонты собрались за границу – думалось, что ненадолго, оказалось – навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», – записала я тогда в свою тетрадочку.

К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936

Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.

В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще – особенно когда заболел Бальмонт.

Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной – ибо помноженной на старость – нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные -иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности – было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного – и к тому же нарядного – уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю