Текст книги "История жизни, история души. Том 3"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
53 Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949) – один из зачинателей и теоретиков русского символизма.
54 Инамэ – японская поэтесса Инамэ Ямагата. В книге «Дар Земли» (Париж: Русская земля, 1921) в цикле «Имена» Бальмонт напечатал стихотворение «Инамэ», возможно, что он читал его в ответ на её приветствие:
Пять легких звуков, Инамэ,
Во мне поют светло и звонко.
Махровой вишни, в полутьме,
Мне лепесток дала Японка,
И расцвела весна в зиме.
Один единый лепесток Она мне молча подарила.
Но в нем любовь на долгий срок,
Завладевающая сила,
Неисчерпаемый намек.
На жемчуг – жемчуг по тесьме,
И расцвела нам хризантема В снежисто-месячной чалме.
Люблю тебя. Твой лик поэма.
Цветок вулкана, Инамэ.
(НЗК, II, 482)
55 Федор Кузьмич Сологуб (1863-1927) – также один из зачинателей русского символизма, поэт и прозаик.
59 Сергей Александрович Кусевицкий (1874-1951) – русский дирижер, контрабасист и музыкальный деятель. Организовал в 1908 г. в Москве симфонический оркестр и «Российское музыкальное издательство» (1909). Пропагандировал русскую музыку, особенно произведения А.Н. Скрябина. С 1920-х гг. жил за рубежом. Проводил в Париже «Симфонические концерты Кусевицкого» (19211928). В 1924-1943 возглавлял Бостонский симфонический оркестр.
57 Книжная лавка писателей была создана в Москве в сентябре 1917 г. Она являлась не только букинистическим магазином, но и рукописно-автографическим издательством. Пайщиками и продавцами в Книжной лавке были известные писатели и философы: Н. Бердяев, М. Осоргин, П. Муратов, А. Джи-велегов и др. М.И. Цветаева в письме к М.А. Кузмину пишет о Лавке писателей: это «единственный слабый источник моего существования» (VI, 210). Ею были сданы на продажу в Лавку писателей следующие рукописные книги: «Стихи» и «Мариула» (обе – 1920), «Плащ», «Стенька Разин», «Стихи к Блоку», «Стихи к дочери» (все – 1921).
58 Михаил Андреевич Осоргин (наст, фамилия Ильин; 1878-1942) – писатель, мемуарист, переводчик. Будучи эсером, в царской России подвергся репрессиям и в 1906 г. эмигрировал. Много лет провёл в Италии. Систематически писал корреспонденции об Италии в русские газеты и журналы, руководил экскурсиями русских учителей по Италии. Стал автором книги «Очерки современной Италии» (1913). Вернувшись в Россию, перевёл по просьбе Е.Б, Вахтангова пьесу К. Гоцци «Принцесса Турандот» (до сих пор она идёт в Театре им. Евг. Вахтангова в его переводе). Осенью 1922 г. вместе с группой писателей, философов, ученых был выслан из Советской России. С 1923 г. жил во Франции. М. Цветаева в письме Д.А. Шаховскому от 3 мая 1926 г. пишет: «Осоргин – золотое сердце, много раз, много раз выручал меня в Рев<олюцию>» (VII, 38).
59 Николай Александрович Бердяев (1874-1948) – русский религиозный философ, публицист. Н. Еленев, бывавший на его публичных выступлениях, вспоминал о «страстных утверждениях Н А. Бердяева, потрясавшего своей цыганской копной смуглых волос. Его обезображивала пляска св. Вита, которую не мог скрыть рассеянный свет на эстраде. Но внутренний огонь, которым был наделен этот мыслитель, заставлял забывать о его страшных гримасах и подергиваниях» (Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Годы эмиграции. М., 2002. С. 20). С М. Цветаевой он познакомился в 1915 г. в доме общих знакомых Герцыков. Он бывал у М.И. в Борисоглебском, видимо, они встречались и у Т. Скрябиной. Будучи в 1922 г. выслан за границу, Бердяев оказался соседом Цветаевой в Кламаре. Там они часто общались (есть свидетельства, что Цветаева переводила его статью на французский). Е. Извольская вспоминает, что в тяжелые дни после бегства С. Эфрона из Франции М. Цветаева приходила «несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал её как больную» (Там же. С. 240).
60 Алексей Карпович Дживелегов (1875-1952) – историк театра, литературовед, искусствовед, переводчик Гольдони. Автор книг: «Начало итальянского Возрождения» (1908), «Данте Алигьери» (1933), монографий оЛеонардо да Винчи (1-е изд. 1935, 2-е изд. 1938) и Микеланджело (1-е изд. 1938, 2-е изд. 1957), «Итальянская народная комедия» (1954).
81 Борис Александрович Грифцов (1885-1950) – литературовед, искусствовед, переводчик. В 1910-1914 гг. руководил в летние месяцы экскурсиями русских учителей в Венеции и Риме. Автор книги «Рим» (М., 1944). Друг П.П. Муратова.
82 Павел Павлович Муратов (1881-1950) – искусствовед и художественный критик, эссеист, прозаик. Писал о современной живописи, был знатоком иконописи. Однако в центре художественных интересов Муратова была его «духовная родина» Италия. Книга «Образы Италии» (первое издание вышло в 1911 – 1912 гг.) снискала ему прижизненное признание, вошла в историю русской культуры. В 1922 г. П. Муратов эмигрировал. Жил в Италии, Франции, закончил жизнь в Ирландии.
83 Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939) сочетал в себе дар большого поэта, оригинального критика и историка литературы. Автор мемуарной книги «Некрополь» (1939). С 1922 г. в эмиграции, Много писал о стихах и прозе М. Цветаевой: не принял её вторую книгу «Волшебный фонарь», но зрелую Цветаеву он оценивает всё более и более высоко, подчёркивая масштабы её поэтической индивидуальности.
84 Борис Константинович Зайцев (1881-1972) – прозаик, драматург, мемуарист. Особое место в творчестве его занимает тема Италии: в 1907 г. им был опубликован цикл очерков под общим названием «Италия», в 1913-1918 гг. он перевел ритмической прозой «Ад» Данте, в 1922 г. вышло в свет его исследование «Данте и его поэма». Любовь к Италии сблизила его с П.П. Муратовым. К трехтомному изданию книги «Образы Италии» (Берлин, 1924) П.П. Муратов предпослал посвящение Б.К. Зайцеву: «В воспоминанье счастливых дней» – речь идет о совместных путешествиях по Италии в 1907, 1911, 1923 гг. С 1922 г. Б.К. Зайцев жил в эмиграции: сначала в Германии, затем в Италии, а с 1924 г. обосновался в Париже. В главе «Другие и Марина Цветаева» мемуарной книги «Далекое» (Вашингтон, 1965) Б.К. Зайцев недоброжелательно и небрежно вспоминает М. Цветаеву.
65 Румянцевский музей существовал в Москве с 1862 по 1925 г. Создан на основе коллекций и библиотеки графа Н.П. Румянцева. Находился в бывшем доме Пашкова, ныне являющемся одним из зданий Российской государственной библиотеки. В Румянцевском музее с 1883 по 1910 г. работал Иван Владимирович Цветаев (сначала заведующим гравюрным кабинетом, затем хранителем отделения изящных искусств и древностей, а с 1900 г. – директором).
66 Общество «Студио Итальяно» – гуманитарный общественный Институт итальянских исследований. Основан в Москве в 1918 г. и закрыт в 1922 г. Б.К. Зайцев характеризовал его как «нечто вроде академии гуманитарных знаний» (Зайцев Б.К. Соч.: В 3 т. Т. 3. С. 404).
674-ястрока 1-й строфы стих. 1923г. М. Цветаевой «Хвала времени»(И, 197).
68 7-я и 8-я строки стих. 1921 г. М. Цветаевой «Пела, как стрелы и как морены...» (II, 241).
69 О Вере Алексеевне Зайцевой (урожд. Орешниковой, 1878-1965) сохранилась запись М. Цветаевой 1923 г.: «В<еру> 3<ай>цеву я нежно люблю, и она меня, не понимая, очень» (Цветаева М. НОТ. М., 1997. С. 194). Её дочь Наталья Борисовна Зайцева (в замужестве Соллогуб, 1902-2008), – сверстница дочери М. Цветаевой, посвятила Ариадне Эфрон в своих воспоминаниях ряд страниц. Так, она вспоминает, что летом 1921 г. истощенная после голодной зимы Аля была приглашена Зайцевыми «на поправку в их имение Притыкино» («Напишите мне в альбом...»: Беседы с Н. Б, Соллогуб в Бюсси – ан – От. М,, 2004).
70 Стихи эти написаны поэтом и литературным критиком Георгием Викторовичем Адамовичем (1894-1972).
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МОСКВЕ
Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денёк сквозь серые, с которой уж зимы немытые окна.
Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Нарко-миндел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом – и печурку.
Я послонялась по комнатам; ктому времени ихвнашем распоряжении оставалось три; проходная, полутёмная, с одним лишь тусклым окном-фонарём в потолке, – столовая; маленькая, об одно окошко, глядящая во двор, – Маринина и большая, самая светлая, просторная и безликая, давно уже необитаемая, – детская. Верхний полуэтаж был заселён новыми жильцами – не помню их теперь, ибо тогда не осознала. В четвёртой из нижних комнат – гостевой – обосновалась горбатая корсетница, злая и профессионально-слащавая, и её двояковыпуклый манекен на высокой точёной подставке.
На нашей половине царил унылый предотъездный хаос, ничего общего не имевший с тем живым и неувядаемо-разнообразным, порой весёлым беспорядком, в котором мы, лишившиеся прислуг и не обретшие их навыков, «содержали квартиру» – а она нас.
Теперь вещи, ешё недавно обладавшие качествами и недостатками веса, формы, объёма, цвета, вещи необходимости и вещи-прихоти, вещи-привычки и вещи-обуза, наследственные, благоприобретённые, дарёные, веши добротные, праховые, случайные, удобные, нелепые, уютные, вещи-неизбежность, окружавшие нас, – все они, покидаемые нами, вдруг как бы утратили предметность и ту
7 Впервые: Эфрон А. Страницы былого // Звезда. 1975. №6. С. 148-189.
обиходную теплоту, которой наделяла их живая связь с людьми, служение им.
Что до тех вещей, что и вещами-то не назовёшь, настолько они -дух: все любимые книги, Серёжин портрет работы коктебельской художницы Магды Нахман1, бабушкина музыкальная шкатулка, бюст раненой амазонки – провозвестницы грядущих цветаевских трагедий на античные темы, венчальная икона – «дедушкино благословение», стереоскоп с сотнями московских и крымских двойных фотографий, на которых (остановись, мгновенье!) – юность моих родителей и все возрасты их друзей, вся предгрозовая беспечность канувших лет! -детские Маринины тетрадки с первыми её стихами (там: «Ты лети, мой конь ретивый, чрез поля и чрез луга и, помахивая гривой, отнеси меня – туда!» – так нравившийся мне маленькой Маринин младенческий Пегас – ещё жеребёнок!), с размашистыми, угловатыми её рисунками (девочка падает с лестницы, внизу которой – предательское ведро с помоями!), с наклеенными альбомными виньетками, глянцевитыми и выпуклыми, – то всё это и многое ещё или – часть всего, по собственному выбору, должна была взять к себе мамина сестра Ася, в ту пору находившаяся в отъезде.
Багаж наш – сундучок с рукописями, чемодан, портплед, всё – за исключением овальной густоплетёной корзины с «хозяйством» – было упаковано, затянуто ремнями и лежало у дверей столовой.
Что мы везли с собой? Вот сохранившийся в одной из материнских тетрадей —
Список (драгоценностей за границу):
Карандашница с портретом Тучкова IV
Чабровская чернильница с барабанщиком
Тарелка со львом
Серёжин подстаканник
Алин портрет
Швейная коробка
Янтарное ожерелье
(Алиной рукой):
Мои Валенки Маринины сапоги Красный кофейник Синюю кружку новую Примус, иголки для примуса Бархатного льва.
(Бархатный лев – слегка обгоревший на первой в моей жизни ёлке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца
1812 года, тяжёлая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисун– ^ Д
ком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Серёжиными инициалами – Маринин свадебный подарок – и янтарное ожерелье: грубо Москва первых послереволюционных лет гранённые, архаические
«колеса» цвета тёмного пива, нанизанные на вощёную суровую нитку, – в голодный год выменянное Мариной, вместо хлеба, где-то под Рязанью, – были с Мариной неразлучны, странствовали вместе с ней по Германии, Чехии, Франции, а в 1939 году были вновь привезены ею в Россию, где и пропали в войну. Фарфоровая же чернильница с барабанщиком была когда-то кому-то мимоходом подарена.)
Ещё с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок её отца; и кустарные игрушки – в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки – среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» – и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.
Одежды, обуви почти не осталось: всё было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки!
Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жёсткой и всё не разваривалась.
Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» – сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит её половником и как будет смешно...
Раздался стук в дверь; нет, не Марина! – пришли попрощаться Майя Кудашева2 одна из недавних – и на всю жизнь! – волошинских питомиц и недолгосрочных Марининых приятельниц, вскоре уехавшая во Францию и впоследствии ставшая женой Ромена Роллана, и Маруся Гринёва вторая жена Асиного мужа Бориса Трухачёва, со своей маленькой дочкой Ириной3, приходившейся сестрой Асиному сыну, а мне – никем, к неизменному моему удивлению.
Стараясь развлечь посетительниц, я что-то рассказывала им, показывала книги, но Майя вскоре соскучилась и ушла, не дождавшись Марины. Наконец раздался её стук – резкий, нетерпеливый – я бросилась открывать. Марина вошла стремительным шагом, сжатая, напряженная. «Ах, Аля, мне не до Май! – ответила она на мой «доклад». – Поезд – в половине шестого. Здравствуйте, Маруся! Скорее обедать!»
Мы похлебали супа, охлаждённого утренней кашей. Маруся говорила трогательные, проникновенные слова, разбивавшиеся о Маринину сосредоточенность, просила передать Серёженьке, что помнит его и любит, Марина отвечала отрывисто. Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» Шутка моя рассмешила одну лишь Марусю, дочка же её, сочувствуя вареной кукле, сперва нахмурилась, а потом, отодвинув тарелку, заревела во весь голос, обстоятельно и надолго.
Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым4, велела привести его немедленно, и я помчалась наизусть знакомыми переулками – Борисоглебским и Николо-Песковским, через Собачью площадку, мимо фонтана с тихо журчавшими жгутиками струй, лившихся из плоских львиных морд, мимо сонных особнячков и круглых, ещё почти не оперившихся деревьев, и всё это, хоть и видимое моими глазами, было уже не моё.
У Скрябиных наскоро расцеловалась с Марой5, ещё вчера подругой, а сегодня – тоже по-странному не моей; Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринёва с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь.
(О нём Марина рассказывала в – недавнем тогда – мартовском письме Эренбургу: «Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей <...> прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина.
Захожу к нему <...> он как раз топит печку, пьём кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (– Ну, как Ваш? – А Ваш? – как?), никогда не говорим всерьёз <...> Но он – дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью, а я? кто я? – даже не богема.
У него памятное лицо: глаза как дыры, голодные и горячие, но не тем (мужским) – бесовским! жаром; отливающий лоб и оскал островитянина...»)6
Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Всё». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз – не забыть бы чего-то самого важного! – и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну – с Богом!» – сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.
Во дворе ждал извозчик – лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике – пролётка вмещала только двух седоков.
«Ну, трогай!»
Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» – и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.
На Кудринской площади заметили время: четыре часа. «Аля! Не опоздаем?» – «Нет, Марина!»
Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещённые однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на всё, что – вот оно, рукой подать! и уже позади.
Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» – «Что Вы, Марина!»
Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдаёт пропуск.
Наша платформа – немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан.
Возле вагона, среди кучки провожающих – не нас! – знакомое лицо милой молодой барышни, секретарши Наркоминдела, помогавшей Марине во всех предотъездных формальностях и премудростях. Она улыбается нам, протискивается с нами, вслед за носильщиком, в купе, очень тесное и очень полированное, где уже сидят две женщины, возле одной из них, скромно одетой, гладкопричёсанной, – костыли; вижу, что у неё ампутирована нога... Выходим на перрон. «А кто эта дама с костылями?» – спрашиваю я у секретарши. «Дама?
Дама эта работает в ЧК. Ногу она потеряла на гражданской войне, а теперь отправляется на лечение за границу, там ей и ногу искусственную сделают, совсем как настоящую. Мужчине без ноги трудно, а женщине и совсем невозможно...»
Туг появляется сияющий Чабров, в руках у него продолговатый, красиво завёрнутый пакет, который он протягивает мне: «Это вам на дорогу, развернёшь, когда поезд тронется!»
Взрослые разговаривают, я лазаю в вагон и из вагона, раздираемая тревогой – не уехать бы без мамы! или – не остаться бы, зазевавшись, на платформе тоже без мамы...
Первый звонок. Впрочем, это только так называется – звонок! -а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой.
Последние поцелуи, объятия, напутствия, быстро утихомиривающаяся последняя суета у вагонных ступенек, и вот уже на перроне – только провожающие, а мы топчемся в узком коридорчике, в несколько рук дергаем оконные ремни, чтобы ещё раз, выглянув наружу, что-то сказать, что-то услышать, что-то успеть...
Чабров, привстав на цыпочки, протягивает записку: «Только что узнал: в вашем вагоне едет Айседора Дункан!»
Третий звонок. Поезд трогается.
Разворачиваю чабровский пакет – там коробка конфет с изображённой на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезём папе!»
Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет.
БЕРЛИН
Путь от Москвы до Берлина продлился более четырёх суток, включая день, проведённый в Риге в ожидании берлинского поезда. В вагоне мы скоро узнали, что Айседора Дункан, которую посулил нам Чабров, никакая не Айседора, а всего лишь её компаньонка, едущая ей вслед и сопровождающая багаж. Что до багажа прославленной танцовщицы, то он состоял из восьми увесистых сундуков, содержимое которых неизменно озадачивало таможенников всех национальностей: то была утварь уходящей России, не расписная, нарядная, и не древняя, музейная, а просто всяческий лом и рухлядь: треснутые долблёные корыта, рассохшиеся бадейки, комолые ухваты, дырявые лукошки,
битые крынки и чугунки и прочее тому подобное, не подобное уже ничему; может быть – память о крестьянских истоках Есенина...
В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарём Чичерина7 проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряжённая, нечеловеческая в своей одухотворённости готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.
Сады, скверы, парки зеленели вовсю – хорошо организованной, живописной, холёной зеленью...
Марине плохо смотрелось на всё это; сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали её; сквозь строй домов, витрин, людей она проходила как сквозь сон, крепко держа меня за руку; ничто видимое не привлекало её внимания; а ведь она любила – с издавна, с детских ещё лет – многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.
Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе...
Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин – вагон был теперь не спальный, места – сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за всё путешествие, а то, как ни проснёшься ночью, всё видишь её бессонный профиль на фоне чёрного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.
Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфлённых полях, огородах, садах, – и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.
Аккуратность! аккуратность – вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми её территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью её архитектурных несообразностей.
(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела – в обратном направлении! – те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но ещё не раскрашенные весной, лишённые рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Всё одушевлённое, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с чёрной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)
Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трёх его вокзалах – Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, – на четвёртом, Шарлотгенбурге, мы сошли; одетый в зелёное носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.
День – 15 мая 1922 года – был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.
Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее – ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.
Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался – в круглой шляпе с жёсткой тульей – сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы...» – «Как же вы доехали? Всё в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»
Поднявшись на лифте, мы вскоре оказались в большой, темноватой, заваленной книгами эренбурговской комнате, которую он нам тут же предоставил в полное распоряжение и которую мы занимали
вплоть до его летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.
...Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство её дружб – личных, не эпистолярных, – но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и преизбытков.
Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их -НО ДОНЫШКО было близко, всегда СЛИШКОМ близ– И Г. Эренбург ко; отношения пересыхали – оставались стихи, Берлин, 1922 уже забывшие об источнике, их породившем...
Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своём (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными – но что до того было самой Марине с её «безмерностью в мире мер»!
Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил – причём взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему – космическая камерность её лирики, «простонародность» (просто – народность!) её «Царь-Девицы», и вообще – рассий-ское, былинное, богатырское начало в её поэзии, вплоть до самой рас-сийскости её языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале – только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась – ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности – нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое...
В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось
следа, вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.
Первого появления Эренбурга у нас в Борисоглебском переулке (году в 1917—1918, судя по написанному им) – я не помню; знаю лишь, что в пятилетием возрасте я, естественно, не была ещё знакома с любовной лирикой Блока8 и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей ещё не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в неё входивших, в начале 20-х годов.
Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришёл к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери – моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала ещё и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.
В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, Эренбург обещал Марине разыскать её мужа, к тому времени оказавшегося в эмиграции, передать ему наши письма, фотографии, её последние стихи.
В детских моих тетрадях остались записи февраля – марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них:
Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и чёткий стук в дверь. Кто-то входит. «Здравствуйте, Марина Ивановна!» Марина здоровается и подаёт ему стул. – «Да... Вы тут живёте? В другой комнате было лучше!» Я понимаю, что это Эренбург. «Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!»
Марина сидит за столом, смеётся. «Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас»...
Эренбург предлагает почитать свой «портрет Марины».
Она очень кротко слушала: «Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у «тетушки» или «антиквара». Она похожа на школьницу» и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: «Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухарёвку. Сам хозяин – неприветливый «русский американец»... всё время разбирающий граммофон и разные машины»,.. Потом я показала Оренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения... Скоро он ушёл...
Мы пошли [к Эренбургам] в слякоть и грязь, и лужи были настоящие. Хитрые перекрёстные переулки вели к «Княжьему двору» [гостиница-общежитие, в которой жили Эренбурги по возвращении из Крыма]... Поднимаемся наверх, по гранитным ступеням, в комнату № 49. Стучим. – «Войдите». Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень весёлом настроении и даёт мне целую груду им нарисованных картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. «Рай и Ад». На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нём сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники и плачут. Черти с красными усами и зелёными глазами бегают с головешками. Потом есть картинка с другим Богом, который стоит с руками по бокам... Над его головой дама с громадными ногами и с большой розой в шивороте... Третья картина названа «Извозчик и его лошадь». Вокруг них имажинистские миры: летящие дома, стоящие птицы, всё наоборот. А посередине стоит старик-извозчик со своей лошадью... Потом ещё большая картинка: Дева Мария в очаровательном жёлтом платье с чёрными звёздами... Тут же стоит журавль, поднявши свой клюв на луну, а в это время змея обвивается вокруг его ног...