355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 16)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Вернувшись в прихожую и поднявшись, мимо чёрного хода, по крутой лесенке, мы оказывались на залитой солнцем площадке, куда выходила обширная, с огромной плитой и светлым дощатым полом, кухня. Узкий коридорчик, сворачивавший налево, вел, мимо маленькой гостевой келейки, к комнате моего отца; все решительно окна глядели во двор, а отцовское – ещё и на крышу флигеля.

Впрочем – это только так говорится – направо, налево, прямо, комната, окно, дверь. На самом деле то было самое волшебное и удивительное жилище, какое только можно вообразить, – полное углов и закоулков, уставленное и увешанное разнороднейшими вещами, отнюдь не «вещественными», столько было в них души... Мебель, частью перевезённая из Трехпрудного, из краёв Марининого детства и девичества, мебелью не казалась: скорее это были «четвероногие друзья» нескольких поколений.

Семейные реликвии чудесно уживались с диковинами, купленными у старьёвщиков и бродячих торговцев, уличная шарманка – с роялем, древности, привезённые дедом из Италии, – с самодельными коктебельскими коробочками из ракушек работы Пра; чучела и шкуры – с живыми зверями: чёрным пуделем Джеком (я выучилась ходить, держась за его хвост!) и серым котом Кусакой. Чего не водилось, так это безделушек, вещиц, мелочишек, модерна начала века. Квартира, как и её хозяева, была за тридевять земель от моды и нарочитости, всё в ней было естественно и живописно, как в самой природе.

В Марининой комнате пахло, как в кипарисовом ларце – деревом, воском, немножко духами; и ещё – папиросным дымком, и ещё кожаными переплётами; она была длинная, неправильной формы, многоугольная из-за ниш и закоулочков, как бы гранёная. Единственное, очень маленькое, глубоко сидящее в стене окно освещало только вдвинутый в угол письменный стол на тяжёлых тумбах, покрытый зелёным бюваром, – тетради, книги, чернильницу на служившей ей подставкой старинной фаянсовой тарелке с изображением льва, похожего на Волошина, в обрамлении Минерв и Амфитрид, круглую карандашницу с портретом генерала 1812 года Тучкова-IV (глядя на нежное его лицо, романтические кудри и ордена на оливковом мундире, Марина написала, столетие спустя, своё стихотворение «Генералам Двенадцатого года», с самой же карандашницей и с «львиной» тарелкой не расставалась вплоть до июня 1941 года).

Днём комната растворялась в полумраке и ничем не отвлекала от стола и от солнца на нём; вечером зажигалась елизаветинских времен люстра в синих хрустальных подвесках, весёлая, как рождественская ёлка, тогда стол затушёвывался тенью и возникало всё остальное, и в первую очередь висевший над тахтой, покрытой ярмарочной шалью с розанами, портрет Серёжи, полулежащего в шезлонге с книгой в руке, занимавший всю стену. Портрет принадлежал кисти художницы Магды Нахман, одного из коктебельских выкормышей Волошина; она же писала и Марину; работа эта, ставшая известной в последние годы, не вышла из стадии подмалевка: Магда была медлительна, а Марина нетерпелива.

В углу над изголовьем находились две иконы; одна – складень с венчальными свечами по сторонам, традиционное изображение Богородицы с младенцем – благословение отца; вторая – тоже Богоматерь, но иная, древняя, тёмная, тревожная: Одигитрия; ломаные складки её одежд на фоне зигзагообразного пейзажа напоминали молнии; Марина выменяла её у портнихи на браслет с камешками.

В нише около постели стоял, всегда на моей памяти закрытый, секретер из светлого дерева с инкрустациями; в нём хранились рукописи.

На стенах висели татарские кошмы и вышивки, кошмой была обита дверь; на полу лежала волчья шкура – целый волк с оскаленной пастью, – а в ногах тахты круглое, похожее на подушку, чучелко спящей лисицы; ещё одна лиса стояла на страже у дверей; обоих зверьков подарили Марине, вместо гонорара, от которого она отказалась, первые её издатели – Чацкины18, опубликовавшие в 19<15> году в петербургских «Северных Записках» первый Маринин перевод с французского – прозу графини де Ноайль. (В годы революции подарок этот превратился в самом буквальном смысле в хлеб насущный: мех – в хлеб; ободранные же остовы, полные движения, но лишённые смысла, были оставлены на память и украсили собой камин в столовой, вызывая почтительное недоумение посетителей. Навестивший однажды наш лопнувший водопровод представитель домового комитета, слесарь, признал в них «петух1в»; с тех пор пристала к ним, равно как и к другим, утратившим либо форму, либо содержание, неосновательным предметам, кличка «петухивы».)

На шкафу стояло ещё одно – жутковато-уютное – серебристое чучело – филина с глазами тигра; оно соседствовало с копиями античных скульптур: головой Амазонки (о ней вспоминается в Маринином рассказе «Шарлоттенбург») и Зевса-громовержца, принадлежавшего И.В. Цветаеву.

В отделённый от комнаты тёмной драпировкой закуток между дверью и столом были встроены полки; среди прочего там обитали музыкальные шкатулки с медными игольчатыми валиками; вставишь картонный трафарет, покрутишь тугую ручку завода – валик начина-

ет вращаться, металлический гребешок цепляется за его иголки и раздаётся мелодия менуэта или гроссфатера, отчётливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Был ещё ящичек с валиками восковыми, хранившими голоса Марининого деда с материнской стороны, Александра Даниловича Мейна19, и его друзей и близких; к сожалению, проигрыватель, соответствовавший той, архаической форме звукозаписи, давно не существовал, и голоса эти так никогда и не прозвучали для внуков и правнуков. Александр Данилович был, в прошлом веке, управляющим некоего банка Поляковых; о данном банке и данных банкирах никто бы и не вспоминал за давностью, если бы не сохранившиеся по инерции тяжеленные альбомы в сафьяне и бархате с дагерротипами поляковского семейства; все там, и стар и млад, казались на одно лицо – «чисто птицы с ушами», как говорила няня.

Для меня, маленькой, Маринина комната являлась наградой за хорошее поведение, за что-то мною выполненное или преодолённое; забегать туда «просто так» не разрешалось. «Приглашённая», я входила туда с холодком робости и радости в груди; мне, «хорошей девочке», разрешалось порисовать за Марининым столом, её карандашами, иногда даже в её тетради; потрогать чугунные пресс-папье – «Нюренбергскую деву» и «царя Алексея Михайловича»; повозиться на волчьей шкуре и поздороваться с лисицами; посмотреть гравюры Доре в бабушкиной книге сказок Перро...

НАБРОСКИ

Иногда Марина начинала: «когда мне было столько лет, сколько тебе...» или «когда твоя бабушка была маленькой...». Из рассказов о детстве бабушки особенно запал в память: Александр Данилович Мейн, рано овдовевший, страстно и одиноко обожавший свою единственную дочь, взял её однажды с собой в служебную поездку по Уралу; там их торжественно и радушно принимали местные богачи золотопромышленники. Один из них пригласил Мейна взглянуть на золотой запас – то ли свой, то ли какого-то уральского банка; Маня сопровождала отца; ей было мало лет и всё, кроме долгих перегонов на лошадях среди прекрасной дикой природы, казалось непонятным и докучным в открывшейся ей впервые непонятной «деловой жизни» окружавших её взрослых.

Но охраняемое зверского вида вооружёнными казаками, слабо освещённое сводчатое подземелье поразило её воображение; она ждала блистающих россыпей Аладдиновых сокровищ, но за последней дверью увидела лишь аккуратно сложенные кирпичи. «Где же золото?» – спросила разочарованная девочка. «А вот, барышня, перед вами, – ответил, улыбаясь, любезный хозяин. – В каждом из этих кирпичей – богатство, почёт, могущество, может быть, счастье! Дарю вам любой при единственном условии: чтобы вы сами донесли его до выхода!» Нечего говорить, что девочке не удалось не только приподнять, но и с места сдвинуть золотой брус; однако сомнительная щедрость богача и его «разбойничья пещера» запомнились ей на всю жизнь.

Богатство, почёт, могущество – пустые слова для ребёнка – но счастье? Возможность дарить счастье другим?

При всей своей благовоспитанности, при всём своём искреннем интересе к людям, этого интереса заслуживавшим, при всей своей тяге к ним, М<ария> А<лександровна> не обладала способностью слияния с окружающей её средой; наоборот, велика была в ней сила, м. б. полностью неосознанная, одинокого противостояния и противодействия именно среде, множеству, нечего и говорить, что среда, как таковая, отвечала ей взаимностью. Этим своим свойством противостояния, равно как и многими другими, она наделила в большей степени старшую из своих дочерей, Марину, чем младшую, Анастасию. Любимица матери, Анастасия была податливее, уживчивее, мягче, легче, поэтому и легче был и материнский нажим на неё.

Из Марининых рассказов о собственном детстве вставала – одним сплошным жарким – малинным, земляничным, смородинным летом, одной сплошной, выпиравшей из узких пройм тогдашних платьев, из строгих границ тогдашних правил – детской радостью -Таруса на Оке, тишайший безвестный городок и за его пределами, за церковкой Воскресенья, за длинно-тянущимся по крутым, пустынным холмам кладбищем, за раскольничьей часовней, возникал – уже тогда Старый деревянный... [не закончено].

Воздействие этих родителей на этих детей и настойчивое материнское и неприметное отцовское оказалось длительным и прочным – на всю жизнь память об этих родителях для этих детей не отходила в прошлое по мере того, как сами они росли, взрослели, старели. Такие это были родители и такие дети.

Марина моего детства олицетворяла собой праздник. С революцией я оказалась вовлечена в мир взрослых, между мною и матер: о

рухнули возрастные барьеры. В Марининой Власти находились оба полюса воспитания: праздник и наказания.

Марина казалась той же, что и в Москве – та же чёлка, те же серебряные браслеты, те же глаза, глядящие мимо собеседника в свою и его даль, и те же неукоснительные привычки – к утренней работе, ночной бессоннице, долгим прогулкам, чёрному кофе, и те же взаимоисключающие свойства – сдержанность и неукротимость, непримиримость и кротость, долготерпение и вспыльчивость, общительность и жажда уединения, та же увлечённость (увлекаемость) людьми при внутренней неспособности, невозможности длить с ними отношения.

Но совершился в ней – человеке, в ней – поэте необратимый, ещё простым глазом не видимый и неискушённым ухом не слышимый поворот, перелом отлучённости от окружающей жизни, участником которой она перестала себя ощущать. Отключилась способность находиться на поверхности жизни, на плаву, вместе с ней, хотя бы наперекор, определилась незаряжаемость ею и неслиянность с нею, чужой, чужим принадлежащей, вовне находящейся. О недоверии к окружающему, о недостоверности его, несмотря на «успех».

Человек не среды, а страны, Марина, расставшись со страной, замены ей в «среде» какой бы то ни было – не искала да и не могла искать. Эмиграция же сразу превратилась именно в «среду» расщепившуюся, распавшуюся к тому же на ненадёжные микро-мирки группировок, приходов, землячеств, в которых Марине не хватало бы ни воздуха, ни пространства, если бы она и попыталась бы сжиться с ними и вжиться в них, ни просто смысла. На ладони её судьбы начала обозначаться жёсткая, глубокая линия одиночества.

1 Это заглавие вынесено А.С. Эфрон на первую страницу тетради, на обложке которой написано: «О маме».

2 Заключительная строка стих. М. Цветаевой 1920 г. «Писала я на аспидной доске...»: «Ты – уцелеешь на скрижалях» (I, 538) – относится к имени мужа, вы гравированному на внутренней стороне обручального кольца.

3 Елена Феликсовна Усиевич (1893-1968) – литературный критик.

4 Жан-Батист Грёз (1725-1805) – французский живописец.

5 Речь идет о копии с картины И.Н. Крамского «Оскорбленный еврейский мальчик», сделанной бабушкой А.С. Эфрон Елизаветой Петровной Дурново. А.С. ошиблась, приписав эту копию бабушке по материнской линии Марии Александровне Цветаевой.

* См. наст. изд. Т. III. С. 66, примеч. 11,

7 Речь идёт о художнице Магде Максимилиановне Нахман. См. наст. изд. Т. III. С. 156, примеч. 1.

8 Петр Семенович Коган (1872-1932) – историк литературы – и Надежда Александровна Нолле-Коган (1888-1966) – переводчица, родители будущего писателя Александра Петровича Нолле (псевд. Александр Кулешов; 1921-1990).

8Софья Яковлевна Парнок (1885-1933) – поэт, литературный критик, пере водчица. К ней обращен поэтический цикл М. Цветаевой «Подруга» (1914-1915).

10 См. наст. изд. Т. II. С. 164, примеч. 4.

" Владимир Иванович Гольцев (1836-1918) – ученик Вахтанговской студии, затем однополчанин С.Я. Эфрона по Добровольческой армии. Погиб на фронте.

12 Дмитрий Иванович Иловайский (1832-1920) – русский историк монархического направления. Автор многотомной истории России и учебников по русской и всеобщей истории. Упоминается в прозе М. Цветаевой «Октябрь в вагоне» и в «Повести о Сонечке». Д.И Иловайскому и его семье посвящены мемуарные очерки В. Муромцевой (В.Н. Буниной) «У Старого Пимена» (1932) и М. Цветаевой «Дом у Старого Пимена» (1933).

13 Старшая дочь И.В. Цветаева Валерия родилась в 1883 г., старшая дочь Д.И. Иловайского от второго брака Надежда – в 1882 г.. Ольга родилась в 1883 г.

14 Вера Николаевна Муромцева-Бунина (1881-1961) была племянницей, а не дочерью Сергея Андреевича Муромцева (1850-1910), председателя первой Государственной Думы.

15 А.С. Эфрон ошиблась: Петр Аполлонович Дурново был её дедом, а не прадедом, и его жену, урожд. Посылину, звали Елизаветой Никоноровной.

18 Примеч. о Я К. Эфроне см. наст. изд. Т. I. С. 227, примеч. 1

17 М. Цветаева имеет в виду 2-ю строфу стих. «Декабрьская сказка»: «Мы были дочери почти царя, / Почти царевны» (I, 134).

18 Софья Исааковна Чацкина (1878-1931) и её муж Яков Львович Сакер (1869-1918) – издатели литературно-критического ежемесячника «Северные Записки». Опубликовали в своем журн. (№ 1, 5/6 за 1915) ряд стихотворений М. Цветаевой, а в № 9, 12 за 1916 г. её перевод романа «La nouvelles еэрёгапсе» («Новое упование») французской писательницы Анны Елизаветы де Ноай (Но-айль; 1876-1933).

О встрече с ними в Петербурге М. Цветаева вспоминает в мемуарном очерке 1936 г. «Нездешний вечер» (IV, 281-292).

13Об А.Д. Мейне см.: наст изд. Т. II. С. 74, примеч. 1.

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА?

Марина Цветаева и Аветик Исаакян1 впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, удрузей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Дан-фер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой – потому что одна сторона её стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой – от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стёрло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.

Прохожих было мало, и они не спешили: сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждала замедлить шаг и освободиться от напряжения...

Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она – для всех неожиданно – назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».

В.И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.

? Впервые: Литературная Армения. 1967. № 6.

И коренастый, плотный, с весёлыми разбойничьими глазами и чёрной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет – лучше, распрямлённее; слишком труден и нищ был её быт, слишком удручал он её бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.

Аветик Исаакян. 1927 Рис. Сирануйш Геворкян (Публикуется впервые)

Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринуждённость. Мне довелось встречать его ешё несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на всё и всех глядел серьёзно, свободно и без любопытства, словно уже всё перевидал и переслушал, словно всё ему не впервой и не в новинку.

Да так оно, вероятно, и было.

Сдержанна была в тот день и Цветаева – как при каждом новом знакомстве. Иногда такой – держащей на расстоянии – оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда – с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко– и светло-зелёных глаз – одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись – вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость – ненадёжная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.

Беседа – как и приличествует застольной – шла обо всём и ни о чём, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней – обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой – Саломеи Андрониковой-Гальперн2, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины её породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной – напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал – и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.

Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперёд, как щит выброшенным утверждением о том, что Бальмонт – «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровиза-торски-певческое (менестрель) – несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, – чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив что, когда Бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других – водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем – слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды – пустыня, а вода без суши, в конце концов – океан. Цветаевой понравилась исаакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала её и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе – не как к пустыне: к одинокой скале.

– Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, – сказала она и прочла на память стихотворение, посвящённое ему ещё в России, и потом – на память же – мандельштамовскую «Соломинку», и ещё несколько своих – ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору её творчества, когда грозный бог поэзии ещё не требовал от неё сжатости – той самой отжатости от лирической влаги – во имя предельной точности поэтической формулы – на самом крайнем острие человеческой правды.

Как они были красивы оба – он слушающий и она читающая – и как схожи в завершённости своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила

хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев – и вековая усталость всего облика; и её, все ещё мальчишеская, все ещё высоко занесённая головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом – и её бледность – как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз – о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! – и её, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская её осанка!

Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.

Потом, по её настойчивой и ласковой просьбе читал он – на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни – читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам – и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, – обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.

– Господи, да вы – настоящий горный поэт! – воскликнула Цветаева.

– Да и вас не назовёшь равнинным поэтом! – ответил он.

Помню один краеугольный разговор того дня – о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы...», – часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими – вслух и молча – всю свою жизнь. У неё было особое свойство – постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое – не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути – к поверхности («хочешь писать дерево – стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чём, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть её «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть своё лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под веками рождались таинства»)3 – и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» – от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворён – «Венера Милосская – плоть в мраморе. Джиоконда – лицо на холсте. Душу

же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причём – каждый свою».

Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее – спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаа-кян утверждал и отстаивал – впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, – равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл<ладимира> Ив<ановича>, выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него – сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чём-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»

Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усечённой вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали – беззвучно, как в страшном сне – подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой – всё было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным...

– Вот таким я вижу балет, – невинно сказала Цветаева. – Или, если заставить «их» замереть – скульптуру. Искусства не моего измерения.

Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.

Я отправилась вместе с матерью – помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал своё собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.

Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле – совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) – собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и

воскресеньям, да ещё американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.

В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.

Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») – шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас – Исаакян и Цветаева – впереди, как Орфей и Эвриди-ка, – к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.

Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным её чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъёма, во всём праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях её ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.

То была статуя Самофракийской победы – к ней-то и подвёл Исаакян Цветаеву – и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь её подножие – из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, – обогнуть его, так и не взглянув вверх.

Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил её юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в её широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.

Всё в ней было движение, упругость, устремлённость; всё было живо; всё было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.

– Ну как, Марина Ивановна? – спросил Исаакян.

– Я давно её знаю и люблю, – ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. – И всё же, «в начале было Слово», – добавила она, помолчав.

Были ещё встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Мёдон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьёз слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были ещё встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них – ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и всё было по-прежнему, – потому что в памяти всё перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии – осенённых бессмертными крылами Ники Самофракийской.

1 Аветик Саакович Исаакян (1875-1975) – великий армянский поэт. См. о нем письмо А. Эфрон С.Н. Андрониковой-Гальперн от 20.Х.1967 г. и примеч. к нему (Наст изд. Т. II).

2 См. примеч. к письму С.Н. Андрониковой-Гальперн от 12.XII.1966 г. (Наст, изд. Т. II).

3 Завершающие строки 5-й строфы стих. 1923 г. «Каким наитием...» (цикл «Деревья»),

ВОСПОМИНАНИЯ О КАЗАКЕВИЧЕЙ

Познакомилась я с Казакевичем летом 1955 года, только что вернувшись из Туруханской ссылки. Год этот остался в памяти смутным и трудным. После радости реабилитации пошло свыкание с ней, врастание в новое состояние. Для этого надо было сломать неверное, но ставшее привычным, как в тесном своём быту, так и внутри себя, отважиться шагнуть вперёд, но ешё вслепую, на ощупь, пока глаза не приспособятся к свету, руки-ноги – к отсутствию незримых и давних кандалов. Переход из одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки. Так или иначе, каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, и к тому, доарестному, довоенному, самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе – никто. Время не миновало ни нас, ни того прошлого, которое подспудно продолжало для нас оставаться настоящим – сегодняшним и истинным – рассудку вопреки. Истинным для большинства из нас, доживших и уцелевших. Да уж так ли уцелели дожившие, чтобы осознанно рассчитывать на несокрушенную целостность когда-то оставленного?

Кто распродав, а кто раздав немудрящее своё барахло, уложив в пламенеющие суриком деревянные новенькие чемоданы то, что казалось необходимым в новой жизни, вновь унося в памяти ставшие вчерашними дни, отношения, образы, с грузом прожитого ехали мы к недожитому, недоданному. Будет ли додано, будет ли дожито?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю