355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 17)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

На дворе был июнь, на Енисее – ледоход; нарядный белый «Балхаш» – первый гость с материка в эту навигацию – маневрировал среди чёрных ангарских льдин, державших путь к океану. День был пасмурный, холодный; бреющий ветер бросался жёсткой крупкой.

V Впервые в кн.: Воспоминания о Казакевиче. М.: Советский писатель, 1979.

Заслышав наш прощальный гудок, Туруханск дрогнул, вытянулся во фрунт, чтобы напоследки предстать нам таким, каким мы годы назад увидели его впервые, потом, тускло сверкнув всеми, цвета рыбьей чешуи, оконцами, отвернулся уже отъединенно и стал, медленно сливаясь с горизонтом, отходить в прошлое.

Помню, Москва поразила своей – иного слова не подберу – округлостью. От лихорадящего, самому себе противоречащего города 1937—1939 годов на первый взгляд и следа не осталось.

В те годы улица Горького только ещё вгрызалась в Тверскую, шла в наступление от Пушкинской площади к Белорусскому вокзалу; по ночам против здания «Известий» тракторы рвали на части сопротивляющиеся розовые стены Страстного монастыря; на месте Арбатского метро был крытый рынок; туда, не смешиваясь с несказанной московской толпой, ходили за покупками нежно-яркие, игрушечные чужеземки, в кимоно и сандалиях-котурнах на высокой подошве: в Морозовском доме1 помещалось японское посольство. По всей Москве постукивали, позвякивали, поскрипывали уютные красные трамваи; их обгоняли, навсегда оставляя позади, чёрные отечественные автомобили – «Эм-один». Трёхрублёвыми штрафами москвичей приучали к пешеходным дорожкам; андреевский классик печального образа2, казалось, прочно сидел на своем пьедестале. В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую конституцию на Манежной площади, в двух шагах от зелёного Лубянского здания со слепыми часами во лбу; каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД – народ плясал под его надраенные медные дудки.

Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное движение толпы и транспорта приобрело стремительную плавность. Люди были хорошо и весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин – допотопность, Византия куполов сменилась псевдоготикой небоскрёбов, на всём лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый налёт сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни рытвин – эта Москва по нас не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо, рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению! – заносила во внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, ещё не зная, как с нами быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим; рассказывая и расспрашивая, невольно переходили на шёпот. Они,

как и мы, видимо, переживали своё состояние невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью, обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами – сплошной острый угол.

Как и в 1937, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, тёмной и неизменно доброй норке. Тёткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать – их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с маминым архивом, привезённым после её гибели моим братом Муром – из Ела-буги через Ташкент – и сбережённый тётками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать её постель на постель больной Лили, ставить дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я доставала наугад – и ранние, и последние, где, между терпеливыми столбцами переводов, навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадёжных заявлений, всем, от Сталина до Фадеева, и слова: «Стихов больше писать не буду. С этим – покончено». Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слёзы, – этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слёз, а действий, не оплакивания, а воскрешения.

Днём я уходила – кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса стучал в сердце моё и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми; естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слёзы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием. Участия, впрочем, попадалось маловато: иногда в начальственных или секретарских зрачках вспыхивала искорка любопытства, но быстро угасала: от «всего этого», воплотившегося во мне и ещё ни чуточки не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в Туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того, чтобы одеться-обуться «как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одёжкой, ни тем умом, по которым встречают и провожают, – не было у меня и элементарнейшей человеческой шкуры: ту, дублёную, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая ещё не наросла. – Однако, прежде чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими, казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие порожки человеческих и служебных – только-только входящих в норму – взаимоотношений.

(Обо всём этом так подробно потому, что «я» тех лет была определенным явлением, то моё «я», возможно, являлось обобщением некоторых, а может быть и многих других, «я», находившихся в моём положении и подобно мне сталкивавшихся в начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределённостью, выжиданием, с многолетней инерцией недоверия.)

В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать мне первую мою вожделенную работу – стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона. Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на бывшей Поварской – адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.

Войдя в распахнутые ворота, я одновременно всё вспомнила и ничего не узнала; не узнала, несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось – только мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле жил в двадцатые годы Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом – художник Милиотти, сын мариниста, с женой и дочкой. В свободное от агитпропработы время Милиотти реставрировал старинные иконы, жена его, окружённая строгими византийскими ликами, варила на керосинке пшено и отруби. В полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем шофёром, добрая глазастая Катя, шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на верёвочной подошве и частенько совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей лепёшки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогуб, толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались её незрячести, её быстрых, ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам: казалось, они могут защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах помещалась сказочная (сказки Перро с иллюстрациями Доре) – графская кухня – с великанской плитой, котлами, чугунами, ушатами; в кухню вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла гулкая, знобящая тишина.

Нам, детям, принадлежал двор – весь, с дикими розами, дикими китайскими яблоньками, усеянными горькими плодами, – и прохладные заросли сирени вдоль флигелей, и разные пряточные закоулки; мы играли там целыми днями, пока в парадных комнатах «Дворца» рождалась, развивалась, спорила, пробивалась, выбивалась в люди юная советская литература.

Те дети выросли и состарились; теперешним не к лицу было бегать по сугубо учрежденческому двору; на нем высоко и одиноко торчал чёрный узкий памятничек Горькому, оцепленный персональными и служебными машинами.

Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня ешё оставалось время войти внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного. Тут, под сенью мраморных Психей и малиновых драпировок, в белизне и золоте дворянских покоев, освещенных то лучами солнца, зеленоватыми от затенявших окна кустарников, то тускловатыми и тёплыми огнями керосиновых ламп, отмечали свои юбилеи старшие, прежние, и принимали боевое крещение новые, молодые. Тут мама бывала очень часто, почти ежедневно; тут читала она впервые «Царь-Девицу» и «Фортуну» перед аудиторией, вмешавшей столько литературных и человеческих несовместимостей и взаимоисключений!

В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из закрытых дверей, выходивших в казённую тоску коридоров; вместо человеческих голосов в невидимые щёлки и замочные скважины просачивался сухой стрёкот пишущих машинок и пахло «бумагами» – папками, протоколами, инструкциями – чуть ли не приговорами – как в НКВД. И этот запах, и вид ведущих из ниоткуда в никуда коридоров заставил меня, вольно вошедшую, выйти крадучись, как в тюремном, кафковском сне.

В маленьком – сплошные столы! – помещении «Иностранной литературы» толстый, лёгкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и приветливо, вручил мне французский текст переводов, сказал, что с ним можно не спешить – время терпит! (И оно, действительно, терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены по заказу редакции кем-то из «маститых», и мой перевод, на который я возлагала столько надежд, естественно, оказался никому не нужным.)

После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтракать с ним в писательском клубе, тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был ещё ранний, столики – почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая, уже подвыпившая, компания; одного я узнала, почти не изменившегося, маленького, сутулого, с резкими чертами и складками на лице Олешу. Разговор – сугубо мужской, ибо о женщинах, – то разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; всё мне казалось странным – от белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого, сытого и пьяного разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, неклеившийся. Вильмонт говорил мне о маме, о том, как он с ней познакомился (или ещё раньше был знаком – не помню), как она для него, т. е. для «Интернациональной литературы», делала переводы, и что переводы эти были блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были круглые и не проникали дальше слуха, – круглые, обтекаемые по привычке, гладкие, обегавшие и миновавшие главное, как бы благополучные и о благополучном. Мы ели что-то вкусное, давным-давно мною забытое, и эти круглые слова перемежались жеваньем и запиваньем и чужим, долетавшим до нас смехом. День был солнечный, от бликов, сверкавших на приборах, скатертях, половицах, на полированных готических хорах, уходивших ввысь, подобно органу, немного дурнило, как на пароходе.

– Как вы думаете, – прервала я Вильмонта, – не пришло ли время издавать Цветаеву? Вот я сейчас разбираю материнский архив, у меня подбирается материал на вполне «проходимую» книгу – ну пусть это будет для начала только книжечка – лирики... К кому бы мне с этим обратиться? Как действовать? Через кого?

Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что, действительно, время как будто бы пришло или приходит и очень хорошо, что архив сохранился, но что вот он не очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки, так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает и вряд ли чем-нибудь смог бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек...

– КАЗАКЕВИЧ! – крикнул он куда-то в сторону подвыпившей группы. – КАЗАКЕВИЧ! Подойдите на минутку!

Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» – и вновь облокотясь, подавшись к сближенным головам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой – весь несколько нечёткий и небрежный, даже неряшливый – и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего роста, неопределённо-светлый, в сонных губах – тлеющая папироска, за очками не видно глаз – какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скучно обвёл очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне – не то, не тот!

– Познакомьтесь: Казакевич, – бодро протрубил Вильмонт, -это – А<риадна> С<ергеевна> Э<фрон> – дочь Марины Цветаевой, она...

И тут произошло поразительное. Всё, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся бледностью; словно кто-то дёрнул и, сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его души.

Это было чудо, и как таковое не поддается описанию; даже теперь, столько лет спустя, оно не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим мгновением, поборовшим само необоримое течение времени.

Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по железной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно-близкое человеческое «я» рванулось навстречу моему – недоверчивому, изуродованному, искажённому -подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло – единой вспышкой золотых проницательных грустных глаз.

Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация.

Оборачиваясь назад, вижу, что Казакевича знала и очень хорошо, и очень мало. Мало – потому, что встречались мы редко, разговаривали скупо, переписывались по-деловому. Хорошо – потому, что нам сразу, с первого того взгляда и до того последнего, не потребовалось ни близости во времени и пространстве, ни многоглаголенья устного или письменного для того, чтобы узнать друг друга. Я говорю не об узнавании – открытии человека, а о том, которое случается как бы после долгой разлуки, независимо от того, была ли эта самая разлука.

Мы встретились и расстались как однокашники, как однополчане, как люди одной мужской судьбы, несмотря на то, что кашу, которую каждый из нас хлебал или расхлёбывал, жизнь для нас варила в разных походных котлах, что моя армия состояла из сплошь разжалованных «чинов» и что мужской судьбой он был награждён по мужеству своему, а я – по недоразумению.

Отношения наши были искренни и просты, но простота эта никогда не оступалась в фамильярность. Мы не только вслух, но и внутри себя обращались друг к другу на «Вы», как младший к старшему, несмотря на то, что были однолетками; но я оказалась старше Казакевича на все те – с 1939 по 1955 – 16 лет, он меня – на всю войну, да и не только; дело в том, что по сути своей, по всему своему внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, т. е. как бы на целое поколение раньше себя и меня родился.

Он был из тех, кто в 1917 году встал плечом к плечу с живым Лениным и ленинское вбирал с живого голоса и действия, а не разбавленным и приспособленным к нагрянувшим с тех пор временам. Ленин, которого охранял и защищал Казакевич, не имел ничего общего с растяжимым железобетоном цитат, не походил на елейные или чугунные портреты поздних иконографов, на серые привокзальные скульптуры, при помощи которых формировались сознание и вкус наших сверстников. Казакевич, которого вёл за собой Ленин, шёл за ним не как слепец за поводырём, а как зрячий за зорким; он не был ни утратившим, ни ищущим, как люди нашего и последующего поколений, а нашедшим и в найденном утвердившимся.

Старые большевики, которых мне довелось встречать, увы, только в лагерях, доказали мне, что быть ленинцем – это талант, а не механическое подражание таланту; что за то, чтобы быть, а не слыть, – расплачиваются жизнью...

Вот и Казакевич был, а не слыл', и оказался он старше меня на всю свою ленинскую партийность.

За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей матери ещё не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при её жизни сборники, необходимые для составления предполагаемой книги, Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова – с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнёсся с воодушевлением, ко мне – с благожелательным и тактичным любопытством.

Вначале я было отшатнулась от этого знакомства; слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке.

– Всё знаю, – сказал Казакевич, едва я открыла рот. – Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она – жива, а он, А<натолий> К<узьмич>, безнадёжно болен.

– Не может быть! Такой богатырь?

– У него уже был миллион инфарктов и он ждёт – каждый день и каждую минутку – последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасен-ков полезнейший человек; с его мнением считаются – и никто так не знает фарватер, как он.

К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку3.

В том, что Казакевич выбрал в «соратники»

I

Тарасенкова, была и ещё одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Э<ммануил>

Э.Г. Кишке кич

Г<енрихович> глубоко жалел этого одарённого и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от её излучения, подобно жертвам Хиросимы.

Не доведённая до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.

Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» – один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоём. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем – да и по этим – временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.

И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшего все – с пола до потолка – полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достаёт – одну задругой – цветаевские книги, машинописные и типографские оттиски, переплетённые им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.

Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из материнского архива и проданную в Лавку писателей, откуда её извлёк Тарасенков, – на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснёными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день. – А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губош-лёпистое. Близость смерти делала его значительным...

Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зелёного абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от её дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

МАРИНА ЦВЕТАЕВА Стихотворения, поэмы, драмы

Этот листок у меня и сейчас хранится.

Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Всё сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение, теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока ещё мифического «широкого читателя», был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушённой, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю её творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка – таланта и времени?

Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, – с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом и цензорской хваткой.

Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...

«Прекрасное стихотворение, – мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, – но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, придерётся Главлит. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла “Комедиант”, а? Жаль “Сивиллу”, я понимаю, но...»

Он, действительно, понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».

В недалёком будущем мне пришлось убедиться, насколько, в общем-то, был терпим (в пределах дозволенного) – Тарасенков.

Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил – забегал – к Тарасенкову, причём, вспоминаю

теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья А<натолия> К<узьмича>, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной, непосредственностью.

Красивая, похожая на императрицу Евгению4 в современном во-площении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тёк весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны – все казались счастливыми, а счастье – прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. – «Ну, как работа над книгой?» -спрашивал, серьёзнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и Главлиту было что выкидывать – не то начнут резать по живому».

Новый 1956 год я встречала с А<дой> А<лександровной> в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена – оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.) Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты ещё стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками ёлочка, густо увешанная игрушками.

Тарасенков был весел, оживлён: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного – рассказывал смешно о несмешном.

– Докладывайте, как съездили, – потребовал Казакевич, – всё, всё – и какие попутчики были, и о чём говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути – и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...

Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, – хватать у баб горячую картошку, солёные огурцы, семечки, – хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...

– «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели...»5, – проговорил Тарасенков, – съездить бы вот так во Владивосток и обратно! – и грустно добавил: – Тогда и помирать можно...

Выслушав мой отчёт о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чём умалчиваю,

и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

Потом речь пошла о мамином «Фениксе» – ранней пьесе из цикла «Романтика», которую в моё отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочёл эту вещь, она ему очень понравилась; оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.

Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.

– Не понимаю, – сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, – всё же почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача – облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это – первая книга, от неё зависит судьба последующих...

Потому, – говорила я, – что «Феникс» – это не та Цветаева; настоящая Цветаева – это «После России», это – поэмы «Горы» и «Конца», это – «Тезей» и «Федра»...

– Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложнённые, и те и другие – талантливы, и те и другие – Цветаева, в движении, в пути.

– Нет, – твердила я. – Настоящая Цветаева – это та, что погибла; та, что писала «Феникса», – выжила бы. Посмертная книга– не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник...

- ...нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всём его, так сказать, объёме; воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, А<риадна> С<ергеевна>, в какое время мы живём и сколько ещё барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?

Да бросьте вы прикидываться, А<риадна> С<ергеевна>! «Феникс» – отличная пьеса... – скучающе, капризно произнёс Тарасенков – ему надоел бесплодный спор.

Прикидываться! слово ещё не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его, как слёзы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлёту ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было сразу поздно – они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.

Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.

Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересёк комнату и молча поцеловал мне руку.

Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречён; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.

Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое, полупечальное письмецо из Узкого; оно было ешё живое, в нём говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного, листка, который я вертела в руках, обнадёживала, казалась опровержением нематериальное™ слухов.

Позвонить Маше? Спросить? Но – как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу.

– Э<ммануил> Г<енрихович>? правда ли...

– О Тарасенкове? Увы, правда, А<риадна> С<ергеевна>. Похороны тогда-то, там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чём не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии – как это они, очевидно в сговоре с врачами, – направили в Узкое столь бестактного больного! Ну, не п-подлецы ли?

Пауза, и:

– Ах, А<риадна> С<ергеевна>, если бы вы знали, как он не хотел умирать!

Он был человеком ярких и глубоких качеств, страстей, дарований; человеком сильного, глубокого, отзывчивого сердца и ума; внешностью не обладал, манерами, повадками – защитного цвета. Был ли то органически-защитный цвет скромности, или плащ Гарун-аль-Рашида, позволявший ему видеть и слышать жизнь, сливаться с ней, ненаряжённой и неприкрашенной, таящей, как он сам, своё богатство и могущество? Или и в «мирной» обстановке не пожелал он расстаться с незримой теперь шинелью фронтового братства?

Только глаза выдавали в нём бойца, Гаруна, поэта.

И жил он по-бивачному – вместе со всей семьёй. Ни в нём, ни в Гале, ни в дочерях, ни в самой их «писательской» квартире не чувствовалось ни солидности, ни оседлости. Серьёзность – была, а вот солидности – на на йоту. Всё вещественное было просто, случайно, второстепенно – одежда, обстановка... Казалось, что никто тут не привык, не пустил корней, что это – не навсегда, а так, передышка, и каждый готов – по сигналу – вскинуть мешок на плечи и шагать дальше, оставив рояль и захватив с собою – музыку.

Казакевич любил своих – проницательной, со-страдающей, сочувствующей, со-радующейся любовью. Он равно понимал и муку Галиных предугадываний и воспоминаний, и первооткрывательскую робость и смелость Олиных школьных каракуль и аккордов, и щемящее мужество такой ещё невзрослой самостоятельности Ляли и Жени.

Я очень давно не видела дочек Э<ммануила> Г<енриховича>, но в ту пору, порядочно лет тому назад, это были хорошие девочки и отец ими гордился. Пусть же и настоящее, и будущее их окажется достойным отцовской гордости!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю