355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » История жизни, история души. Том 3 » Текст книги (страница 13)
История жизни, история души. Том 3
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:34

Текст книги "История жизни, история души. Том 3"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

45 Виктор Федорович Боков (р. 1914) – советский поэт. В мемуарном очерке «Собеседник рощ», посвященном Б.Л. Пастернаку, он рассказал о проводах М. Цветаевой в эвакуацию. Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., 1993. С. 350-351.

46 «Свободарна» – общежитие студентов Карлова университета в Праге, размещавшееся в рабочем районе Либень.

47 А.С. приводит строфы из стих. 1922 г. М. Цветаевой «Рассвет на рельсах» (II, С. 159) и строфу стих. 1922 г. «Вейром воздухе загробном...» (II, 160).

48 Начальное двустишие 1-го стих, из цикла 1922 г. «Сивилла» (II, 136).

43 Эти слова из книги русского поэта Василия Кирилловича Тредиаковского (1703-1768) «Мнения о начале поэзии и стихов вообще» М. Цветаева цитирует также в докладе «Поэт-альпинист» (1935) и в очерке «Пушкин и Пугачев» (1937).

50 «О для чего я выросла большая? / Спасенья нет!» – 3-я и 4-я строки первой строфы из стих. М. Цветаевой «В пятнадцать лет» (книга «Волшебный фонарь», I, 144).

51 «Слово странное – старуха / Смысл неясен, звук угрюм...» – начальные строки стих. «Старуха» (также книга «Волшебный фонарь», I, 171).

52 3-4-я строки 3-й строфы стих. 1922 г. «Это пеплы сокровищ...» (II, 153).

53 Строки из стих. 1922 г. «Но тесна вдвоем...» (II, 139).

54 Начальные строки 1-го стих, из цикла 1922 г. «Заводские» (II, 150).

55 3-я строка 1-й строфы 2-го стих, из цикла «Заводские» (II, 153).

56 3-4-я строки 5-й строфы этого же стихотворения (II, 152).

57 6-я строфа стих. 1922 г. «Хвала богатым» (II, 156).

68 1-2-я строки 2-й строфы стих. 1922 г. «Спаси Господи, дым!» (II, 154).

89 А.С. имеет в виду героя поэмы Байрона «Шильонский узник» – борца за свободу Женевы Франсуа Бонивара (1493-1570), который шесть лет томился, закованный в цепи в подземелье Шильонского замка.

80 С 1526 г. Чехия, с середины XVI в. большая часть Словакии, а с конца XVII в. Словакия целиком находились под властью австрийско-германской династии Габсбургов. После распада в 1918 г. Австро-Венгерской монархии на этих тер риториях была образована Чехословацкая республика.

81 «Были мы – помни об этом / В будущем – верно лихом! – / Я – твоим первым поэтом, / Ты – моим лучшим стихом. МЦ. Але от Марины. Москва. 4-го июля 1918 г.» – дарственная надпись на книге М. Цветаевой «Волшебный фонарь».

62 «Герой Поэм...» – речь идёт о Константине Болеславовиче Родзевиче (1895-1988). По словам М. Цветаевой (см. письмо к В.Н. Буниной от 22 ноября 1934), любовь к нему была «...самая сильная за всю жизнь» (VII, 279). Во время Первой мировой войны пошел добровольцем во флот. Во время Гражданской был комендантом Одесского красного порта и одним из командиров красной Нижнеднепровской флотилии, под конец Гражданской войны попал в плен к белым. С начала 20-х гг. Родзевич в Праге, где учился одновременно с С.Я. Эфроном в Пражском университете, но на юридическом факультете. С 1926 г. обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил учение и (под псевдонимом Луи Кордэ) втянулся в политическую борьбу на стороне левых французских группировок. При образовании во Франции правительства Народного фронта он сотрудничал в «Ассоциации Революционных Писателей и Артистов», объединявших таких представителей французского литературного и артистического мира как Барбюс, Арагон, Элюар, Вайян-Кутюрье, Пикассо и пр. В 1936 г., когда в Испании вспыхнуло восстание генерала Франко, принял участие в пополнении Интернациональных бригад военными специалистами, а потом сам командовал под именем Луиса Кордеса Авера отдельным батальоном «подрывников» интербригады. После крушения Испанской Республики возвращается во Францию. В годы фашистской оккупации участвовал в Сопротивлении, в 1943 году был арестован, прошел ряд гитлеровских концентрационных лагерей. Вернувшись во Францию, он продолжал ту же политическую деятельность, которую вел до войны. (В своей биографии он её не конкретизирует.) В послевоенное время он также начал работать как скульптор, свои скульптуры по дереву он выставлял под псевдонимом Луи Корде в ряде французских галерей. Сведения о жизненной канве Родзевича почерпнуты из «Краткого биографического очерка», который он сам прислал А. Саакянц(см.: СаакянцА. Спасибо Вам!: Воспоминания. Эссе. Письма. М., 1998). Ей же были присланы Родзевичем рисунки, изображающие Цветаеву, и её скульптурные изображения. Окончил свои дни Родзевич в доме престарелых близ Парижа. В 1960 г. им были пересланы А. Эфрон письма М. Цветаевой к нему.

63 Валентин Фёдорович Булгаков (1886-1966), будучи последним секретарем Л.Н. Толстого, вел подробный дневник, на основе которого им была написана книга «У Л.Н. Толстого в последний год его жизни» (М., 1911 – впоследствии она неоднократно дорабатывалась и переиздавалась). В 1916-1923 гг. – помощник хранителя, а затем директор Музея Л.Н. Толстого в Москве. Организатор Дома-музея Толстого в Хамовниках. С 1923 по 1948 г. жил в Чехословакии. В 1941 г. был арестован гестапо и три месяца находился в тюрьме в Праге, в 1943-1945 гг. – в баварском лагере для интернированных советских граждан. После возвращения на родину хранитель Дома-музея Л.Н. Толстого в Ясной Поляне.

64 «Союз русских писателей и журналистов в Чехословакии» был создан в 1922 г. В правление его вошли П. Струве, П, Сорокин, Е. Ляцкий, С. Маковский, Е. Чириков и др.

65 Сергей Владиславович Завадский (1871-1935) – правовед, историк литературы. В России – известный судебный деятель и профессор Александровского лицея (Петроград), с 1917 г. – сенатор, товарищ председателя Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию большевистских злодеяний при Главнокомандующем вооруженными силами Юга России. В 1921 г. эмигрировал в Польшу. В 1922 г. – в Праге профессор Русского юридического факультета и других высших учебных заведений. Принимал участие в руководстве ряда общественных организаций русского зарубежья.

66 «Комитет по улучшению быта русских писателей в Чехословакии» также был создан в 1922 г. при Министерстве иностранных дел Чехословацкой республики. Его возглавили А. Амфитеатров, Е. Чириков, И. Сургучев, Е. Ляцкий и др.

67 Русский культурно-исторический музей в Збраславе под Прагой открылся в 1935 г. Его основателем и бессменным заведующим был В.Ф. Булгаков. Подаренные М. Цветаевой музею в 1937 г. ручка-вставочка, серебряное кольцо и журнальные оттиски с рукописными вставками ныне хранятся в РГАЛИ.

68 Голем – в еврейских фольклорных преданиях оживленный магическими средствами глиняный великан.

69 Алексей Михайлович Ремизов (1877-1957) – русский писатель. С 1921 г. в эмиграции. М. Цветаева характеризовала его творчество как наиболее ценное из русской зарубежной литературы. В ответе на анкету газеты «Своими путями» 1925 г. она пишет: «Здесь, за границами державы Российской, не только самым живым из русских писателей, но живой сокровищницей русской души и речи считаю – за явностью и договаривать стыдно – Алексея Михайловича Ремизова. <...> Равен труду Ремизова только подвиг солдата на посту» (IV, 619). Познакомилась М. Цветаева с Ремизовым в 1924 г. Оба они принимали участие в журналах: «Своими путями» (Прага, 1924-1926) и «Версты» (Париж, 1926), в состав редколлегии которых входил С.Я. Эфрон. В 1925 г. Ремизов стал крёстным отцом сына М. Цветаевой.

70 Серафима Павловна Ремизова (урожд. Довгелло; 1876-1934) – жена А.М. Ремизова, палеограф. В эмиграции в Париже читала курс по славяно-русской палеографии в школе восточных языков.

71 Франтишек Кубка (1894-1969) – чешский писатель, поэт, критик, публицист, переводчик. Автор книги «Поэты революционной России» (Прага, 1924), в которой даны портреты Блока, Есенина, Маяковского, Пастернака, Цветаевой. В этой же книге опубликованы переводы ранних стихотворений Цветаевой. Написал воспоминания о встречах с М. Цветаевой «Грустный романс о Цветаевой».

72 См. примеч. 63 к «Страницам воспоминаний».

73 Анна Антоновна Тескова (1872-1954) – переводчица, писательница. Перевела на чешский язык ряд произведений Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, Д.С. Мережковского и др. Была одним из основателей и в течение многих лет – председателем чешско-русской «Едноты» – культурно-благотворительного общества помощи русским в Чехии. Познакомилась с М. Цветаевой в 1922 г., много помогала ей, переписка их длилась 17 лет – до отъезда М. Цветаевой в СССР.

74 Анна Ильинична Андреева (урожд. Денисевич, в первом браке Карницкая; 1883-1948) – вдова писателя Леонида Андреева. М. Цветаева писала Л. Веп-рицкой 9 января 1940 г., что с А.И. Андреевой «продружила – 1922 г. – 1938 г. -целых 16 лет» (VII, 667). Перед отъездом в СССР 8 июня 1939 г. М. Цветаева написала Андреевой в прощальном письме: «Живописнее, увлекательнее, горячее, даровитее, неожиданнее и в чем-то глубоком – НАСТОЯЩЕЕ человека – я никогда не встречу» (VII, 657).

75 Александр Александрович Брей (Брэй; 7-1931) – литератор, актер, режиссер, художник-иконописец, в Праге сотрудник журнала «Своими путями». По происхождению – обрусевший англичанин. В Москве до эмиграции – участник студии МХТ. В эмиграции до конца 1920-х гг. жил в Чехословакии, был соседом Эфрона и Цветаевой во Вшенорах. В 1925 г. неоднократно читал стихи М. Цветаевой на пражских литературных вечерах. В 1921 г. С. Эфрон играл в поставленной Бреем народной драме «Царь Максимилиан» царского сына.

76 Из Парижа М. Цветаева писала А.А. Тесковой 15 января 1927 г.: «В Праге мне было лучше <...> была добрая, веселая и любящая семья Чириковых» (VI, 353).

77 Валентина Георгиевна Чирикова (урожд. Григорьева; театр, псевд. Иол-шина; 1875-1966) – драматическая актриса, играла в театрах С.-Петербурга, Нижнего Новгорода, Самары. С 1922 г. в эмиграции. С осени 1922 г. – в Чехословакии.

78 Последние строки из 2-го стих, цикла 1924 г. «Под шалью» (II, 240).

79 Строки из цикла «Под шалью», не вошедшие в окончательный вариант.

90 Мария Сергеевна Булгакова (Муна; 1898-1972) – дочь Сергея Николаевича Булгакова, священника, религиозного философа. Первая жена К. Б. Родзеви-ча. См. о ней письмо к А.И. Цветаевой от 1.V.1945 г. и В.Н. Орлову от 20.Х.1964 г.

81 Катерина Николаевна Рейтлингер (по мужу Кист; 1901-1989) – студентка строительно-архитектурного отделения Пражского политехнического института. Познакомилась с М. Цветаевой через старшую сестру, учившуюся с С.Я. Эфроном на одном факультете. В конце 70-х гг. написала воспоминания о М. Цветаевой.

82 Юлия Николаевна Рейтлингер (1898-1988) – старшая сестра К.Н. Рейтлингер. Художница, впоследствии ставшая выдающимся иконописцем. В 30-е гг. приняла монашество (сестра Иоанна). В эти же годы, участвуя как художник в издании листков для детского чтения, выпускавшихся в Религиознопедагогическом кабинете при Православном богословском институте в Париже, она предложила М. Цветаевой написать тексты для этих листков, на что та «живо откликнулась». В 1955 г. сестры возвратились на Родину и поселились в Ташкенте.

83 Олег Вячеславович Туржанский (Лёлик; 1916-1980) – сын Александры Захаровны Туржанской и Вячеслава Константиновича Туржанского (1891-1976).

84 Александра Захаровна Туржанская (урожд. Дмитриева; 7-1974) много помогала М. Цветаевой и в Праге, и в Париже. В 1926 г. Туржанская с сыном и семья Цветаевой совместно снимали флигель в Бельвью под Парижем. Когда, возвратившись из ссылки, А. Эфрон начала собирать рассеянные по всему свету рукописи матери, она обычно сосредоточивала поступающие из-за границы материалы у А.З. Туржанской, а та находила надежную оказию и пересылала их ей в СССР.

85 Персонаж из дилогии П.И. Мельникова-Печерского (1818-1883) «В лесах» и «На горах».

ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ <ПОПЫТКА ЗАПИСЕЙ О MAME'>V

Первые мои воспоминания о маме, о её внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза ещё не умеют охватить его, а разум – собрать воедино все составные части единства.

Всё окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки.

Лиц не видно – они где-то там наверху, разглядеть их можно, только когда они наклоняются ко мне или кто-то берёт меня на руки; тогда только вижу – и пальцем трогаю – большое ухо, большую бровь, большой глаз, который захлопывается при приближении моего пальца, и большой рот, который то целует меня, то говорит «ам» и пытается поймать мою руку; это и смешно, и опасно.

Понятия возраста, пола, красоты, степени родства для меня не существуют, да и собственное моё «я» ещё не определилось, «я» – это сплошная зависимость от всех этих глаз, губ и, главное, – рук. Всё остальное – туман. Чаще всего этот туман разрывают именно мамины руки – они гладят по голове, кормят с ложки, шлёпают, успокаивают, застёгивают, укладывают спать, вертят тобой, как хотят. Они -первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от неё неотделим.

v Впервые: ЭфронА. «А душа не тонет...»: Письма 1942-1975. Воспоминания. М., 1996. С. 395-417.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос – вот мама самых ранних моих лет. Впервые же я увидела её и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама, и как-то сразу, молниеносно, всё то разрозненное, чем она была для меня до сих пор, слилось воедино. Я увидела её всю, с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья.

Мама была среднего, скорее невысокого, ^ тз роста, с правильными, чётко вырезанными, но не резкими чертами лица. Нос у неё был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными, особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, всё в её лице было выразительным и всё – лукавым, и губы, и их улыбка, и разлёт бровей, и даже ушки, маленькие, почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза её были того редчайшего, светло-ярко-зелёного, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у неё до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно – всё в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки её были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь не миниатюрные, крепкие, твёрдые в рукопожатьи, с хорошо развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними – так раньше крестьянки серёжки носили, вдев их в уши раз и навсегда. Такими – раз и навсегда – были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкраплённой в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нём изумительной летящей птицей, крылья её простирались от края и до края браслета и обнимали собой всё запястье. Три кольца – обручальное, «уцелевшее на скрижалях»2, гемма в серебряной оправе – вырезанная на агате голова Гермеса в крылатом шлеме, и тяжёлый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нём трехмачтовым корабликом и, вокруг кораблика, надписью – «Te6i, моя синпат1я» – очевидно, подарок давно исчезнувшего

моряка давно исчезнувшей невесте. На моей памяти надпись почти совсем стёрлась, да и кораблик стал еле различим. Были ещё кольца, много, они приходили и уходили, но эти три никогда не покидали её пальцев и ушли только вместе с ней.

В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое целое, на ней было широкое, шумное шёлковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила – тёмный кашемировый платок с восточным узором.

Самое моё первое воспоминание о ней – да и о себе самой: -несколько ступеней – на верхней из них я стою, ведут вниз, в большую, чужую комнату. Всё мне кажется смещённым, потому что – полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок – низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что ко мне ближе – пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. Возле неё, на коленях, – женщина, что-то на маме трогает, приглаживает, одёргивает, и в воздухе носятся, всё повторяясь и повторяясь, незнакомые слова «юбка-клёш, юбка-клёш». В углу ещё одна женщина, та вовсе без головы, рук у неё тоже нет и вместо ног – чёрная лакированная подставка, но платье на ней -живое и настоящее. Мне велено стоять тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошёл мне тогда третий год.

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей, ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа – он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое моё о нём воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несёт меня на руках, навстречу идёт человек в белом, мама спрашивает меня – кто это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу – Серёжа, Серёжа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, – Серёжа, Марина, а ещё чаше – Серёженька, Мариночка!)

Ещё помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки помню, а море – нет, оно было такое огромное, что я его не замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы, их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства ешё нет: море для меня, когда стою на берегу, – высокая сизая стена. Я – ниже его уровня. – Понимаю, что море хорошо только с берега. Купаться в нём – ужасно. Когда меня, крепко держа под мышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и стыдит, но мне всё равно, главное, что я – на суше. Чтобы приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывёт – прямо одетая. Когда она выходит на берег, с её белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льёт вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на неё. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной, вернее – громкой.

М. Волошин. Коктебель. Рисованная открытка (Публикуется впервые)

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный брат Андрюша. Он – хороший мальчик, он – не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест манную кашу и даже глотает её, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я всё же люблю его на свой лад, мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперёк другой доски. Пусть мы с ним часто дерёмся, чего-то там не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нём человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлёпают и ставят в угол. Он -мой единоплеменник и единственный настоящий человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это – говорит мама – твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими чёрными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева. У него – у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю – и всё ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением – ему в лицо. Нас разнимают мамы – моя и его, нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти – у меня ещё нет слов, и я не могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими или пусть их вовсе не будет!

Сидят: А. Цветаева с сыном Андреем, М. Цветаева с Алей. Стоят: С. Эфрон, М. Минц. Александров, 1916

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых, что я труслива – Пра подарила мне ёжика, но страх и отвращение моё перед его колючками сильнее умиления перед тем, что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все гладят ежа – и мама, и Пра, Андрюша даже вперёд забегает, – а я не могу заставить себя протянуть руку – к этому сгустку колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!

Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплёвываю её. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и начинает мама свою «воспитательную работу» – и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью – просто купаньем – но обе мы стойки и не сдаём позиций.

– Ты боялась погладить ёжика? Бог тебя наказал – теперь ёжик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не проснётся. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его погладить, а уж поздно.

Бедный, бедный ёжик! – А всё потому, что ты – трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню – да и по сей день не забыла, как ёжик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его.

Но всё же не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя к моему горю.

А ела Я В детстве действительно f Q Волошина, М.А. Волошин, С. Эфрон, ужасно. Жевала, рассеянно глазея Аля и М. Цветаева. Коктебель, 1914 по сторонам или боязливо вперясь

в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что всё это нужно проглотить – и не глотала. Жевала до последнего предела – а потом выплёвывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла на неё с ослиным упрямством и христианским смирением.

Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» – подарок маминой сестры Аси – и, сама надев фартук, садилась напротив моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой в руках. В кормлении моём принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слушалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было жаркое, я всё пила молоко – три дня только молоко пила, а есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвёртый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребёнка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме собственных слёз.

(Много, много лет спустя, двадцатитрёхлетней девушкой вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. – «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» – «Это я». – «С Вами говорит Елена Усиевич3. Вы помните меня?» – «Нет». – «Да, правда, Вы тогда были совсем маленькая... Как Вы живёте, как устроились?» – «Хорошо, спасибо!» – «А как едите?» – «Да я, собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», – отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. – «Ах, я вовсе не про то, – перебивает меня Усиевич, – едите как? Глотаете?

Вы ведь в детстве совсем не глотали... Я до сих пор не могу забыть, как Вы сидели голышом, с головки до ног перемазанная кашей, которой Вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что Вы приехали, и решила Вам позвонить, узнать...»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это – двухэтажный с улицы и трёхэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева – мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг к другу» – теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели – левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая – в большую тёмную проходную столовую. Днём она скудно и странно освещалась большим ок-ном-фонёрем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол – прямо под фонарём; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых ещё речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен – длинный, неудобный, чёрный – клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой – диван и тёмный большой буфет с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и тёмным коридором вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, – три окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего дома, убедилась в том, что на самом деле это – три подслеповатых и – тусклых оконца. Такие они маленькие и такие незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!

Налево от двери стояла чёрная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углём, за ней большой и высокий, до потолка, книжный Борисоглебском доме шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М.А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем – к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню – однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах – копии Грёза4, одна из них – девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке5. Какие-то из этих картин – а м. б. и все они -были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.

Выйдя из детской всё в тот же узкий тёмный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната – не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придётся сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше...

Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы «Г», темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой её стороны – мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, «безделушки» самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) – среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, чёрного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся «Тучков-четвертый»6, потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнего генерала, героя 1812г. – в алом мундире и сером плаще через плечо. Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны – две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две тёмных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная чёрная фигурка Богоматери, когда-то привезённая дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжёлая, то ли чугунная, толи железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка – Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. – В средние века, – рассказывала мама, -в Италии была такая статуя – выше человеческого роста. В неё запирали еретиков – закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери – за еретиков!

Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задёргивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шёлковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. Прекрасное спящее это лицо, такое измученное и такое спокойное, похожее на папино, всегда вызывало у меня нежность и жалость. Я часто просила маму «показать мне Петю» и целовала сомкнутые, грустные, прохладные губы и закрытые большие-большие прохладные глаза. – «Он тебя знал, – говорила мама, – а ты его не помнишь. Он тебя любил – у него была маленькая дочка, которая умерла. У него была жена-танцовщица, которая его не любила...»

Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как это всё непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить?

На полках было много всяких интересных вещей – морские звёзды, раковины, панцирь черепахи – и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему – Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, ещё всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.

Стена по правую сторону двери была свободна, возле неё ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это – шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умён, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, – с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме – прощаться – и так и умер у неё на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а потом мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» – чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то, что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку – и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю