Текст книги "История жизни, история души. Том 3"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
...Доколе меня Не умчит в лазурь На красном коне —
Мой Гений!
(«На Красном Коне»)
...Зной – в зной,
Хлынь – в хлынь!
До-мой,
В огнь синь.
(«Молодец»)
Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетённой в полосатый коленкор, с Серёжиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображённые календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии реальность, обыденность, которая столь часто служила причиной возникновения СТОЛЬ отвлечённых ОТ обы– Марина Цветаева. Чехия, 1923 денности произведений.
Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки:
Мы с Мариной – на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор... Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит: «Помолчи, дай послушать воду!» Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку...
А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоём даже радость утр», с их заклинающим рефреном: «Над источником слушай-слушай, Адам, что проточные жилы рек – берегам... Берегись!..»53
Вот запись о «развлекательной» нашей поездке в Прагу, в гости к Серёже, с посещением театра (смотрели «Сверчок на печи» Диккенса), а до «Сверчка» гуляли в окрестностях «Свободарны» по унылому заводскому району (без готики и барокко!), пили кофе с рогаликами и «пивными» сырками в рабочей каварне (кофейной), говорили, шутили, смеялись, заходили в магазины, пытаясь купить необходимую в нашем хозяйстве сковороду, не зная, как она по-чешски называется, а после «Сверчка» ночевали в свободной кабинке Серёжиного общежития и уехали рано, чтобы дать Серёже доготовиться к экзаменам, вот-вот начинавшимся, – всё просто и мило, мило и просто, разве что «Сверчок» чуть празднично приподнял поверхность данных полутора дней... Но что впитала в себя из этой милоты и простоты Маринина тетрадь?
Весь набиравший силу разбег цикла «Деревья» остановлен в ней на лету вклинившейся темой «Заводских», антитемой, по сути, «Деревьев»: «Стоят в чернорабочей хмури закопчённые корпуса...»54 и «У последней, последней из всех застав...»55.
Да, вот чем схватила Марину задушу «Злата Прага»: рабочей своей окраиной, заводскими трубами и корпусами, изматывающей жалобой фабричного гудка, и – угаданными так, словно своими глазами увиденными, на собственные плечи взваленными, судьбами «сирых и малых, злых – и правых во зле!»56. А всего-то и было, что прошлась, казалось бы, беспечально, взад-вперед по этим улицам, не более чем угрюмым на вид...
Сама фабричная суть окраин капиталистических городов оказалась Марине внове; старая Москва была небогата фабриками и не ими славилась. Только Запад явил Марине несовместимость взаимосвязей городских пейзажей – и не только пейзажей... Ибо в эти же дни она пишет свою «Хвалу богатым» – сомнительный мадригал, посвященный с вершин всего богатства собственной нищеты великой нищете и тщете богатства: «...И за то, что в учетах, в скуках, в позолотах, в зевотах, в ватах, вот меня – наглеца, не купят – утверждаю: люблю богатых!..»57
Сквозь идущее в том же «окраинном» потоке стихотворение: «Спаси Господи, дым!» просвечивают и реальность нашего переезда – из одной деревни и хаты в другую, и – воспоминание о пражской «заставе»: именно так вот городская беднота перебирается с квартиры на квартиру, вернее: из трущобы в трущобу. Сколько будущих наших смен места жительства в парижских пригородах предвосхищает это стихо-творение!
А о наших деревенских, чешских переездах пусть расскажут всё те же выписки из детского дневника...
ПЕРЕЕЗД НА ЧЕРДАК
Вот приходит к нам хозяйка и за ней целый хвост детей и муж. Великолепный рыжий пес «пан Греко» лежит на наших
вещах, раскинув лапы. Хозяйка в ужасе:
Мирина Цветаева, Сергеи Эфрон и
4.IH
Чехия
,
ок. 1924
«Кто допустил того пса до покоев?» Я-то знаю, кто, я вывожу собаку. Мы укладываем все вещи в тачку и очень рады, что её повезет хозяин и что не самим перетаскивать в руках. Я надеваю пальто, кладу во все карманы всякие отребья, чтобы и это не досталось хозяевам, прощаемся со всеми и уходим. Хозяин везёт тачку, а мы торжественно плетёмся рядом: Марина с лампой [«С той же лампою-вплоть, – лампой ни-щенств, студенчеств, окраин...»58] и спиртом для примуса, а я с керосином и кофейником. Идём, идём, наконец заворачиваем в уличку, где страшная грязь. Доходим до лавки, на которой написано имя хозяйки, «Марианна Саскова», поворачиваем к чёрному ходу, Марина идёт в лавку разменять деньги за перевоз, и наш новый хозяин вместе со старым помогает тащить вещи наверх. Комната прекрасная. Косое окно, довольно темно. Два стола, две кровати, три стула. Есть даже помойное ведро.
...Теперь мы тут живём. Марина впускает в наше косое окно и солнце и луну. Возле этого окна она всегда сидит и пишет, если не стоит возле примуса, разогревая, варя. В окно видны самые разноцветные деревья, и тёмно-зелёные, и красноватые, и коричневые. Они растут на горе, ещё на горе живут две хозяйские кошки, чёрная и серая. Их совсем невозможно поймать...
Это – конец сентября. А в первых числах ноября – опять переезжаем.
Накануне мы с Мариной, по дороге в лес, прошли мимо уютного домика с жёлтой окраской, зелёной калиточкой. Я говорю маме: – Ах, как бы я хотела быть маленькой [мне – десять лет!], жить у дедушки с бабушкой вот в этом домике! А на другой день, вечером, приезжает папа и зовёт Марину смотреть комнату. Когда они возвратились, я вдосталь наслышалась рассказов о новой комнате: низенькая, с тремя оконцами, изразцовой печкой и т. д.
На другой день, 2 ноября, начали перебираться. Первыми пошли мы с папой. Папа надел через плечо ремень и прицепил портплед и громадный набитый разным скарбом чемодан. Я же несла корзинку со всей маминой, папиной и своей обувью. Шли мы очень долго, а когда наконец пришли, то я увидела, что это был тот самый жёлтенький домик с зелёной калиткой. Во дворе стояла конура, из которой выбежала белая, очень изящная собачонка, бешено залаявшая на нас и закувыркавшаяся от злобы, что не может нас достать. Старушка хозяйка оказалась глухая и поэтому долго не открывала. Когда мы вошли в комнату, то я увидела, что она правда очень низенькая и что направо от входа стоит изразцовая печь с духовкой и множеством заслонок, слева – два небольших окна с зелёными рамами, а третье, совсем маленькое, возле печки. Стол, скамейка длинная, две кровати, одна изголовьем к окну. Хорошо, что домик совсем рядом с лесом, близко будет ходить за хворостом. Серёжа напрасно пытается договориться с хозяйкой о сене или соломе, чтобы набить матрасы: она не слышит и не понимает и предлагает купить у неё картошку или лук. Выкладываем наши пожитки и возвращаемся. Марина сажает Серёжу отдыхать и читать «Войну и мир», а мы опять набиваем саквояж и корзину и идём вдвоём с мамой. Льёт дождь, по дорогам текут ручьи грязной, глинистой воды. В одном месте идём в воде по щиколотку. Наконец добираемся до нового жилья, опять выкладываем вещи и идём обратно той же склизкой дорогой, всё время увязая в грязи. Возвращаемся на наш, уже почти совсем опустевший, чердак. Серёжа разогрел суп и поджарил картошку. Обедаем все вместе, очень быстро, потому что Серёже надо ехать на лекции. В следующий раз встретимся с ним уже на новом месте...
Попрощавшись с папой, ещё два раза относим с Мариной остатки вещей – в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несёт ведро, в левой лампу. А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.
Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать – только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.
Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать «Ревизора». А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим...
Так мы и зимовали в этой комнате с зелёными рамами и низким небелёным потолком – у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что лёгкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным – радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем – а оно было бы кстати хотя бы потому, что случалось мне и виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать, с великой тщательностью, прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.
Главное же: мужественная бедность Марины и Серёжи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобождённого от еды и посуды, весело протёртого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком – рефлектором; Серёжа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.
Книг было мало; своих – раз-две и обчёлся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.
Однажды Серёжа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задрёмывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, – эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.
Случалось Серёже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, – какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жёстко, как деревенский костоправ – вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.
Однажды и она стала в тупик перед словом «defroque» (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю, старого издания, многоглагольному, но беспомощному. «Де – дед – дес – деф...» -бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам, «...деф... вот! De/roque — пожитки мёртвого монаха. Гм... Странно! При чём тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну... Странно!» – «И – выразительно! – подхватила мама. – Какая в этом печаль, отринутость, нищета... Что может быть нищее мёртвого монаха? Кстати: какие у монаха, да ещё мёртвого, могут быть пожитки ? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе... Власянице». – «Ну, может быть, ложка осталась? – неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. – Кипарисовая, с крестиком?» – «Ложка! Ложка – не пожитки. Пожитки – это всякая дребедень, барахло, вот как у нас. Да, но при чём, всё же, монах?» – «Мёртвый! Мёртвый монах! – с жаром ввязалась я. – Наверное, в нём всё и дело. Остальное – для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в “Молодце”?» Тут уж и Марина засмеялась, и «в этот вечер больше не читали», по крайней мере по-французски.
...Счастьем была наша семейная сказка – импровизация, которую Марина и Серёжа рассказывали мне перед сном, когда я себя хорошо вела, что случалось не каждый день. Это была длинная звериная повесть с приключениями и продолжением; начало её терялось в юности моих родителей и в моём самом раннем, почти младенческом, детстве; Серёжа замечательно изображал Льва и Обезьяну, Марина – Кошку и Рысь.
Изначальные Звери множились на подсобных; их странствия, проделки, побеги из неволи, преследования и спасения начинались всегда с центральной – Вацлавской – площади Праги, чтобы оттуда растечься по тридевятым царствам и тридесятым государствам. Лев был благороден, Рысь – непоследовательна и коварна, остальные действующие лица обладали иными свойствами; все они попадали в удивительные переплёты, из которых выручали друг друга – иначе бы мне не заснуть...
Издавна и нежно повелось – Марина звала Серёжу Львом, Лёве, он её – Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так -до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Серёжиными «львиными» рисунками; уходя, а чаше всего – убегая («утапаты-вая», как говорил Лев из сказки) – в университет ли, по бесчисленным ли делам, Серёжа набрасывал силуэтЛьва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или – привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть – чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу...
Марина же часто подписывала свои письма к Серёже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала – в виде росчерка – длиннохвостую дикую кошку или только ухо её с кисточкой, – чуткое ухо Рыси...
А вот Маринин «Рысиный» автограф в моей тетради посреди моей, развалистым, небрежным почерком размахнувшейся, «Характеристики Ноздрёва»: «Пьяница неглуп, сжил со света жену, сживает и кормилицу, и потом ещё какую-нибудь...»
«Сегодня, 26 сентября по старому стилю, в день моего тридцатилетия, в 7 '/, ч. вечера ты, обманом не желавшая писать и разозлённая моей прозорливостью, – в ответ на моё предложение нарисовать тебе рысь ответила: «Тьфу на Ваших рысей!» (Повторила дважды.)»
Тут, между моей ленью, маминой прозорливостью и предложением нарисовать мне рысь – высшую, так сказать, награду за прилежание, которым я вообще не отличалась, – небольшой логический разрыв. Видно, мне влетело от этой самой прозорливости, и я обиделась (табельный, всё-таки, был день!) – Марина спохватилась, захотела меня утешить, а я обозлилась и заупрямилась... Так или иначе, мы быстро помирились, потому что – вот она (всё же), Рысь, изображённая мамой, Рысь в роли голубя-миротворца, хоть и с угрожающей кисточкой на ушах и в позе готовности к очередному (прозорливому) прыжку. И дальше, опять же среди Ноздрёва, моё утихомиривающееся ворчанье:
Милая Рысь, так как сегодня твоё рожденье, поздравляю тебя и забываю все твои обиды. Хоть ты теперь и старая тридцатилетняя Рысь, но сидишь ещё крепко на спине... Я тебе подарила коробку спичек, свою картинку льва в пустыне, грушу, три тетрадки и три папиросы, а Вы говорите, что я плохо пишу. Мне жаль, что в день рожденья Рысь в Вас проснулась донельзя...
С Рысью можно было быть на ты, с Мариной – только на Вы.
...И ещё было счастье – настолько ведомое каждому человеку, что не стоило бы о нём и заикаться, если бы не во многом утраченная нами ныне особость его «компонентов» – счастье детских праздников! Заслуженности их, ибо они – понятие не только календарное...
Счастье ёлки, которое начинаешь выстраивать ангельским поведением и титаническим трудолюбием – не без срывов, увы, – грозящих обвалом всего сверкающего здания!
Счастье украшений, сделанных собственными руками из бережно накопленных в большой картонке под кроватью аптечных баночек и конфетных обёрточек, обрезков и картинок, яичных скорлупок и спичечных коробок, собранных в лесу шишек и букетиков сухой рябины – что ни игрушка, то изобретение, овеществлённая идея... Цветная бумага, привезённая папой, ножницы, сваренный в жестянке мучной клейстер, картонная «палитра» с матовыми пуговками акварели, проволока, катушка ниток... Чтобы дорваться до этих богатств, первоисточника будущих ёлочных сокровищ, чтобы иметь право всласть изобретать, резать, клеить, раскрашивать, надо хорошо, на совесть – и быстро! – справиться со всеми дневными задачами и обязанностями. И тогда – вот твой заслуженный край стола, твой заслуженный – наравне со взрослыми – досуг, заслуженное чудо творимого тобой и тобой приближаемого праздника.
Наверное, они были ужасны, мои косолапые картонные тигры в каторжную полоску, тряпичные деды-Морозы, кривые звёзды, спичечные ангелы, скорлупочные клоуны, мельницы и санки из коробков; наверное, аляповаты были хлопушки, а бумажные цепи достойны Бонивара59– но какие фабричные игрушки с их безупречной формой и стандартным глянцем могут сравниться с детскими самодельными, в которые столько души вложено, столько старания и – творческого восторга! Только звёзды небесные им сродни!
Как они, украшения эти, оживали в тёплом мерцании свеч, отъединяясь от нас, уже не властных над ними, как горделиво и кротко царствовали на зелёных, пробудившихся от морозной скованности, сильных, топорщащихся ветках...
...А ещё было волшебство «не наших» праздников, чешских, деревенских. На «святого Николая» в лавках пана Балоуна во Вшенорах и пани Сасковой в Мокропсах продавались пряники – фигурки святого, от маленьких, подешевле, до здоровенных, которые лишь самим лавочникам могли оказаться по карману. Каждый пряник был щедро разукрашен цветной глазурью, ею были выписаны по ржаному его полю складки одеянья, епитрахиль с крестами и посох. Прилепленный сахаром бумажный печатный лик в благостных морщинах взирал на покупателя с выражением всепрощения. Оно оказывалось кстати: налюбовавшись печеным чудотворцем, малолетние дикари и еретики пожирали его до крошки, из почтения начиная с ног...
На святках в убогих витринах сельских лавок располагались игрушечные вертепы с деревянными, бороздчатыми и угловатыми богородицами, Иосифами, младенцами в яслях с настоящей соломой, волхвами, волами и ослами; над ними дрожала большая хвостатая звезда из серебряной канители; дети прибегали издалека полюбоваться на эти кустарные чудеса, да и взрослые останавливались умилённо. Деревня дышала сложным, пряным, сытным запахом деревенского праздника – ва-ночек (от слова ваноце, рождество) – продолговатых хитросплетённых булок с миндалём и изюмом, только что вынутых из духовок; жарящихся гусей, лука, шафрана, ванили.
Марина Цветаева с Алей в лесу. Чехия, ок. 1924
Откуда-то из-за синих гор появлялись кукольники, давали представления в зальце «мэрии». Театр умещался на столе; вел спектакль Кашпарек, чешский Петрушка, длинноносый человечек с неподвижной улыбкой полумесяцем, в полосатом колпачке с кисточкой.
Представление начиналось с загадки, задаваемой Кашпареком детям, – об украденной страшным чёрным орлом маленькой звёздочке, находившейся в плену у похитителя добрых три сотни лет... «А потом пришли охотники, пиф-паф, от орла только перья полетели! Он выпустил пленницу из когтей, и вот она вновь сияет на небосклоне... что же это за звёздочка, дорогие мои мальчики и девочки?» – «Чес-кословенско! Чехословакия!» – вопят маленькие зрители и бьют в ладоши. (В ту пору обретённой в 1918 году чехами независимости их от Габсбургов сравнялось всего 4-5 лет60.) «Правильно, дорогие мои. Весьма справедливо, уважаемые! А сейчас мы покажем вам древнюю легенду о знаменитом докторе Фаусте, которую артисты наши исполняют на этой сцене не одну сотню лет!»
И правда, легенда оказывается догёте вс кой, иочень старинными – куклы в парчовых и бархатных нарядах, приводимые в гибкое движение – вплоть до точёных пальчиков – сотнями незримых нитей.
Ремесло, вернее – высокое искусство бродячих кукольников, передавалось из поколения в поколение, вместе с дивными, готиче-ски-удлиненными фигурками марионеток, костюмами, декорациями, реквизитом; вместе со взыскательной любовью к делу и ласковым уважением к зрителю; вместе с традиционным, в большинстве своем народным, репертуаром; вместе с керосиновым и свечным освещением...
Об этих своих счастьях позволяю себе упоминать (отстраняя многие иные, ибо не об этом речь) только потому, что они, несомненно, были островками радости и для моих родителей, передышками на пути теснивших трудностей и нараставших тревог. Но детские радости лежат на поверхности событий; радуясь чужим святкам, просторам, чужому гостеприимству, дети эмигрантов до поры до времени не сознают своей национальной непричастности всему этому – и многому другому; своего национального сиротства и неравноправия. Им, живущим сегодняшним днём и часом, пока ещё чужда забота о грядущем и чувство ответственности за него. Они верят в сами собой приходящие, не заработанные и не выстраданные чудеса; так, пока Серёжа ломал себе голову над тем, как выправить и направить пополам сломанную жизнь, пока Марина уходила в творчество, как в схиму, я всего-навсего мечтала о том, как найду «кошелёк с двумя миллионами», один из которых отдам родителям, а второй распределю между «бедными русскими студентами», маминой сестрой Асей и Максом Волошиным... «и ещё 500 крон Людмиле Чириковой на книги. Мы зажили бы хорошо, ездили бы куда захочется третьим классом (!), у нас чаще мыли бы полы и часто стирали. Однажды, начав подметать, я нашла бы возле своей кровати клетку с кроликами, с двумя красноглазыми кроликами...». Мечты миллионера!
В конце августа 1923-го родители отвезли меня в Моравску Тше-бову, маленький, пограничный с Германией городок, где находилась русская гимназия-интернат для детей беженцев. Серёжа подготовил меня по арифметике, к которой я была идиотически неспособна, Марина попыталась подогнать грамматические основы под беглое моё писанье и чтенье взахлёб; ещё я выучила латинский алфавит и длинную молитву «Верую» – короткие знала и до того.
Марине не хотелось меня отпускать: по старинке она считала, что девочкам образование ни к чему, и – боялась разлуки. И на разлуке, и на образовании настоял отец. Кроме того, в гимназии работали в качестве воспитателей недавние однополчане отца, супруги Боген-гардты. Он – высокий, рыжий, с щеголеватой выправкой, офицер ещё царской армии, она – крупная, громоздкая, с волосами, собранными на затылке в тугой кукиш, с явно черневшими над верхней губой усиками – сестра милосердия, мать-командирша.
На фронте она выходила его после тяжёлых ранений, отлучила от водки, отвела от самоубийства, стала его женой. И, чтобы жизнь получила оправдание и смысл, оба посвятили её детям-сиротам. (Много лет спустя, в середине тридцатых годов, на парижской стоянке такси я вдруг увидела в одной из машин рыжую бороду, напомнившую мне детство. – Богенгардт! – Рассеявшаяся было дружба возобновилась. Мыс родителями ездили в богенгардтовский дальний пригород из своего, в маленький домик, в котором вокруг постаревшей, ещё более раздавшейся, но не сдававшейся Ольги Николаевны толпились и копошились приёмыши – которое уж поколение!
Аля и Олег Туржанский. Чехия, 1924—1925
Трудно, почти невозможно было обеспечивать их существование ненадёжным заработком шофёра, но любовь к обездоленным детям – великая чудотворица. Это были люди большого сердца.) У них остановились Марина и Серёжа на недолгое время моих приёмных экзаменов – потом родители расстались со мною до Рождества.
2 сентября 1923 года они переехали из деревни в Прагу.
Единственной усвоенной мною в Тшебове наукой оказалась наука общежития. По остальным я успевала, пока хватало домашней подготовки; вскоре, оставаясь первой по русскому языку, стала – среди сорока одноклассников – последней по арифметике.
Судьбы детей, «заключённых» в продолговатые белые бараки интернатского городка и отгороженных от окружающего глухой кирпичной стеной, были однообразно-причудливы и бесконечно печальны. После отбоя в дортуарах девочки рассказывали о себе, о близких, которых многие уже потеряли. При свете ночника возникали неведомые мне русские города и городишки, дома, квартиры, именья, семьи – потом ухабистые пути бегства, кромешные трущобы сказочного Константинополя и его притоны, в которых «танцевала» или «пела» мама – или старшая сестра...
После подъёма все были дети как дети; учились, играли, плакали, шалили, дразнились, мирились. И когда однажды в тшебовское захолустье прибыл, в поисках наших «сенсационных» автобиографий, корреспондент какой-то французской газеты, многие из младших не сумели их написать, настолько «неинтересным» казалось им пережитое. Ну а некоторые начали просто фантазировать на заданный сюжет. Так, один милый мой маленький товарищ начал своё жизнеописание словами: «Когда я родился, мне было пять лет», а закончил фразой: «Там меня съел лев, там меня и похоронили».
Директора звали Адрианом Петровичем; его именины отмечались торжественно и благолепно. Ужасный наш батюшка, полковой священник в грохочущих сапогах, грубиян и человеконенавистник, укрощён-но служил молебен. Потом к директору подходили ученики – по одному от класса – и вручали ему приветственные адреса, красиво написанные на ватмановских листах, с заголовками и бордюрами в русском стиле. Я тоже нарисовала какие-то ужасные – со страха испортить бумагу – фиоритуры и написала поздравление в стихах. Хоть и сочинялось оно от лица первого класса, начало его получилось несколько «личным»: «Как это слышать мне отрадно, Вы – Адриан, я – Ариадна». Забыла, что следовало за этой чушью, а жаль, наверное, было забавно... Директор прослезился, рывком приподнял меня так, что я пересчитала носом пуговицы его жилета, прижал к груди и воскликнул: «Не знаю, как пишет мать, но дочь – прямо Пушкин!»
Долго и незаслуженно дразнили меня после этого Пушкиным.
Приехав на несколько рождественских дней в Моравску Тшебо-ву, родители сняли комнату в квартире, тихой и тёмной от заставленное™ полированной, в готических башенках, мебелью и завешенно-сти плюшевыми с бомбошками занавесками и скатертями.
– Тебе нравится? – спросила Марина, только что выведшая меня из интернатской зоны.
– Очень! – от всей души ответила я.
– И напрасно. От всего этого задохнуться можно. Всё – подделка под что-то, и – под соседей. Добропорядочный трафарет. Немецкое мещанство. Пойдем-ка погуляем, пока папа у Богенгардтов!
Мы вышли. Было снежно и ясно. Посреди площади молчал фонтан пышного барокко. Отступя от него стояли, прижавшись к небольшой, но импозантной ратуше, как бы почтительно взяв её под руки, дома, украшенные лепниной и подсахаренные снежком. После четырёх месяцев безвыходного интерната городок показался мне раем. Я вертела головой, стараясь разглядеть всё сразу и Марину, болтала о девочках, об уроках, о том, что хорошо кормят и хлеб даже остаётся; крепко держала Марину за руку, как маленькая. Она слушала, не перебивая и как бы грустно, и как бы издалека; изредка задавала короткие вопросы – вычёсываю ли волосы частым гребнем? понимаю ли задачи с купцами, с поездами, с бассейнами? С кем дружу? Почему? А Чарскую – читаю? («Нет, конечно! Вы же не велели!»)
Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счёт моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я, дитя её души, опора её души, я, подлинностью своей заменявшая ей Серёжу все годы его отсутствия; я, одарённая редчайшим из дарований – способностью любить её так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растёт и как зреют в небе звёзды, угадывавшая материнскую боль у самого её истока; я, заполнявшая свои тетради ею – я, которою она исписывала свои («Были мы – помни об этом в будущем, верно лихом! я – твоим первым поэтом, ты – моим лучшим стихом»...61) – я становилась обыкновенной девочкой.
Дальше, во время прогулки уже с Серёжей:
– Да, конечно. Если бы тут родился Гёте. Если бы жил, как в Веймаре. Или, хотя бы, остановился проездом. Тогда город обрёл бы смысл – духовный смысл! – на века, вместе с этой вот ратушей, с этим фонтаном.
Что Гёте без Веймара? – Всё, т. е. весь Гёте, с Вильгельмом Мей-стером, Фаустом, даже Германом и Доротеей. А – Веймар без Гёте? Германский городок для – ну, обитателей, обывателей...
– То есть, город не написанных героев? – предполагает Серёжа.
– Обыватель — не герой! – отрезает Марина. – Веймар без Гёте -город Гаммельн; знаете? из легенды о Крысолове. Город, ждущий Крысолова – на свою голову. Заслуживший его всем своим практическим, бездуховным бытием; своим провозглашением мещанства, как единственно возможной, единственно разумной формы бытия...
Так – исподволь – задумывался, затевался «Крысолов».
Маринина черновая тетрадь, вторая в Чехии – «Начата 10 нового мая 1923-го в День Вознесения, в Чехии, в Горних Мокропсах, – ровно в полдень. (Бьёт на колокольне.)».
Первая строка: «Время, я не поспеваю». Вторая – «Мера, я не умещаюсь». Варианты «Беженской мостовой»: «Беженская мостовая: Целый ад, развёрстый под Опрометями господ... Время! я не поспеваю!» И, следом, развитием темы времени – варианты стихотворения «Прокрасться»: «А может, лучшая потеха – Скрыть, будучи? Перстами Баха Органных не тревожить эхо? Прокрасться, не оставив праха На урну!» И вновь – Сивилла, во времени – остановившаяся, но время же – грядущее! – прорицающая. Греция; Спарта:
«Здесь никто не сдаётся в плен, Здесь от века ещё не пели, И не жаловались; взамен Пасторалей и акварелей: Травок, лужиц, овечек, дев – Спарты мужественный рельеф». И – «Спарта жаркая: круть и сушь! Спарта спёртая: скоком конским Здесь закон по уступам душ. Каждый взращивает лисёнка Под полою...»