Текст книги "История жизни, история души. Том 3"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Помню один вечер, когда я забежала к Казакевичу по каким-то очередным делам; Галя принесла нам – для бодрости – по чашке чёрного кофе, вышла и тотчас вернулась с блюдом огромных, неправдоподобных яблок. Над этими яблоками глаза её сияли и радовались, а не вопрошали, как всегда, горестно.
– Попробуйте! – сказала она. – Это Женя привезла!
– Съешьте, А<риадна> С<ергеевна>, ну правда же, съешьте хоть одно! – начал угощать и Э<ммануил> Г<енрихович> (как будто в силах человеческих было одолеть два таких яблока!). – Не простые ведь, золотые, Женины трудодни!.. Вы знаете, славные у нас девочки, не признают «писательских» привилегий, врачебных справок и родительского заступничества и попустительства. Ездят себе со своими вузами на воскресники и субботники, на посевные и уборочные – куда пошлют и на сколько бы ни послали. Работают всерьёз и возвращаются с почётными грамотами и, вот, с яблоками... А там, кстати, нелегко – и работа нешуточная, и народ всякий. Хватает и пьянства, и буянства, и несчастных случаев. Ну что же, пока, как говорится, Бог милует...
Он, улыбаясь, взял с блюда самое крупное яблоко и взвесил его в ладони. В одной руке у него было перо, в другой – яблоко. Как скипетр и держава.
Мы с моей приятельницей Адой Александровной не на шутку встревожились, узнав, что Женя К<азакевич> по окончании института получила направление в Красноярск, оставивший по себе у нас, особенно у А<ды> А<лександровны>, достаточно долго там пожившей, недобрую память. Повинен в том был не сам своеобразный, красивый и трудовой сибирский город, не суровый климат, не неизбывные «перебои со снабжением», а угрожающая засоренность его «рецидивом». Скоропалительно амнистированные Берия после смерти Сталина уголовники, едва покинув доставлявшие их из Заполярья пароходы, катера, самоходки, бегло оглядевшись, решали, что от добра
добра не ищут, и тут же «трудоустраивались» на свой манер. Это были не десятки и не сотни, а лавины преступных дел мастеров, сорвавшихся с цепи воспитательных лесоповалов и забоев, вырвавшихся из палаток, бараков, карцеров и БУРов6; это были лавины недочеловеков, отощавших на «лагерной паечке», изголодавшихся по разбойной воле, и лавины эти разлились по всем улочкам и закоулочкам Красноярска, его пригородов и слобод, впитав в себя мимоходом и местный, оседлый преступный мир. Кражи, грабежи, насилия и убийства завладели ночной жизнью города – а зимняя ночь наступала там вскоре после рассвета.
Немногочисленная и маломощная милиция спасалась, как могла; население – тоже. Вообще же горожане отваживались ходить только по Сталинскому и Ленинскому проспектам – единственным освещённым магистралям города. В гости собирались засветло и с ночёвкой; опасаясь поздних возвращений, обходились без театра – и он терпел бедствие – и уж, конечно, без концертов! С наступлением сумерек город слеп и глох; ставни, двери, калитки, ворота запирались на засовы и пудовые, ещё купеческих времен, замки. Даже на работе обитатели Красноярска должны были беречь карманы.
– Поймите, я вовсе не хочу сказать, что там одни уголовники, кроме того, с тех пор положение должно было улучшиться, – говорила я Э<ммануилу> Г<енриховичу>, – но всё же это не место для молоденькой и совсем там одинокой девочки. Неужели с преодоления трудностей именно такого рода придётся ей начинать самостоятельную жизнь? Неужели нельзя её устроить куда-нибудь, где было бы обыкновенное человеческое окружение – без подмеса?
– Без подмеса не бывает. Чем ближе к цивилизации, тем гуще подмес. А устроить – нетрудно, тем более что институт, в котором Женя проходила практику, готов ходатайствовать об изменении назначения – они с удовольствием примут её на работу здесь, в Москве, причём без всяких родительских демаршей. Но и Женя и Ляля хотят ехать только куда направят.
– В Красноярске очень тяжёлые жилищные условия – поселят её бог знает на каком расстоянии от завода – как она будет добираться?
– Как все...
– Ей будет слишком трудно для начала, это ни к чему!
– И это ни к чему, и многое другое. Но как нам с Галей ни тревожно задевочек, вмешиваться, отговаривать мы не должны, не вправе. – Мы очень будем ждать Жениных писем... – добавил он грустно, – будем её поддерживать. Я съезжу её навестить, – сказал он, загораясь, – мне ваше описание Красноярска понравилось – любопытный городок! А Женя – девочка с характером, умненькая, стойкая, трудо-
любивая, главное – с чувством юмора. Не пропадёт! Единственное, чего я по-настоящему боюсь...
– Чего же?
– Как бы замуж не выскочила...
–Но...
–.. .не за того человека. Хорошие девочки всегда выходят не за тех...
И он посмотрел вдаль – туда, в ещё не сбывшееся, – зорко, ласково и тоскливо.
(Нам удалось как-то помочь Жене – первое время в Красноярске она жила у знакомых А<ды> А<лександровны>, милых людей, Поповых, а потом стала шагать сама.)
Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски нацеливать его в завтра.
Это бывало, когда речь шла о чём-нибудь важном, ещё не устоявшемся; о чём-нибудь второстепенном, но возведенном в высшую степень; о чём-то, жестоко определившемся сейчас, но долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было более чем достаточно.
Помню, как, узнав о том, что Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу, я, в ужасе за него и за его близких и дальних, бросилась к телефону и набрала номер Казакевича, нелепо надеясь, что он сможет «что-то посоветовать», хоть и понимала, что положение – невылазное.
– Может быть, увидимся вечером, А<риадна> С<ергеевна>? Я буду посвободнее. Если дело не очень срочное.
– Неотложное.
– Тогда выезжаю!
И очень быстро раздался звонок. Казакевич – летний, загорелый, с хохлатыми выцветшими бровями и волосами, уже критически оглядывал моё жилище. Присвистнул и проговорил:
– М-да... уж эти мне московские квартирки... арбатские. А тут кто спит?
– Я. А что?
– То, что на днях этот Брокгауз сделает из вас лепёшку. Полка не выдюжит. Правда, теоретически Брокгауз на Эфрона обрушиваться не должен. Так что же случилось?
– Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу.
Казакевич свистнул более продолжительно, задумался, прищурившись, посмотрел тем своим взглядом «туда», по ту сторону. То, что он увидел, заставило его содрогнуться.
– Только этого ему недоставало, – буднично подытожил он и сел на хромую тахту.
Казакевич не оправдывал поступка Б<ориса> Л<еонидови-ча>, поступка, которого, по его мнению, нельзя было совершать ни при создавшемся, ни при любом ином положении. Не оправдывая и тех, кто толкнул Б<ориса> Л<еонидовича> на этот шаг, он, пожалуй, больше досадовал на то, что тот позволил себя толкнуть (столкнуть столпника со столпа). Однако говорил, что «столпник» не один живёт и не в пустыне; что не один он и пишет, какова бы ни была качественная дистанция между ним и прочими. Что об этом не следовало бы забывать. «Каждый из нас вправе только на свою собственную, личную Голгофу, никто не вправе волочь на неё других...»
Говорил, что Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживёт до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и вместе с тем жаждущий именно их признания. Что до посмертного признания, в котором он (талант) убеждён, ему, в сущности, так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...
– Но, – сказала я, – каждый ведь вправе на прижизненную зарплату...
– Речь о праве на Голгофу, а не на зарплату, смешной вы человек!
«Боюсь, что этот отчаянный шаг будет впустую, что Запад не только не создаст ему славы, но сенсацией и ажиотажем замарает ту, молчаливую, которая его охраняет. Он ведь не знает, что такое нынешний Запад; он всё ещё в том Марбурге...»
«А уж наши кретины “пришьют” политику и корысть – то, в чём сами сильны...»
«Пастернак считает “Доктора Живаго” вершиной своего творчества. Меня эта вещь разочаровала – она рыхла композиционно, разваливается на составные части. Много пустых мест – скоропись, которая могла бы принадлежать перу любого из безликих, вроде “прошло пять лет, полных событиями, и вот они встретились вновь”. Чем гениальнее отдельные места, тем очевиднее и грубее пробелы. А описания природы – слишком точны и хороши: сильнее и точнее основного. Его дожди, рассветы и грозы убедительнее многих его героев».
«Пастернак – непревзойдённый мастер в искусстве показывать и доказывать главное посредством побочного – вспомните “Детство Люверс” – но не это же он ставил себе целью в “Докторе Живаго”!»
«Так писать о войне может только очень несведущий, очень штатский человек. И каких бы глубин и вершин он ни достигал в описаниях трагического, порождённого войной, сама война тут оказывается ни при чём из-за своей недостоверности. Чего стоит, скажем, эта самая бельевщица в конце романа! Не было в армии и быть не могло никаких бельевщиц!»
Помню, как Казакевич вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу ни к городу:
– Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают! То-то забегают!
«Самое в них страшное – то, что они трусы. Как все временщики. Сами боятся и других пугают. Цепная реакция страха. Трус не способен принимать разумные решения; действует он беспорядочно и панически, потом уж тщательно обосновывает свою панику, подводя под неё незыблемую – (и тем не менее растяжимую) – идеологию.
Единственный выход – немедленно издать роман здесь! Пусть крохотным тиражом, для виду, но – издать во что бы то ни стало! Разве они на это пойдут? Осмелятся? А вот на то, чтобы ещё раз усесться в лужу перед всем миром, – смелости хватит. Смелость будет пропорциональна луже».
– Пастернак – поразительное явление, – говорил Казакевич, – поразительное поэтическое и человеческое явление. Стихотворного дара отпущено ему на тысячу жизней. Он – неиссякаем. Все скудеют на склоне лет, перепевают самих себя, самих себя переживают. А этот, прожив одну творческую жизнь, шагнул во вторую. Наперекор закону творческого и всяческого роста, он начал со сложного, а пришел к лермонтовской ясности. И, конечно же, самое ценное в его прозе («Докторе Живаго»), это – стихи. Какие стихи
И он начал их читать наизусть, глухим сосредоточенным голосом, как бы внутрь себя, сгорбившись, понурив голову. Читал одно за другим и, вдруг пробуждаемый случившимся, страдальчески чертыхался и махал рукой.
Потом читал стихи из «Сестры моей – жизни»; потом отрывок про море – «Приедается всё – лишь тебе не дано примелькаться...».
У него была поразительная память – от всего сердца память.
Еще мы говорили про Б<ориса> Л<еонидовича> человека, вспоминали его слова, выражения, рассказы и невольно подражали его неподражаемому голосу, как все, хоть однажды слышавшие его; и улыбались, и любовались, и светлели внутренне, и всё это было молением о наше'. – да минует его чаша сия!
Но не миновала.
А Пастернак как-то спросил меня:
– Ты Казакевича знаешь? Он тут ко мне приходил несколько раз, всё пытался как-то помочь, стихи напечатать, всё обнадёживал и так далее. С ним можно говорить! Он всё понимает! О-о-очень, о-о-очень хороший и, несомненно, о-о-очень талантливый человек. И, понимаешь, вдруг решил подарить мне свою книгу. Я никогда ничего не читаю. Слишком время дорого, чтобы читать то, что сейчас пишут. А тут решился – он сам мне так понравился!
– Ну и как?
– Представь себе – заурядно! Не может быть, чтобы не мог иначе. Но у нас ведь если печатают, то писать не дают. А уж коли пишешь, то не печатают...
Казакевича ни о чём своём не надо было просить: то, в чём ты нуждаешься, он знал лучше тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его будней – ничего из ряда вон выходящего. И всё доводил до конца – сам.
Умение просто и буднично помогать людям – редчайший человеческий талант. Все или почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждём воздаяния – хотя бы в виде благодарности! – но, помогая, улучшаем свой собственный мир, успокаиваем собственную совесть, из чужой радости, облегчения создаем собственные радость и облегчение.
Необычайно добр и отзывчив был Пастернак – однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои – уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи – сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил.
Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого, человека и тем самым переустраивал и улучшал мир вообще. Тяжёлый труд – заботы о чужом насущном – был частью его повседневного бытия, такой же неприметной и необходимой, как хлеб, который он ел.
Пастернак помогал людям как христианин – какой мерой даёшь, такой и тебе отмерится; Казакевич – как коммунист. Пастернаков-ская bienfaisance3 была для него праздником, bienfaisance Казакевича – буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба.
Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках, Казакевич выправлял её, когда я вернулась на поверхность без кессоновой камеры; принимал на себя давления ведомых мне и неведомых атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».
Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня сдвинул.
– Будет вам, А<риадна> С<ергеевна>, – ответил он и отмахнулся. – В том, что с вами случилось, виноваты мы все. Значит – и я. Так за что же благодарить?
То, что «со мной случилось», он считал общей виной. Пастернак же себя чувствовал виноватым потому, что «с ним не случилось того, что со мной».
Помню один тёмный вечер на квартире у Казакевича – в самый разгар событий вокруг «Литературной Москвы». Тёмный – потому, что горела какая-то одна сонная лампа. Посторонних не было, не было дома и старших девочек. Галя возилась по хозяйству, возникала и исчезала, как тень. В доме стояла хорошо мне знакомая, опальная тишина. Опалы бывают разные, а тишина при них – одна – ждущая: худшей ли беды, монаршей ли милости. Такую тишину боязно нарушить, сглазить. От такой тишины и стены не помогают.
Казакевич был сдержан, взбешён и небрит, курил папиросу за папиросой (Галя набивала их фильтрами – чтобы не так вредно было, и мне подарила две коробочки фильтров).
Сквозь мудрые его слова о судьбе поэта во все времена и у всех народов – (речь шла о маминой книге, уже свёрстанной – как мы радовались этой вёрстке! – но так и не вышедшей из-за рябовского фельетона в «Крокодиле») – раза два прорывалось вполголоса: «ах, сволочи!».
– На фронте было легче и честнее, ей-богу!
– И в лагере тоже. Ничем не манили, ничего не сулили. И отнимать было нечего.
Пока мы, кипя, утешали друг друга, рядом и вокруг нас молча и самозабвенно играла маленькая Оля, с тёмными, прямыми, как у индианки, волосами, в форменном платьице и фартуке. В свою призрачную, плавающую игру она включила и нас, и кресла, в которых мы сидели, нас обтекала и огибала, скользила, ввинчивалась между нами и спинками кресел. Занятый разговором отец машинально, вслепую, ловил её, а она то отводила, то гладила его руку тоненькими пальчиками в лиловых чернилах.
– Как Маргарита <Алигер>? – спросила я.
– Маргарита держится мужественно.
Никитские ворота в час меж волка и собаки7. У светофора поспешно тасуются пешеходы, и в самой их туше мы чуть не разминовыва-емся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаем друг друга и вместе выныриваем на тротуар.
– Откуда, Эммануил Генрихович?
– Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!
– О, господи!
И вот мы уже неспешно провожаем – он меня, я – его, совсем не в ту сторону, в которую надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю:
– Ну, как?
Он отвечает:
– Хорошо!
Спрашиваю:
– Не мешали ли попутчики?
Говорит:
– Нет; были среди них мне приятные люди, а тот, имярек, который мог бы помешать, оказался слишком мал. Слишком ничтожен по сравнению. Забавно: попадая в другую жизнь, в иные условия, такие чувствуют себя, будто их на свежую воду вывели, – робеют, и даже великодержавная наглость их там — тоже от робости; не той, бытовой, что от вынужденной сиволапости, – не знаешь, какой вилкой есть и т. п., а – внутренней. Ничего не узнают и – страшно. Впрочем, этот Антей показался мне не наглым, а даже каким-то пришибленным...
«Чувство узнавания – удивительная вещь. Не по тому, что видано, читано, не по книгам, картинам, картинкам, кино, – скорее вопреки этому всему узнаёшь. То, что заранее представлял себе, к чему себя готовил, вначале даже мешает, получается нечто вроде двойного зрения, но это смещение скоро проходит».
«Чувство колыбели; не родины, а пра-отечества».
«Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется – это неверно. Там, где красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды её беречь – с ней сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире её не берегут и не отстаивают так отчаянно, голыми руками, как у нас, в России...»
«Писать о поездке? О, нет! Упаси боже от туристической прозы... По тем дорогам, – как и по всем иным! – надо долго ходить пешком и не одни подмётки сносить, прежде чем отваживаться писать “путевые впечатления”».
В течение последней болезни Казакевича я часто бывала у Маргариты – от неё узнавала о его состоянии. А состояние его было одно – мужество.
– Он так внутренне – неизменен, так по-всегдашнему умён, остроумен, даже весел, что, когда с ним говоришь, порой отвлекаешься от той, главной мысли – и теряешь бдительность... – рассказывала она.
Близкие отбивали Казакевича от смерти. Маленькая, хрупкая – в чем душа! – Маргарита превратилась вся в совершеннейшее оружие обороны и нападения, прикрывая собой любую щель, любую брешь, в которую врывался – или просачивался – противник. Круглые сутки не спал телефон. Он живым мускулом, живой жилой связывал обе квартиры и – дальше, Маргаритиным протяжным голоском добивался и добывал – надежду, лекарство, луну с неба.
Луну с неба! Я видела, как она заглядывала в окна. Маргарита рассказывала, что дочка её, когда была маленькая, думала, что сколько окон, столько и лун, и, конечно же, была права... Теперь обе её девочки выросли, у каждой была своя жизнь и своя луна, ничего общего не имевшая с той, что целилась в Маргаритино окно. Телефон звонил, Маргарита спешила к нему, я же, холодея, оглядывалась на луну.
В те дни вокруг Маргариты обесценилось всё вещественное, привычное, нужное, но не имевшее непосредственного отношения к болезни Эммануила Генриховича. Всё, кроме телефона, да ещё холодильника, в котором лежало что-то, что больной, может быть, захочет хотя бы попробовать, – утратило значение и смысл, несмотря на то, что на стульях – сидели, на постелях – спали, что, как обычно, в ходу были и кастрюли и тарелки и что быт – продолжался.
Жизнь шла в сукнах и не нуждалась в декорациях и аксессуарах; трагедии вообще не нуждаются в них. Даже письменный стол поэта перестал существовать, а только казался – что говорить о прочем! Всё, не бывшее бедой или борьбой, ими вытеснялось.
Мне очень хотелось увидеться с Казакевичем, но я боялась помешать, уж коли не могла помочь. Маргарита сама вызвалась узнать у него, хочет ли он меня видеть, у Гали – не утомит ли его мой приход. Они сказали, что прийти можно.
Это было днем, кажется, в первой его половине. Погода стояла отвратительная, лил и лил дождь. Я пришла к Маргарите, пообсохла немножко. Она позвонила к Казакевичам – Галя ответила, что ждут нас через полчаса. Выпили по чашке кофе, поговорили о постороннем – Маргарита недавно вернулась из Японии (болезнь обострилась в её отсутствие), я – только что из Латвии. Разговор вяло цеплялся то за Латвию, то за Японию, а взгляд – за какую-то чужедальнюю, из фонариков или из зонтичков сооруженную анилиновую безделку, made in Japan. Потом оделись и пошли; пока сидели, были почти одинаковые, а встали, и снова меня пронзила Маргаритина малость и птичья худоба, рядом с ней я чувствовала себя шкафом...
Спустились с лестницы, Маргарита помедлила в подъезде и, глядя в сторону, с усилием произнесла:
– Он очень изменился. Пожалуйста, не показывайте вида, что это заметили; и ещё: не говорите ни о чём неприятном...
– Что вы! Об этом можно было и не предупреждать...
– На всякий случай...
Во дворе метался ветер, дождь бил по горизонтали, не с неба, а от стены корпуса к стене, двор гудел и, казалось, раскачивался, как колокол, и этот колокол мы переходили вброд, молча. Молчали и в лифте.
Маргарита толкнула (незакрывавшуюся, чтобы не беспокоили звонки) дверь в квартиру Казакевичей. По коридору шла нам навстречу Галя, быстро, но так неслышно и бесплотно, будто по воздуху. Грубая седина спутала ей волосы, от лица ничего не осталось, его сожгли, съели глаза. Меня потрясла их зияющая, не отражавшая света, сухая чернота. Мы обнялись, не проронив ни слова. Вошли в столовую, неузнаваемо загромождённую мебелью, выставленной из комнаты Эммануила Генриховича. По столовой, как ткачиха между станками, бесшумно сновала женщина в белом халате – стенографистка Казакевича, ставшая его нянькой, санитаркой, сестрой, – когда беда навалилась на этот дом. То была уютная, вся какая-то плавная, женщина, с прекрасным, полным терпения и любви лицом матери; сейчас по нему, сверху вниз, как слёзы, струились тени. Мы все переглянулись; говорят – «читать в глазах», «говорить глазами»; какое там чтение, какая речь! Эти глаза – в глухонемой тишине – вопили.
Но, стоило нам перешагнуть порог комнаты Эммануила Генриховича, и глаза стали как глаза, и лица как лица. Открывшаяся и снова затворившаяся дверь действовала как переключатель.
Посередине и поперек неузнаваемо пустой комнаты, на белой кровати под белой простыней лежал жёлтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыбку, тотчас обрела почву под ногами.
– Здравствуйте, А<риадна> С<ергеевна>, давно не видались, – сказал он милым своим, обычным, чуть запинающимся голосом,
протянул мне руку с закатанным по локоть рукавом и крепко, сильно, ладонь в ладонь пожал мою, – давно не видались. А я вот, видите, лежу. Садитесь же!
Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставленному и затянутому марлей окну. Маргарита устроилась на низенькой скамеечке, по другую сторону кровати. Галя постояла у изножья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одёрнула; вставила несколько слов в разговор; увидев совсем неприметное движение Э<ммануила> Г<енриховича>, спросила сдержанно:
– Вот ты сейчас приложил руку к боку; что – болит?
– Нет, это я просто так, – ответил он, и их улыбки встретились. Все мы улыбались. Потом Галя вышла.
В комнате стоял рассеянный и пасмурный свет, чем-то странно знакомый; потом я вспомнила – такие были белые ночи у нас на Севере: непрозрачный свет, в котором растворялись тени.
Мыс Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга; именно радость мне, готовой к худшему, доставил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной, а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен», подтянут, насколько только может быть подтянут лежащий. И это тоже было мужеством и сопротивлением. Движения рук были свободны, не скованы. И свободно покоились на высоких подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стёкла его очков, за которыми взгляд только угадывался, как в тумане. И, конечно, неправдоподобен цвет кожи.
– Мао Цзе Дун, – похвастался Эммануил Генрихович и обнажил золотую грудь; от неё, вниз к животу, шёл широкий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспорот, как рыба. Но, Господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колёсах, и костылей в углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке, и почти недоступного обонянию, но тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он был достовернее всех нас, за порогом его комнаты превращавшихся в безгласных призраков, в тени его болезни!
– Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?
– Да вот, была в Прибалтике...
– ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Маргарита? Откуда такая брошка с такой бирюзой?
– Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь – настоящий. Набрала целую коробку. Хотите – поделюсь?
– Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из окна? Хотя – что я; после балтийских ветров...
И пошёл разговор – зигзагами, о том о сём, какой ведут собеседники, которым некуда спешить, у которых – много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутливый, хотя говорили и о серьёзном: о книгах; о старших дочерях – Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил Генрихович, каждый день встаёт и делает несколько шагов на костылях. Это очень трудно – учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошёл до столовой и обратно.
Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную Эммануилом Генриховичем, и он её слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым, видом; тут мне вспомнилось, как однажды, на немудрящее моё замечание о некоем писателе, который «и мыслей своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил; «Для того, чтобы уметь излагать, надо иметь что».
Поговорили об издаваемом и неиздаваемом. Я передала ему привет от гослитовской молодежи – (ещё совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним ещё). Он поблагодарил, просил кланяться им.
– Кстати, – сказала Маргарита, – я принесла вам занятный журнальчик – американский, на русском языке. По-видимому, их посольство старается, рассылает его кое-кому из писателей. Почему-то и я оказалась в числе. Посмотрите – это вас позабавит.
Казакевич взял журнал, подержал, но не раскрыл; повернув ко мне золотое лицо, с которого сбежала улыбка, тихо и твёрдо произнес:
– А ведь я уже побывал по ту сторону, А<риадна> С<ергеевна>'
– Как?!
– По ту сторону жизни. Было такое мгновенье, когда я переступил черту, вернее – оказался за чертой. Впрочем, мгновение ли? Земное чувство времени исчезло. Но само время ещё длилось. Я – был -там. Этого не передашь. – Он секунду помолчал. – А потом произошло чудо. – Он медленно сжал кулак. – И тогда я смог захотеть вернуться. И – вернулся.
– Не так, – сказала Маргарита, так же тихо и твёрдо. – Не так. Сперва вы захотели вернуться. А чудо было лишь следствием...
– Комсомолка тридцатых годов... – ласково и издалека отозвался Казакевич. – Она, А<риадна> С<ергеевна>, не верит в чудеса...
– Верю, – сказала Маргарита.
Помедлив, Казакевич добавил:
– А всё-таки Бог есть, или как его ни назови. Что-то – там -есть.
Разговор, вырвавшийся из четырёх стен дозволенного, плавно вошёл в прежнее русло. Мы ещё поговорили о разном, но после тех слов эти – не звучали, вернее – только звучали, и я их не запомнила. Помню лишь, что радостное, приподнятое чувство, вызванное настойчивой, убеждающей силой этого человека, крепло и утверждалось во мне. Чувство его непобедимости. Вера в неё.
Это и была та «потеря бдительности», о которой я слышала от Маргариты.
Пора было уходить. Мне не видно было лица Казакевича – он уткнул его в тот самый журнальчик на русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро поворачивая страницы, – и вдруг я заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманного заслона очешного стекла, – ясный, грустный, карий глаз давно и пристально глядел на меня.
И этот глаз – всё – знал.
Словно игла вошла мне в сердце.
Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы – всей своей жизнью всю его жизнь.
Так мы и простились навсегда.
1 Речь идет об особняке Арсения Абрамовича Морозова, построенном в 1897-1899 гг. на Воздвиженке архитектором В.А. Мазыриным в причудливом испано-мавританском стиле. С 1928-го по 1940-е гг. в нём помещалась резиденция посла Японии.
2 В 1952 г. памятник Н.В. Гоголю работы скульптора Н.А. Андреева, стоявший на Гоголевском бульваре с 1909 г., был заменен новым (скульптор Н.В. Томский).
3 См. «Братья Карамазовы» Ф.М. Достоевского (Собр. соч. в 30 т. Т. 14. С. 319).
4 Императрица Евгения (1826-1920) – жена французского императора Наполеона III, низложенного революцией 1870 г.
5 Строки из стихотворения А. Блока «На железной дороге».
6 Бараков усиленного режима.
7 Буквальный перевод французского выражения «entre chien et loup », означающего сумерки.
Проза
Стихотворения Устные рассказы
ПРОЗА
МИРОЕДИХА7
Никто не знает, сколько ей лет. Да и сама она потеряла счет годам. Так худа, что кажется бестелесной, одежда висит, как на согнутой, искривленной ветке. Из складок лица, бесформенного, похожего на плохо отжатую тряпку, глядят два так глубоко запрятанных, что кажутся забытыми, туманно-голубых глаза с чуть мерцающими зрачками. Зовут её баба Лёля, а по-настоящему Елена Ефимовна.
Она, как рассказывают мне, старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех строений. Это тем более страшно, что часть построек сгнили и завалились, два же огромных почерневших амбара над самым обрывом, подпертых чёрными бревнами, стоят, как на костылях, и, кажется, тоже вот-вот рухнут. А она всё живёт.
«Своей семьи у неё нет, – говорят мне и, усмехаясь, добавляют: – Девушка она. А вообще-то все мы, весь станок, ей родня. Она ведь Гавриленкова, дочь того самого, кто здесь первый построился. Да вы сходите к ней, поговорите, она говорить сильно любит, да не с кем, наши-то никто не слушает...»
1
Комната у бабы Лёли большая, даже гулкая, и почти пустая. Слева неимоверная, как дом в доме, вросшая в землю русская печь. Справа – три окошка с волнообразными стёклами, лавка, два ешё приличных венских стула, маленький стол, а на нём ведерный самовар. Но это всё замечаешь и понимаешь потом. Вначале тебя ослепляет передняя стена, не передний угол, а именно вся стена, и именно ослепляет. Во-первых – образ Владимирской Божьей матери, в нечеловеческий рост, в дико раззолоченной раме барокко, потом – Ивер-ская в серебряной ризе, чуть поменьше, дальше – Божья матерь трое-
v Впервые: Эфрон А. Мироедиха: Устные рассказы, очерки, письма, из записных книжек. Федерольф А. Рядом с Алей: Воспоминания. – М.: Возвращение. 1996. С. 9-30.
ручица, там – всех скорбящих. От потолка почти до самого пола образа и образки, иконы и иконки, в окладах и без, с лампадками и без.
Всё металлическое, начищенное кирпичом, горит, как в огне.
Всё живописное, протёртое постным