Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Тут-то я прямо взорвался. Хорошо еще, что не врезал ему – но удержался, все-таки ж он граф-Раймонов зять. Хотя, думаю, граф Раймон ему сам бы еще крепче моего врезал, если б слышал подобную хулу. Но все-таки нехорошо, в Божий праздник-то…
А я только начал горячо говорить, и едва остановился у самого дома. Уж и не вспомню, о чем именно шла моя речь. Кажется, говорил я о том, что Церковь святая основана на камне Петра не кем иным, как Христом, а значит, на каждое ее решение, даже видимо несправедливое и непостижное, есть Христова воля. За государя нашего Папу, викария Христова, я кому хочешь в глаз дам, даже и мужу граф-Раймоновой дочери, потому как Папа есть святой Петр, наш заступник, если и не на земле, то на небесах, где он ответственен за наши души перед самим Господом. И каждый священник, даже самый скверный, от епископа Фулькона до последнего кюре в деревеньке (вспомнился невольно наш рыжий отец Фернанд с его «фокарией»), когда восходит на амвон, делается из себя – человека, пусть хоть развратного или злого – представителем Господа нашего, то есть имеет право говорить о правде. И потом, если вдуматься, от священника – пускай и самого неудачного – такая польза огромная! Ведь он – только руки, которые Господь заимствует, чтобы пресуществляться; самый добрый и святой мирянин последнего священника не стоит, когда речь о том, чтобы к настоящему Телу Христову прикоснуться! И грязными руками можно сеять зерна, из которых чистая пшеница вырастет. Сказано же – не кем иным, как святым Златоустом: «Дары Божии не таковы, чтобы зависеть от священнической добродетели», и еще – «Пастырь только уста отверзает, все же Бог творит». Как же и осуждать тех, кому сам Иисус попускает – разрешает – что там, повелевает трогать Себя голыми руками, превращая в Себя Самого малый кусочек пресного хлеба… Доверяет, стало быть, раз в руки попу отдается. Все в таком духе вещал я в запале, пока не обнаружил, что стою один у двери нашего дома и проповедую графским лошадям и безмолвному конюшему, который молча, как всегда, вскидывая на меня темные каталонские глаза, расседлывает Рамонетова тонконогого конька.
Уже вышедши в море, мы узнали от марсальцев-корабельщиков, что Господь не медлит, посылая великие знаки и знамения. Землетрясение, потрясшее землю от Франции до самого Лиможа, несомненно, предвещает перемены, победы правым, а разрушение и смерть – тем, кто протянул руку к чужой земле. Вот оно, Божие предупреждение франкам, говорил капитан-марселец, и всякий раз, когда взгляд его останавливался на старом графе, он сиял счастливой улыбкой, как влюбленный при виде своей красотки. Как же вас ждут, мессен Раймон, как ждут – милостью Божией возвращается наконец законный сеньор, живой, здоровый, вы живы – значит, и страна будет жить! Купеческое судно приняло нас на борт безо всякой платы, сочтя за великую честь доставить на родину долгожданного графа – впервые в жизни мне довелось поспать на корабле не на палубе на коврике от смолы, а в самом настоящем корабельном «замке» – переднем, на удобной кровати, а в комнате имелся даже шахматный столик: фигуры в него втыкались на длинных стержнях, чтобы не падали во время качки. Нам достались три четверти «замка» – одна комната для графов, другая для свиты, то есть для нас; в третью поселили слуг и конюшего, и там же им предполагалось готовить для нас еду. Да еще помещение для наших лошадей – тоже бесплатное: не меньше тысячи ливров могли стоить такие роскошества, а хозяин корабля предоставил нам все эти благодати бесплатно, из любви к тулузскому графу. Граф Раймон в пути больше молчал, глядя на доску и бездумно переставляя фигуры; казался нездоровым и задумчивым. Однако вера других людей медленно наполняла его жизнью. И я вовсе не удивился, когда в день прибытия он с раннего утра ходил по палубе, заговаривал со всеми, хохотал, ударяя ладонью по деревянным перилам, даже пару раз сунулся помогать матросам с парусами: «Надо торопиться, скорее шевелитесь, что вы, как мертвые», – однако что-то напутал в тросах и сделал еще хуже. Он хохотал над собственной непригодностью к морскому делу, и в конце концов с ним хохотали уже и восторженные матросы – будто граф сделал что-то чрезвычайно мудрое и полезное. Ветер дул ровный, нес мокрые весенние облака, а старый граф Раймон, везущий из Рима только свое унижение, возвращавшийся с пустыми руками к тем, кто на него так надеялся – однако же выглядел совершенно счастливым человеком. Или, на худой конец, совершенно пьяным. Будто вез от Папы золотое освобождение – или, по меньшей мере, огромное войско на отвоевание земли.
Тогда он и расцеловал меня, крепко обняв – не по какому-то важному поводу, попросту от сильных чувств, да оттого, что я оказался рядом, когда впереди замаячила бело-рыжая, залитая солнцем мешанина марсальского порта. «Мы возвращаемся, – сказал он, сжимая меня еще такими сильными руками; – Возвращаемся, и теперь-то уж никуда отсюда не уйдем.»
Да, мессен, так и есть, ответил я. Что я еще мог сказать? Ваша надежда – моя надежда? Все вернем или все потеряем? Моя жизнь принадлежит вам и всегда будет принадлежать? Думаю, все это граф Раймон знал и сам. А я просто хотел запомнить, как мой сеньор и отец обнял меня – сохранить навсегда вместе со вкусом въевшейся в кожу губ соли, с мельтешением белых чаек, носившихся у берега, как перья из разорванной подушки; с деревянным скрипом разворачивался тяжелый корабль – «Феникс», вот как его звали, и – «Не правда ли, символично, что мы возвращаемся из мертвых именно на Фениксе», – сказал Рамонет. И лицо его блестело от воды – не знаю уж, морской или слезной. От пирса уже что-то кричали, графам со второй палубы выводили упиравшихся, страшившихся качки коней. Мой отец и сеньор желал непременно съехать по трапу верхом, и хотя жеребца с двух сторон вели под уздцы рыцарь Арнаут и еще оруженосец, гордый зверь мотал головой и упирался, боясь колеблющейся внизу водной полосы. А кто-то из встречавших уже стоял по пояс в воде, и цветы – никогда я не видел столько цветов, венки и просто охапки первоцветов мельтешили в воздухе. Граф что-то кричал, приветствия или, может, боевые девизы, поворачивая туда-сюда сияющее лицо, молодея на десять, двадцать лет, становясь младше нас с Рамонетом; а я, прикрывая от солнца глаза, думал – Господи, будем ли мы в грядущем так же счастливы. Будем ли мы счастливы еще хоть когда-нибудь.
* * *
Однако то, конца чего я ожидал со страхом и печалью, только еще начиналось. Этой весне, апрелю 1216-го года от Рождества Господня, предстояло длиться необычайно долго, а за ним последовал такой же долгий май и лето длиною в целую жизнь. После торжественной встречи в Марселе, после делегации тамошних консулов, в самом порту преподнесших старому графу ключи города на бархатной подушке, после банкета в здании здешнего капитула (где Рамонет неожиданно напился так, что его тошнило, и мы с Аймериком держали ему голову и отросшие волосы, чтоб он их не испачкал, а Рамонет в промежутках между приступами то смеялся, то клялся убить Монфора). С ума сойти – никогда не принадлежал свободный Марсель, коммуна под графом Прованским, тулузской династии; но перед лицом большой войны все города языка Ок бросались в объятия нашему графу, как последнему защитнику, единственной надежде… Загадка духа христианского: граф Тулузский в прежней своей силе не интересовал провансальцев, для кого-то и вовсе бывал врагом – не в Провансе ли коммуны восставали едва ли не каждую весну? А стоило ему вернуться после спасительного унижения, и он сделался для всех попросту НАШИМ графом, противоположностью Монфору. На третий день сплошных пиров в Марселе – здесь, признаться, праздновали так, будто уже победили – прибыл гонец, сообщил, что в Авиньоне ждут триста рыцарей, приносят клятву верности и желают драться. Авиньон, Господин Вод[8]8
Авиньон – от кельтск. Ауэньон, «Господин вод».
[Закрыть], еще один город, никогда прежде не принадлежавший Тулузе.
Мы выехали в тот же день, и апрельский ветер по дороге выдувал из нас остатки похмелья. Гонец из Авиньона, чернявый и лохматый оруженосец, не успел перекусить и ел по пути, на ходу отхлебывая из толстой кожаной фляжки, которую я собственноручно наполнил ему с графского стола; граф Раймон, подъехав сбоку, хлопнул его по плечу – и тот подавился, фыркнул вином из надутых щек прямо в гриву сменному тонконогому коньку. Граф Раймон смеялся, и оруженосец тоже смеялся, пытаясь свободной рукой отряхнуть красные капли с котты и колен. «Как тебя зовут, молодец?» «Эрменгау, мессен!» «Друг Эрменгау, за добрую весть и взамен утраченного я задолжал тебе, считай, кварту самого лучшего вина, какое найдем в Авиньоне!» «Слушаю, мессен! Слово тулузского графа крепче железа!» «Ты в самом деле веришь в меня, друг Эрменгау? Собираешься драться вместе со мной?» «Мессен, – юноша мотал головой, чтобы ветер убрал с восторженных глаз лохматые волосы. – Я верю в вас также крепко, как в святую Марию и святого Михаила! Впрочем, о тех-то я только слышал, а вас еще и вижу, мессен…» «Эрменгау, – силясь перекричать ветер, пригибавший деревья к горной стене и стлавший по земле длинные, в рост всадника, тростники, отзывался граф Раймон, – я нарушу свое слово! Я сказал – кварта? Теперь говорю – две!»..
Что-то вспоминалось мне, что-то ускользающее; да и горы мешали – там, где я видел нечто подобное, не было гор. Здесь же дорога так и вилась между ними, серыми, выбеленными солнцем сухими скалами, понизу поросшими жестким, как конская грива, вечнозеленым лесом. Сосны, дикие яблони, на здешнем солнце уже в начале апреля собравшиеся цвести. Южные тополя – указующие в небо строгие пальцы. Следующим утром за горы цеплялись остатки тумана – толстые кучевые облака, а на небе облака уже рвались, просвечивали легкими перьями. Граф Раймон так же смеялся и шутил со всеми, Рамонет, напротив, казался собранным и строгим. Я поразился тому, как стремительно в здешних горах развеивается туман – только что мы ехали в мокром сумраке, миг – и выехали в яркое солнце. Мокрая трава и листья сперва еще блестели, но высохли уже через несколько мгновений, ноги коня топтали густейший клевер, граф Раймон обратился ко мне – мол, не споешь ли – «О чем, мессен?» «Да о чем хочешь, Толозан. Лишь бы о доблести было. Parage, Merite и все такое». И тут я вспомнил. Так ясно вспомнил, что почти услышал голоса своих прежних друзей. «Добрый сеньор, храбреца не запрешь Даже у Донны в светелке – ну что ж… там, у Гаронны, в лугах ее где-то, будем сражаться мы все без завета…» Гор там не было, да. Зато клевер.
Некогда так же счастливо, с такой же волей к победе я ехал с графским войском под Мюрет… Неужели я девятнадцати лет сделался стариком и разучился просто надеяться?
К счастью, мне не пришлось петь – вызвался счастливец Эрменгау, так и стремившийся во всем угодить вернувшемуся государю. Новую песню спел он, о том, как куртуазность и доблесть победят, и Господь не попустит, чтобы законный сеньор лишился наследия. Голос у него был ломающийся, но красивый – если не забирал слишком высоко. Потом пришел черед песне про пастушку и любвеобильного рыцаря, которую исполняли уже хором, отбивая такт по передней луке, и такими суровыми голосами, будто пели не иначе как боевую «торнаду».
Стены Авиньона уже алели вдали, и мы услышали со стен выкрики труб или рожков, какие-то людские вопли. Те, кого мы встречали в пути – горожане с телегами, несколько всадников – раскланявшись с нами и распознав, кто мы такие, разражались радостными возгласами и чаще всего присоединялись к нам, ехали в отдалении своеобразным пестрым эскортом. Граф Раймон щурился и улыбался – никому в особенности, сразу всем. Я невольно тревожился – тревога весь этот день не оставляла меня – но освещенный солнцем город в холмах выглядел таким радостным и мирным, что улыбались все, даже и я, медленно пыля по дороге: медленно – хотя совсем недавно спешили что есть сил; медленно – давая время тем, что внутри, подготовиться, построиться, распахнуть ворота.
Не доезжая городских стен, на берегу Рона, где зелено-желтая река делала очередной медленный изгиб, встречающие остановились. Человек десять рыцарей, металл кольчужных капюшонов блестит на солнце, вода тоже блестит, солнце светит им в глаза, нам же – в спину. Не доезжая нескольких туазов, граф Раймон тоже остановил коня. Один из рыцарей, в красно-желтой котте, от полос которой пестрило в глазах, отделился от своих и медленно двинулся к нам навстречу. Я хорошо видел его лицо, слегка смятенное, ослепленное солнцем и мокрое; выгоревшие добела усы топорщились и загибались в обе стороны. Порыв ветра сорвал с его губ первые же слова и бросил назад, к реке, так что ему пришлось, обведя губы языком, повторить заново:
– Мессен граф Тулузский, я, рыцарь Арнаут Одегар, говорю от имени всего города Авиньона… Город, жизнь и имущество каждого гражданина отныне ваши, безо лжи и гордости. Тысяча рыцарей и сто тысяч прочих людей поклялись своей жизнью восстановить вас, государь, в ваших владениях…
…Права над Провансом… Восстановим доходы и налоги… займем теперь же все переправы на Роне… клянемся… огнем и мечом… покуда вы не получите Толозы… Авиньон и Толоза… (Зачем столько слов, теперь хватило бы и одного. Толоза. Рифмуется с Розой, как homage с paratge, как любовь и кровь. Розовый город, Роза городов.)
На Роне взлетали, шумно хлопая крыльями, дикие лебеди. У дороги цвел дикий шиповник. Здесь-то Монфор никогда не бывал, в этом благодатном краю! Не бывал и, даст Бог, не будет! Слава Богу, тогда-то, под Авиньоном, мне и перестало казаться, что мы снова под Мюретом.
Граф Раймон Старый вскоре вернулся в Марсель. Рамонет и прочая свита, включая и Авиньонских рыцарей во главе с Одегаром, проводили его до самого города и собирались вернуться в Авиньон. Гонцы в приронские города уже были разосланы, молодой орел пускался в свой первый одинокий полет. Рыцарь Арнаут Рыжий по привычке следил, хороша ли у воспитанника посадка в седле, не нужно ли поправить угол щита, висящего на локте; но глаза Рамонета уже изменились. Изменились в первый же день, как он расстался с отцом: из сына он делался молодым графом. Мы с Аймериком, привычно ехавшие по двум сторонам его коня, замечали перемену в Рамонете: с каждым шагом, приближавшим его к Авиньону, он делался взрослее. Поверить трудно – но я начинал гордиться им, как собственным сыном; я понимал теперь, почему отец отпустил его, свое единственное сокровище, одного, делясь им с другими: граф Раймон был мудр, Прованс требовалось влюбить в Рамонета. Перестав быть графским сыном и сделавшись наконец самим собой, он забирал на себя половину труда. Будучи шестидесяти лет, тяжело возглавлять самому столь тяжкое и сумасшедшее предприятие. Радость не менее утомительна, чем горе: после полутора недель сплошной радости старый граф слегка покачивался в седле, не сразу отзывался на оклики, с трудом просыпался поутру. Расставаясь с ним в Марселе, я с тоскою сердечной понял, что он остается тут не просто отдыхать – болеть. Двойной план: пока Рамонет поднимает Прованс, отбирая у Монфора города, возвращенные, между прочим, самим Папой, старый граф должен ехать в Испанию за новой армией, чтобы оттуда ударить врагу в тыл. Раймон Четвертый, великий крестоносец и прадед нашего графа, в шестьдесят лет сражался за Триполи. Шестьдесят – это вовсе не много, наш граф еще до ста проживет и провоюет. А сперва – отдыхать, попросту спать.
Но для Рамонета то, что так утомляло его отца, было живой водой. Когда мы ехали по Авиньону, когда Авиньон кричал всеми улицами, окнами, даже крышами – нашлись храбрецы, которые, как голуби, засели на самом верху, чтобы лучше видеть – «За отца и сына! В Тулузу! Да здравствует победа!» – на площадях народ толпился так густо, что не только нам проехать, а и каштану упасть было некуда, так что восторженных горожан, распевавших гимны и молитвы, приходилось разгонять солдатам – не обошлось без плеток, пинков и ругани. Нескольких человек послабее, говорят, задавили до смерти (что снова напомнило мне встречу дона Пейре, спасителя нашего, в зимней Тулузе.) «Ах, батюшки! Осторожно ты, черт косматый, не видишь, что ли – я беременная!» «А чего ж ты, если беременная, в самую середку лезешь, дьявол тебя задави? Кто тебя звал, дуреха, сидела бы дома!» «Туда же еще мне указывать! Думал, тебе одному охота на молодого графа посмотреть?» «Ох ты ж, Иисус-Мария, помогите кто-ни-то, тут увечного затоптали!» «Где, где? Этот, что ли? Да какой там увечный, только что здоровый был!» «И поделом ему! Не суйся, раз увечный!..» Но такая малая ложка дегтя не могла испортить бочки, что там – колодца радости и торжества. Сияющий солдат, взмахивая собачьей плеткой, беззлобно хлопал по спине настырного горожанина, который, также скалясь в улыбке, радостно окатывал обидчика длинным богохульством. Тутошний собор, Нотр-Дам-де-Дом, романская древняя громадина, звонил во все колокола, звал на молебен о победе. Рамонет горстями раскидывал медные деньги – «Гуляйте, братие, пейте, за нас с вами, за торжество справедливости! Тулуза и Авиньон!» На эти самые медяки он разменял по дороге не меньше двадцати ливров, которые взял у Арнаута Одегара – я не решаюсь сказать «попросил» или «взял в долг»: он попросту сказал – «Нет ли у вас, друг, при себе серебряных денег?» – и авиньонец тут же без единого слова отдал ему половину того, что нашлось в кошельке. Теперь-то все равно. Скоро будет все или ничего; ни в том, ни в другом разе двадцать ливров дела не решат.
А отряды Марселя, Тараскона, Оранжа, других свободных городов уже собирали отряды, лучших наемников, на муниципальные деньги – поднимался вслед за Авиньоном весь Прованс, и даже самые сомневающиеся, даже ветераны Мюрета volens-nolens начинали верить в победу. По меньшей мере – в настоящую войну.
* * *
Я много уж написал о первой нашей настоящей победе, о Бокере. Как само это слово стало знаком надежды. Как Рамонет навеки сделался настоящим молодым графом из графского сына. Но о той сумасшедшей тревоге, наполнявшей нашу радость – опасную радость, будто краденую – я не стал тогда писать: казалось не к месту. В кои-то веки можно петь о победе, настоящей победе, не будущей – к чему же отравлять песню словами сомнения. Но тебе, дорогая моя возлюбленная, я могу рассказывать и то, что знает только Господь да исповедник. О том, как горько и страшно было мне смотреть в июльское небо города над Роной, где неподвижно, как тряпка, висел на флагштоке цитадели черный флаг.
Красивый город Бокер, Белькер по-нашему; мой отец и сеньор всегда предпочитал его иным прованским городам. И замок крепкий – возвышаясь странным своим треугольным донжоном, стоит на скальном сером уступе, обрывающемся прямо в реку; зелено-желтый Рон брызжет злой пеной на острые камни. К воде спускается много тропок, мостков, лесенок со всего городского берега – некоторые ступеньки и вовсе в воду уходят, и стоят на них, весело перекликаясь и растирая тряпки о шершавые камни, голоногие прачки. То лодочные сараи громоздятся, как коровники на сельском дворе; то белые лебеди плещутся у самого берега, глубоко погружая в воду головки на длинных шеях. Как нырнет такой лебедь в реку головой – так и не поймешь, что там за штука: подушка на волнах качается, поплавок ли большой от сети.
То – река, жизнь города, потому как кормит весь Бокер. Земля-то вокруг города бедная, хоть на вид и зелена и хороша – однако тонкий слой дерна на камнях, выжженный насквозь летней жарой, мало родит хлеба. Зато вот олив полно, и виноградники, которым земли много не надо, по всей долине разбросаны, и серые избушки ульев даже в городских дворах теснятся: мало кто из бокерцев не держит пчел. И рыба, конечно. Ронская рыба всех видов, под всеми соусами, с белым и розовым вином, с гвоздикой и пряностями – эх, если б такую рыбку да каждый день, то можно и Совершенным катаром заделаться, хмыкал Пейре-Бермон на пиру в Авиньоне. Так вот Бокер рыбкой не меньше Авиньона славен. А также и ярмарками, особенно теперь: каждый год в июле как раз в честь нашей победы там до сих пор по воле старого графа собирается несметно народу, больше даже, чем в Шампани. Так что и ночевать негде, и спят, я слышал, прямо на кораблях в порту. На каждой улице – свой товар: где ткани, где благовония восточные, где драгоценности для дам – кораллы, жемчуг, а где и оружие… И мед, много разного меду, и ломбардский длиннозерный рис, из которого такая сытная каша… Такой вот город Угериум, тот самый, в котором сказочный вагант некогда собачку Назона купил. Давным-давно рассказывал мне сказку провансалец Адемар, которого больше не было в живых; и нигде я так ясно не помнил о нем, как в городе Бокере. Пару раз едва ли не окликал в толпе – мерещился, как живой. Я со страху рассказал Аймерику – и тот не насмеялся надо мной, но обеспокоился. Если мертвый за тобой ходит, это дурно, сказал мой суеверный друг. Значит, за собой зовет. Ты уж береги себя. А может, это и не покойник твой, а драк, дух из Рона, тебя дурачит – остерегись опять же!
Но я все равно не верил, что Адемар – Азема по-настоящему – может желать мне какого-то зла. Скорее всего, сказал я, он просит за себя помолиться. Впрочем, рассказывать другу, что Адемар умер на костре, как еретик, я не стал.
А времени болтать у нас в Бокере оказалось предостаточно. Потому как все важное совершилось со страшной быстротой. Мы так привыкли бояться армии Монфора – после дона Пейре-то! – что даже удивились, когда франки оказались столь слабы. Казалось бы, все обговорено, на половине дневного перехода до Бокера нас уже встречал отряд горожан с добрыми вестями – стража предупреждена, Рамонету откроют ворота, отряды вооружаются, чтобы ударить по франкам с тыла. И все-таки потели у меня ладони – не только от жары потели, холодным потом. Потому что у франков железные сердца, потому что Ламберт де Кресси, начальник Бокерского гарнизона, великий рыцарь, потому что, Боже мой, это же Рамонетова первая битва. Наверняка франки все знают, наверняка уже готовы дать отпор, они встретят нас в воротах, и повторится Мюрет… Рамонет, лишенный возможности грызть ногти из-за кольчужных рукавиц, яростно, до крови кусал губы, смеялся невпопад, ни с того ни с сего напускался на людей. До чего же я был поражен – да и все мы, наверное – когда наш отряд попросту ВЪЕХАЛ в город, в ворота, распахнутые перед нами по прибытии, и гонец бокерского ополчения, уводивший в узкие улочки нашу часть, торопливо рассказывал, вывернувшись в седле едва ли не спиной вперед: франки едва успели вооружиться, попробовали занять северную часть города, а там баррикады, камни и стрелы из окон – ах, молодой граф, счастье-то какое, давите их, ради Христа, как поганых крыс!
…Такого быстрого взятия города давно я не помнил. Наверное, с тех самых времен, как разъезжал с Монфоровой армией. Мы попросту пронеслись через него, под веселый звон колоколов церкви св. Пасхи, и повсюду видели бегущих горожан – те спешили откидывать перед нами осадные цепи, мчались с копьями, луками, топча мертвых франков, пехотинцев по большей части… Видел мальчишку лет десяти, без устали бьющего колом большой окровавленный труп; и паренек уже был в крови, и вся мостовая, а он все лупил и лупил, и едва успел отскочить к стене, когда наш отряд с грохотом промчал сквозь прицерковную улочку. Конь мой чуть оскользнулся в крови. Мы скакали молча, сжимая зубы и бешено ища перед собою врага, но врага почти и не было, бокерцы завершили дело без нас, франки едва высунулись в северные кварталы – и почти сразу отступили в замок. За стены, в замок и в Редорт. Редорт, треугольная деревянная башенка, к вечеру сдалась – и была занята нашим же отрядом во главе в Рамонетом после того, как бокерцы затушили нами же разожженный огонь. Обгорелый снаружи, а внутри еще свежий и белый Редорт – отличная база для наблюдений за замком, где мы и повалились спать: караулили горожане. Вот и все. С ума сойти – вот и весь вам страшный Ламберт де Кресси, который не побоялся некогда самого дона Пейре; заперт в замке Ламберт, с юга у него город, который весь за нас, с севера – Редорт, с востока – Рона со снующими по ней тарасконскими лодками (вот и тарасконцы скоро подтянулись, желая участвовать в бокерской победе). И со всех сторон – осада.
Осадили мы замок тоже стремительно – всего-то день, и рвы засыпаны, мы под самыми стенами, и гарнизон требует свободного пропуска – что там, не требует, просит, не такое сейчас время, чтобы франкам чего-то требовать.
Парламентер – старый франк, может, даже и сам рыцарь Ламберт – годился Рамонету в отцы. Желтая нечесаная борода, огромные кисти рук. Стоял, стараясь хранить максимально независимую позу. Большая толпа собралась посмотреть – рыцари, оруженосцы, просто горожане – как молодой граф будет опускать франкского захватчика; смотрели с детским торжеством – какой он красивый, наша надежда, наша звезда, как уверенно и просто держится. Франк чрезвычайно плохо говорил по-нашему, а Рамонет нарочно ни слова не отвечал по-франкски: я-то знал, что он язык понимает, только говорить не будет ни за что. Что ж вы, рыцарь, за столько лет в нашей стране не выучили нашего языка, усмехался он парламентеру в лицо. Или, может, вы думали, что легче бокерцам будет выучить ваш… северный говор?
По скулам франка ходили желваки. Мне, как ни странно, было больно на него смотреть. Окруженный лыбящейся толпой, этот старый рыцарь выглядел… да, униженным. Как ярмарочный медведь, которого каждый рад ткнуть острой палкой. А вид униженного человека меня всегда пугал куда больше, чем даже вид трупа. Рамонет, Рамонет, неужели после собственного унижения ты полюбишь унижать людей? Не дай нам Боже… Убей этого человека, врага и захватчика – война есть война – но не надобно смеяться над ним. А наш возлюбленный принц, скрестив на груди руки, усмехался тому, как парламентер с трудом подыскивал слова, коверкая их, на свой картавый манер произнося наше твердое R…
Мессен, позвольте мне переводить, думаю, переговоры пойдут быстрее, не выдержал я наконец. Рамонет недовольно нахмурился, но разрешил. Франк повернул ко мне заросшее северное лицо, уже обгоревшее в красный кирпич под нашим солнцем, подозрительно – как будто ожидая новой шутки – уцепился за мой взгляд глазами… Будто узнал. Может он меня знать? Нет? Откуда бы? Еще с тех, давних, Монфоровых времен? А может… странная мысль, дурацкая, мешающая – а вдруг он знает моего брата?
Вдруг мой брат Эд там, с ним вместе в крепости?
Дурная мысль засела у меня в голове, как заноза. До того меня измучила, что я под конец переговоров готов был уже спросить от себя – мессир, не имеете ли вы каких вестей от рыцаря Эда де Руси? Но я не спросил, конечно. Куда там. Недолго мы переговаривались – Рамонет отрывисто заявил, что пропуска гарнизону не будет. Используя последнюю стрелу в колчане, рыцарь заявил, что Монфор непременно прибудет вскорости, и тогда бунтовщикам не ждать от него выгодных условий сдачи. Одна надежда – если гарнизон будет выпущен, друг Монфора Ламберт де Лиму замолвил бы за бокерцев графу слово-другое.
«Де Лиму», не тут-то было. Де Кресси, перевел я, не желая раздражать Рамонета. Однако Рамонет и сам не глухой – расслышал, как именуют франкского начальника: по имени завоеванного замка в Каркассэ.
Еще пытается быть гордым, удивлялся я. Удивился и Рамонет, ударив себя ладонями по бокам и сердито смеясь. Смех его, хотя и не зная, в чем дело, поддержали даже задние ряды зрителей. Желтобородый франк стоял, несколько набычившись, и молчал. Моя симпатия к нему росла, несмотря на все.
Ладно, переговоры закончены, сказал Рамонет. Монфором нас пугать не стоит. Я рад, что мы поймали в ловушку Монфорова друга – тем радостней будет подарить этому захватчику его голову, когда он прибудет друга выручать. Ступайте, мессен, и передайте своим, что пропуска не будет. И если решите поминать меня в своих молитвах, не забудьте, что сегодня я сохранил вам жизнь.
Франк долго смотрел на Рамонета – в его блестящие, жестокие юные глаза. Смотрел так, будто собирался сказать что-то – или, может плюнуть под ноги. Рамонет взгляда не отводил. Не одна рука лежала на рукояти меча, но никто не двинулся. Наконец парламентер коротко кивнул – не скажу «поклонился» – и повернулся к нашему принцу спиной, собираясь уйти. Несколько человек спросило глазами – не убить ли его? – Рамонет глазами же ответил: нет. Пусть идет.
Франк пробормотал что-то себе под нос – только я толком и расслышал. Что он сказал, холодно поинтересовался Рамонет, глядя ему, уходящему, в затылок. «Еще посмотрим», перевел я на окситанский, резонно предполагая, что никому здесь не стоит знать настоящего смысла франкского ругательства. «Недоносок, еретиково семя». Пожалуй, такими словами я не стану делиться.
Может, хоть стрелу в ногу послать, для смеха, предположил стоявший рядом Арнаут Одегар. Он смотрел мрачно, не разделяя веселья молодежи и простолюдинов. Я отлично знал, о чем рыцарь думает: о Монфоре. Все мы тут невольно думали о Монфоре. Когда-то он придет с севера? Скоро ли подоспеет? В том, что он придет, не сомневался никто. Монфор всегда приходил на помощь своим. «Расхрабрились мышки, пока кота дома нету…»
Не смейте, ровно сообщил Рамонет. У нас не трогают парламентеров. «Еще посмотрим», говоришь? Да, мы еще посмотрим, сколько они продержатся.
Вопреки всем нашим ожиданиям, они продержались еще четыре месяца! От Монфора не было никаких вестей. Бокер зажил обычной своей жизнью, ронские рыбаки, и особенно рыбачки, кормили нас вкуснейшими карпами и щуками, мы с Аймериком во время сиесты спускались к реке освежиться – от Редорта вела к воде скалистая тропка – и проверяли, кто из нас лучше плавает. Аймерик плавал несомненно быстрее, а я мог дольше держаться на воде. Однажды шутки ради мы раскачали лодку какого-то тарасконца, который хотел было приласкать нас веслом, но узнав, что мы из Рамонетова отряда, с поклонами извинился раз десять подряд и подарил нам большую щуку прямо из сетей, еще живую, бьющую хвостом. Пока Аймерик с рыбиной в руке плыл до берега, она едва голову себе не оторвала, выкручиваясь на волю. Да, у нас даже было время купаться. Слухи о приближении Монфора начали приходить только в конце мая, и к тому времени наш лагерь вокруг цитадели уже был хорошо укреплен – построили круглую временную стену от Редорта до самого города, прикрывая замок с единственно доступного врагам места: с запада. Теперь франкам, что в замке, и вылазок-то не удавалось делать.