355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Дубинин » Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:47

Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"


Автор книги: Антон Дубинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

Крюки штурмовой лестницы вцепились в верх деревянной части стены. Я принял у Барраля ведро с кипятком, запретив ему самому, бездоспешному, соваться туда до поры. У нас к тому времени уже был «ворон» – отличное орудие, сделанное по проекту Папаши Гвоздолома – и вот по моему приказу мощный ворот его, похожий на колодезный, прочертил полукруг и клюнул сверху вниз, вцепляясь крюком во что-то живое. Под наши крики торжества сбитый с лестницы франкский рыцарь, или кто он там был, повисел в воздухе, дергая руками, как игрушка – после чего с грохотом рухнул в ров. «Ворон» махнул клювом еще раз – и проволок новую добычу по воздуху; пойманного штурмовика разок приложило о каменный участок стены, но через зубец он все-таки перевалил и свалился уже по нашу сторону, пролетев по воздуху несколько туазов. Руки мои опоражнивали ведро кипятка – а глаза уже увидели и запомнили, хотя ум до сих пор отказывался верить. Я не мог разглядеть на котте франка того самого знака; не мог! Тем более что свет костров, факелов и догоравшего заката делал любой светлый цвет – желтым, любой темный – черно-лиловым…

Падение очередного врага тулузская сторона приветствовала криками торжества. Несколько человек бросилось посмотреть, расшибся ли он насмерть; я рявкнул, чтобы не отвлекались, и меня послушали. Какое-то время мы занимались только штурмовой лестницей: швыряли камни, стреляли, лили кипяток, и наконец мы с еще одним оруженосцем в кольчуге закончили дело – обрубили крючья и перевернули лестницу, едва не надорвав себе животы. В нашу сторону просвистело несколько стрел, но ни одна, по счастью, не достигла цели. Я приказывал заняться минерами – теми из них, кто не разбежался от падения лестницы – а видно было плохо, но некое копошение и мелькание огней снизу примерно указывало место пребывания врага. И в это время до меня донесся паникующий вопль папаши Гвоздолома:

– Братцы! Лови, держи! Франк убегает!

Я и не желая, обернулся: франкский рыцарь, подхваченный «вороном» и хорошо приложившийся о внутреннюю стену, оказался жив. Чудом, не иначе, не сломал себе шею – хотя расшибся сильно. И теперь он старался боком, боком, оставляя за собой кровавый след, уползти в проулок. Шлем с него сорвало падением, меч тоже утратился – франк держал его в руке, когда карабкался по лестнице; но доспех еще служил какой-никакой защитой от стрелы, которую немедля послал в раненого горячий Барраль.

– Стоять! – рявкнул я, увидев, что не меньше половины моих ополченцев устремились к башенке, чтобы спуститься. – Все по местам! Не сходить с постов!

Однако папашу Гвоздолома было уже не остановить. Не слушая меня или не слыша, он скатился по лестнице кубарем, извергая проклятья. Нам, бойцам обороны, доставалось мало франкской крови: когда стреляешь со стен, сам толком не понимаешь – убил ли кого, ранил ли. Жажду мести могли полностью остудить только те, кто участвовал в вылазках; и теперь, при виде такой легкой добычи – настоящего франка, подранка, да еще и пойманного благодаря его, Гвоздоломовой, машине – конечно же, он не мог удержаться. С криками «Тулуза!» папаша бросился вдогон раненому, а следом за отцом рванул и парень Барраль. Этот, кажется, еще никогда в жизни не убивал франка своими руками и не мог упустить такой сомнительной чести.

Сердце мое горело. Я не мог оставлять поста, ни кому случае не должен – и вдвойне обязан оставаться на месте, раз уж был тут главным. Но тот рисунок, который, как мне показалось, я видел на котте франка, жег меня, как раскаленное клеймо.

– Всем оставаться на местах! Пельфорт – за старшего! – (Пельфорт был тот самый оруженосец, с которым мы опрокинули лестницу, наиболее опытный из моих людей). – Сейчас буду! – и уже зная, что поступаю неверно, и не слушая поднявшегося за спиной ропота, я как был – с арбалетом в руке, а в арбалете единственный болт – помчался вслед за ослушниками.

Раненый от страха смерти развил небывалую для себя скорость, однако пробежал недолго: разбитое тело через несколько шагов отказало ему, он упал – и тут же был настигнут отцом и сыном. Я догнал их, ориентируясь в сумерках по восторженным воплям Барраля: «Врешь! Не уйдешь! Готов, франкская собака!»

Папаша Гвоздолом был тише и деятельней: он уже вытащил нож из-за пояса, но перед тем не отказал себе в удовольствии впечатать в голову франка несколько ударов ногами. Человек лежал на земле, скорчившись и мокро всхрипывая, и когда я закричал «Стоять, сукины дети!» – на мой вопль обернулся один Папаша.

– А, эн Толозан! Попался наш голубчик! – Лицо его, черное, как у чертенка, сияло белозубой, почти детской радостью. На лице у него была кровь – непонятно, своя или чужая.

– Пшел, мужик! – я оттолкнул немало изумленного Гвоздолома, хотя Барраль попробовал хватать меня сбоку за локти, приговаривая что-то о том, что это их с отцом пленник, мол, они его взяли.

Ногой – руки были заняты – я перевернул скрюченное тело. Ночного июньского света оказалось достаточно, чтобы я различил тот самый герб – наполовину перекрытый крестом на котте: черный лев нашего семейства из-под Провена, а над гербом – залитое кровью, полуслепое лицо собственного брата. Рыцаря Эда де Руси, обросшего бородой, постаревшего на десять лет, но притом ничуть не изменившегося.

Гвоздолом, которого я отбросил с пути безо всякой жалости, уже пришел в себя от удивления и обозлился.

– Идиоты! – рявкнул я, стараясь за показной яростью скрыть полное смятение. Никогда я еще не чувствовал себя столь беспомощным. То, чего я боялся все эти годы, совершилось в ужасной полноте. Не просто шампанец – мой собственный брат. И мои собственные люди, братья, тулузцы. «Братишка, Христа ради… Братишка», сказал в моей голове давно убитый мальчик. Должно быть, из Чистилища сказал.

– Идиоты! Что делаете? Это ж пленник, рыцарь! Надо его баронам отдать! А вы как порося хотите прирезать!

– Что ж с ним делать-то? – огрызнулся Гвоздолом, вертя в руках нож. – Убить скотину! Тем лучше, что рыцарь!

– Что делать, говоришь? Сразу видно – мужик ты! На наших пленных обменять, вот что!

– Другие пусть меняют, – глаза у Папаши сделались как черные щелочки. – А этот – мой. Вы уж уйдите с дороги, эн Толозан. Не мешайте.

Дальнейший диалог наш произошел без слов. «Не подходи, мужик». «Прочь с дороги, сопляк. Хочешь моего пленника захапать?» «Я командир». «На стенах ты командир, а сейчас дерьмо».

На удачу, отец и сын оказались по одну сторону от меня. Стоя, расставив ноги, над франком – над хрипящим, полуслепым телом – я поднял арбалет.

– Отойди, Папаша. Добром говорю.

– Что ж ты меня, убьешь? – почти шепотом поинтересовался тот, делая крохотный шаг вперед. – Убьешь, командир? Так-то просто, своего убьешь – за какого-то франка?

– За ослушание, – хрипло пояснил я. В горле стоял ком – слюны или крови, или это сердце поднялось в самое горло и мешало говорить. Руки мои дрожали на крюке арбалета, более всего боясь спустить стрелу.

– Ты сам из этих, – с полным осознанием выдохнул несчастный Барраль. Он смотрел на меня во все глаза, будто на чудовище какое, и его ночное лицо было синим, как у мертвеца. Огромная яркая луна заставляла дома отбрасывать тени, а мы стояли в озерце мертвого света. – Отец… Я вспомнил… Ростан говорил… Он сам из этих. Он наполовину франк.

– Не сможешь, – тем временем тихо продолжал Гвоздолом, приближаясь еще на маленький шажок. – От руки-то дрожат, я отсюда вижу. Не сможешь ты, эн Толозан, своего убить. Так что опусти штуку-то свою… командир. Опусти, и забудем.

– Не подходи к пленному, – тоже почти беззвучно ответил я. – Иначе, Богом клянусь, я выстрелю.

Не знаю, смог бы я выполнить свою клятву. Но тут раненый у меня под ногами зарычал и попробовал перевернуться, встать на четвереньки. Не знаю, понимал ли он хоть слово из нашего разговора; понимал ли вообще, что происходит – или просто собрал остатки жизненной силы, чтобы еще раз попробовать уползти. Но его звериный рык вызвал немедленную реакцию в Папаше – тот швырнул нож, неумело швырнул, по-мужицки, и до сих пор не знаю, в кого: в раненого или в меня. Руки отозвались прежде разума: я выстрелил.

Гасконский смертельный «дард» с тупым звуком ударил Гвоздолома в грудь. Тот коротко хакнул и сел на землю, отброшенный силой выстрела. Барраль завопил. Я швырнул под ноги пустой арбалет – когда-то человек переступает черту, после которой ему уже все равно – и выдрал меч из ножен на боку.

– Убийца! – крикнул Барраль – непонятно даже, чего в его голосе было больше: страха, ненависти или… изумления. – Батюшку моего… батюшку!

– Ты меня убил, – прохрипел папаша Гвоздолом, обеими руками хватаясь за торчащий наружу хвост стрелы. Болт вошел в тело почти целиком; по ношеному гамбизону, заменявшему инженеру доспех, расплывалось черное пятно.

– Нет еще, – возразил я, одоспешенный – только что без шлема – стоя перед двумя почти что беззащитными людьми. До последнего мига бывшими мне братьями. У Барраля в руке короткий кинжал, он без кольчуги. Отец его – в гамбизоне, но уже полуживой. – Нет, еще не убил. Но убью, если тотчас же не уберетесь. Ступай, Барраль, позаботься о своем отце.

– Предатель, – выдохнул тот – с тем же ребяческим недоверием, что такое может случиться на самом деле. Он рассмеялся бы мне в лицо, если бы я сказал правду – что мне ужасно жаль. Однако я чувствовал, как мой собственный рот улыбается в ответ. Не то скалится.

– Я не хочу вас убивать. Уходите.

Маленькая, темная часть разума сказала мне, что хорошо было бы убить и сына. Послушай я эту темную часть еще немного – возможно, поступил бы, как она говорила. Когда переходишь черту, дороги обратно уже нет, а значит, больше не надо бояться и выбирать. И еще – оказывается, когда переходишь черту, является облегчение.

Барраль подлез под руку стонущего отца, все повторявшего, что я его убил. Оглядываясь на меня, как загнанный зверь – на загонщика, внезапно решившего выпустить его, дать прорваться – он потащил раненого прочь, по направлению к нашей башне, из чего я ясно понял – туда мне вернуться более не удастся. Расставив ноги над поверженным братом, я стоял как каменный страж, волчьим взглядом провожая врагов; подумать только, я уже думал о них как о врагах… И лишь когда они исчезли из виду, я понял, что руки у меня страшно трясутся, меч так и прыгает.

* * *

Враги наши наконец оставили нас, а я стоял, задыхаясь, с пустым арбалетом у ног, с мечом в руке. И смотрел на человека, валявшегося у моих ног – как раз возле стены муниципальной тюрьмы; человека с глазами, залитыми кровью из раны на лбу, с руками в кольчужных рукавицах, скребущими по мостовой… Совершенно беспомощного, полуслепого, бормотавшего что-то себе под нос… Попытка встать вытянула из него последние силы. Боже мой, думал я, и запоздалое отчаяние подступало мне к горлу. Что ж мне делать-то с ним? Что делать?

Не к мэтру Бернару же его тащить. А другого дома в этом городе у меня не было. Где меня еще примут в компании помирающего крестоносца? Где нам хотя бы откроют дверь в наши беспокойные дни – откроют не для того, чтобы дорезать умирающего франка? И неожиданно я понял – где. Само вспомнилось, хотя видит Бог – об этих людях я не вспоминал более года. И ведь даже недалеко тащить придется.

Несмотря на все передряги последних дней, Доминиковы монахи умудрились мало того что выжить – еще и перебраться в новый монастырь. При старой церкви святого Романа, мученика. Наверное, того самого Романа, которого вместе со святым Лаврентием запытали. Сумасшедшие ученики еще более безумного учителя переселились теперь в сите, неподалеку от дома муниципалитета; а удирать по примеру епископа Фулькона за стены города и не думали. Должно быть, хотят мучениками стать – да поскорее, думал я, пыхтя и отдуваясь на ходу. Эд в укрепленной пластинами кольчуге оказался очень тяжел, он скреб ногами по земле и стонал при каждой встряске, так что я боялся не довести его живым, убить самой ходьбой. Глаза его вращались в глазницах, как у слепого или одержимого: иногда он останавливал на мне красноватый свой взгляд, но явственно ничего не видел. Голова его болталась, как у тряпичного пугала. У него явственно была сломана рука и даже ключица – должно быть, с той стороны, на которую он упал. Я едва не плакал от тяжести и страха, но не осмеливался никого попросить мне помочь: страшно было даже чувствовать на себе взгляды. Хорошо еще, желтую котту с крестом я додумался с Эда сорвать и бросить куда-то в сточную канаву; а так – что особенного? Ведет человек раненого, а что тот стонет и бормочет по-франкски – кто его издалека разберет. От стен доносились звуки боя – штурм еще явственно не закончился, и слава Богу: зато пока всем было не до нас.

Господь хранил Эда – идти нам было близко, не более квартала, и никого знакомого мы по счастью не повстречали. Барраль с отцом еще не вернулись с городской стражей, чего я более всего боялся. Наверное, мой товарищ так же, как я, пробирался по улицам с ношей – только ему-то было не зазорно звать на помощь.

Если они не откроют – мы пропали, отстраненно подумал я, сваливая Эда кулем у самых церковных дверей. Заперта церковь, конечно же, заперта; и в пристроенном к ней клуатре – темно, ни огонька, ни свечечки. И с чего бы монахам открывать двери кому попало, среди ночи, во враждебном городе? Тычась в темноте туда-сюда, как слепой котенок, я долго долбил – сперва в двери церкви, потом – самого монастыря, и чем дольше я стучался, тем страшнее и безнадежней мне становилось. Стемнело уже вовсе; никогда я еще не молился так истово, хотя молитва моя состояла отнюдь не из слов. Если там и были слова, то разве что – «Господи! Господи!» Мелькнула даже трусливая мысль – оставить раненого прислоненным к дверям и бежать: все равно до утра никто не выйдет наружу, и если судьба Эду выжить – то его с рассветом кто-нибудь подберет. От воплощения этой жалкой идеи меня удержал, странно сказать, рыцарь Бодуэн. Я вспомнил его кривое, искаженное безответной любовью к брату лицо – и продолжал стучать. Сам не знаю, почему. Наверное, из страха перед Господом – лучше самому погибнуть из-за брата, чем допустить, чтобы брат погиб из-за тебя.

Эд тем временем совсем свалился и лежал на земле у стены, хрипло дыша. Мокро он как-то дышал, наверное, набрался полный рот крови.

«Стучите, и отворят вам». Как только я опустил руки, потеряв последнюю надежду достучаться, мне отворили. Как всегда, вверху двери приоткрылось окошко, мелькнуло бледное, испуганное лицо, освещенное снизу факелом. По лицу метались тени, делая его то очень старым, то очень молодым.

– Слава Иисусу Христу, – сказал я поспешно, едва не плача от облегчения. – Откройте, ради Бога, у меня тут раненый, ради Христа, откройте.

– Какой еще раненый? – по недоверчивому, молодому голосу я и узнал говорившего – будь он неладен, брат Бертран, будь неладен Аймерик, который некогда таскал меня «дразнить монахов»! Если он меня сейчас узнает, этот человек захлопнет свое окошечки изнутри, насовсем захлопнет. Господи, не допусти! Отвори двери! Я… я повернусь к Тебе навсегда, я всех оставлю ради Тебя, если скажешь, только защити!

– Раненый, католик, крестоносец. Христа ради, если вы его не возьмете, он погиб.

За несколько фраз разговора я произнес имя Спасителя больше раз, чем за предыдущий месяц! Ну и что, я и в ногах у монаха готов был валяться, лишь бы он открыл! Сам со стороны слыша свой прерывистый, умоляющий голос, я чуть ли не телом чувствовал недоверие монаха по ту сторону двери, недоверие заслуженное, недоверие для нас смертельное.

– Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!

Сказал – и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.

– Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…

Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном – это и впрямь оказался он – отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело – мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась большой белой статуей Святой Девы. Чахлые деревья на дворике, бледное лицо луны, заглядывающее через стену, шум собственной крови в ушах. Дуновение иного мира. Будто здесь свой мир – и своя вечная война, на которой бдят совсем иначе.

Они в самом деле сейчас спали – монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело – раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану – извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял – про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело – я за руки, он за ноги – и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.

Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся – кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика, того самого – с фонарем в руке тот спокойно стоял в дверях из клуатра к дормиторию, стоял и смотрел. Не на меня, и даже не на своего монаха-ослушника – на раненого.

Может, показалось – откуда ему тут быть, почему именно сегодня? Человек, которого я хотел увидеть столько лет подряд, не мог появиться так просто и ниоткуда, появиться настолько не вовремя. Брат Бертран, топчась с ноги на ногу, как нашкодивший школяр, то кусал, то облизывал губы.

– Отче Доминик[11]11
  На самом деле братья, конечно же, обращаются к отцу по-провансальски – Домерг. Но я решил сохранить написание «Доминик» и в прямой речи, ради текстового единства.


[Закрыть]
, это…

Тот не дал смятенному сыну договорить, приложил палец к губам – «Тсс!» После чего, приблизившись, поставил фонарь на каменный пол галереи и с нежданной силой подхватил раненого вместо брата Бертрана. Брат Бертран, быстро схватывавший на лету, взял фонарь, освещая нам дорогу. За весь путь по спящему Сен-Ромену он спросил только один раз:

– В мою, отче?

И получил в ответ кивок. Безмятежный, беззвучный, будто монашеское правило молчания по-прежнему оставалось самым важным после повечерия – важнее, чем все расспросы и тревоги. Так, идя в компании двух монахов по их маленькому бедному монастырю, я впервые за сегодняшний день успокоился.

Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью – крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели – маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене – черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить – благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков – я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил взгляд с одного монаха на другого. Бертран что-то ответил жестами, удалился. Я не выдержал и спросил шепотом, что случилось – и тут же пожалел об этом. Не самое умное действие – сразу же нарушить правила монастыря, где тебя приютили из милости!

Белый монах ободряюще кивнул мне.

– Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.

– Он католик, крестоносец, – сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. – Он… Из Шампани.

Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо – так близко я его еще никогда не видел – дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше – раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.

– Я тоже католик, всегда им был, – принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали – как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз – после Сен-Мауро в детстве – оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз… иначе. – Его, раненого, надобно бы переправить скорее за стены. Тут его если найдут, непременно убьют, и вам-то, отче, и братии тоже опасно…

Священник слушал, не перебивая, одновременно расстегивая и развязывая одежду Эда, чтобы сократить работу врачу. Доктор явился наконец – заспанный, в криво надетом скапулире (капюшон вместо того, чтобы болтаться сзади, свисал спереди). За ним брат Бертран тащил таз с водой, какие-то тряпки. В том же полном молчании брат лекарь – знать бы, как его звали – приветствовал нас кивком и опустился перед Эдом на колени. Отец Доминик положил ему руку на плечо, как бы благословляя на труд, и поднялся, чтобы выйти. Он и знака никакого не делал – я сам понял, что он зовет меня выйти вслед за ним. Пятеро человек для такой крохотной кельи, где и одному-то негде развернуться – это многовато. Фонарь остался около лекаря, на полу, и мы вышли в почти полную темноту коридора – обычный монастырский «лукубрум» под потолком, да и все. На выходе я дернулся, расслышав долгий стон Эда, и столкнулся с отцом Домиником плечами. Как ни дико, мне почудился запах… цветов, что ли. Как будто монах пользовался розовым маслом, чего быть не может. Потом наваждение прошло.

Мы остановились в темном коридоре, под тусклейшей в мире монастырской лампой. Я сгорал от неловкости. Надо было уходить. До чего странно: я знал ответы на все вопросы, которые мог бы задать, потому и не спрашивал. Будет ли жить мой брат? Сделают ли монахи все, что смогут, для его спасения? Удастся ли спрятать его здесь до времени выздоровления? Почему-то я не сомневался. Был еще один вопрос – что ж мне-то теперь делать – но именно его я задавать ни за что не собирался. Отец Доминик мне и без вопроса ответил.

– Оставайтесь здесь, сын, – сказал он в темноте, трогая меня за плечо. Я отдернулся от неловкости, и он тут же убрал руку, будто смутившись своей испанской несдержанности. – Оставайтесь и укрывайтесь, сколько сочтете нужным. У нас, в доме Господнем, вы в безопасности, как и ваш брат. Я советовал бы вам завтра приступить к таинствам, ведь с Иисусом бояться и вовсе нечего.

Трудно сглотнув, я ответил, что нет нужды. Что я пойду, пожалуй. Прямо сейчас.

– Оставайтесь, – с огромнейшей убедительностью повторил тот, сверху вниз глядя мне в лицо. Я не видел его взгляда – но прекрасно чувствовал. – Я тревожусь за вас, сын. Вам опасно сейчас уходить. Оставайтесь хотя бы до рассвета под защитой Христа и святого Романа.

На свете еще не было предложения, которое я бы настолько хотел принять.

С безумным облегчением я остался бы здесь не только до рассвета. Навсегда, к примеру. Почему бы нет? Под защитой Христа и святого Романа. Наконец остаться под чьей-то защитой. Спать на соломенном тюфячке. Носить белое грубое облачение. Забыть свое имя, все то, что я сделал. Жить. Жить заново. Жить в покаянии или просто – в покое.

Впервые в жизни я подумал, что мог бы сделаться монахом – и в этой мысли заключалось такое огромное утешение, такая безмерная притягательность, почти колдовство… как в самом этом человеке… Что я отказался, конечно. Нужно было уходить сейчас же, если я не желал остаться тут навсегда. А я ведь не желал! Что-то во мне противилось, боролось с Богом, как Иаков у брода.

– Спасибо, отче, за вашу доброту, – сказал я чуть слышно, боясь, что меня услышат. Ведь по обе стороны по коридору были все те же кельи с низкими перегородками, в них спали монахи – возможно, чутко спали, пока бессонный родитель охранял их сон. – Спасибо, отче, но мне… надобно идти. Меня ждут.

Отец Доминик проводил меня до ворот, где еще догорал оставленный Бертраном факел. Протянул легкую руку – я отшатнулся, не понимая, что он хочет сделать – а он нарисовал теплым пальцем крестик на моем лбу. Сжимая зубы, чтобы смолчать, не начать умолять и рассказывать всю свою жизнь с самого начала – я поцеловал ему руку. И, сохраняя последние капли своей гордости – будь они неладны, эти капли! – почти бегом выскочил наружу, в темный страшный город. Уже на улице понял – и ужасно пожалел – о том, что я мог бы сделать и не сделал: исповедаться! Неровен час, скоро помирать. Может, даже завтра. А несколько лет без исповеди – военных притом лет – это вам не шутки: накапливается груз грехов, достаточный, чтобы утопить даже самого добродетельного воина. Ведь он, отец Доминик, человек Божий, наверняка не отказался бы выслушать меня – мне же показалось, что он любит меня…

Впрочем, когда я добрался в темноте до квартала Пейру, мне так уже не казалось. С чего бы ему меня любить? Да с чего бы, собственно говоря, и мне самому любить его? Слава Богу, брата я пристроил, теперь не я за него в ответе; даже если умрет, то умрет среди монахов, святых людей. Надо подумать, что делать с собой, потому что неровен час – Барраль донесет… кому угодно. Например, графу.

У самого дома мэтра Бернара из тьмы впереди вышли темные люди. Я опомнился от своих усталых мыслей, уже когда меня схватили за одежду.

– Этот? – спросил голос, вытаскивая из-под плаща закрытый фонарик со свечой внутри. Фонарь ткнулся мне в лицо, заставив отпрянуть.

– Он, – сказал второй голос… принадлежавший, как ни безумно, мэтру Бернару.

– Он, сука, – с тихой ненавистью сказал третий – Барраль! – и прямым ударом двинул мне поддых.

Под защитой Христа и святого Романа, вспомнил я горестно, не имея сил даже сопротивляться. Все-таки ударил кого-то в темноте – не знаю, кого, тело само принялось за привычную работу (бьют – защищайся). А так – голову старался уберечь. Не уберег, конечно.

* * *

Меня не убили на месте только из-за мэтра Бернара. Пару пощечин от него я отследил сперва, пока еще соображал, какой удар откуда. Но потом остался только его голос, просивший, запрещавший, твердивший все о суде графа. О графском суде, потому что время военное, резать своих – или хотя бы бывших своих – на улице без суда не годится. Барраль и его здоровенный товарищ пинали меня, Барраль плакал вслух, а я если б и мог ему что сказать – сказал бы «прости меня, прости». Потому что этой ночью, совсем недавно, отец Барраля умер. Прощай, папаша Гвоздолом, прощай, спасибо за славную мангонелу и «ворона». Мне в самом деле жаль, что я тебя убил.

Но очень трудно просить прощения у человека, который бьет тебя ногами. Может, и есть на свете те, кто это умеет, но не я, увы.

Колотили меня между спящих домов; оттуда, должно быть, люди слышали сквозь сон – крики, ругань, звуки падения тела (меня подымали за грудки и снова бросали на землю). Но никто не вышел, конечно, все затаились за крепкими ставнями, бешено усталые, тихонько надеясь, что там, на темной улице, бьют не их родича. Да и как это может быть? С тех пор, как вернулись франки, тулузцы не бьют друг друга. Полуразрушенные, словно прокаженные, Юстиниан и апостол Иоанн невозмутимо взирали с фронтона нашего дома, они и не такого тут навидались.

Уже светало, когда меня притащили к дому рыцаря Аламана. Графа Раймона, на самом деле. Он и в хорошие-то времена старался пореже живать в Нарбоннском замке, а теперь, когда замок франки сожгли – и вовсе к Аламану переселился.

После остатка ночи, проведенного в чулане мэтра Бернара, мне стало многое безразлично. Пока меня вели в графский дом, нам встретилось множество народу – они тащили брусья для починки укреплений и машин, камни и обломки стен для «вертушек», просто куда-то шли, спешили на оборонные работы, по пути дожевывая скудные завтраки. То и дело мелькали знакомые лица, некоторые провожали меня удивленными взглядами – а мне было все равно, ей-Богу. «Когда ты был молод, препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь».[12]12
  Ин. 21, 18


[Закрыть]
В таком смысле за ночь я здорово состарился.

Граф Раймон меня повесит, думал я, облизывая обметанные губы. Об этом говорили те, кто вел меня – под утро вместо троих их стало уже пятеро, прибавились еще двое парней, один знакомый – Маурин из моего же отряда, сирота откуда-то из Комменжа, другого я видел впервые. С этим самым Маурином мы всего-то вчера днем бок о бок разбивали кувалдами куски стены, готовя ядра для камнемета, а потом поливали друг друга водой. Водой… Пить хотелось зверски; несмотря на раннюю пору, уже становилось очень жарко. Хорошо, хоть терпеть недолго. И жаль, что я вчера не исповедался. Неужели придется умирать без исповеди? Рыцарю Бодуэну, я слышал, исповедника дали. Но тот был все-таки брат. А я… Граф Раймон-то мне отец, но ему-то я никто.

Огненный шар солнца быстро катился в небо, вставал над домами, как яростное лицо. На глазах делался из красного – желтым, а потом и белым. Мне связали за спиной руки, хотя я сразу сказал, что связывать не надо, я везде пойду сам. «Прострешь руки свои, и другой препояшет тебя»… Смертельно жалко было себя – за вспухший глаз, который совсем не мог видеть, за то, что по Тулузе я иду как пленник, за то, что не остался я вчера под защитой «Христа и святого Романа»… И даже за то, что записи свои не закончил. Кто теперь допишет-то, за меня? И еще жальче мне стало себя, когда я увидел наконец своего возлюбленного отца и сеньора, графа Тулузского.

От капитула присутствовал мэтр Бернар и еще один консул, эн Понс. Оба от нашего квартала. Спустился сверху Рамонет, ночевавший в том же доме. Рамонет, с припухшим от сна лицом, с еще мокрыми после умывания волосами. Я смотрел своим здоровым глазом на входящих и думал – интересно, сюда сейчас явятся графы Фуа и Комменжа, а может, еще пара арагонских рыцарей из главных? И все для того, чтобы по-быстрому вздернуть такого мелкого человека, как я. Но никто больше не явился: военное положение не позволяло тратить время на судилища и говорильню. Сам граф Раймон вошел последним, отодвинул от стола кресло, присел, потирая ладонями виски. Глаз мой нещадно слезился, хотелось присесть. Барраль выступил вперед и прерывающимся голосом поведал, как было дело, закончив просьбой о правосудии. Он злобно плакал, но не останавливался, пока не дорассказал все до конца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю