Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
– Перед Господом Богом, монсиньором архиепископом, прочими клириками и вами, братья и сестры, я клянусь над святым Евангелием… выполнять договор, сейчас зачитанный.
Слава Богу. Не надо больше говорить. Можно идти и уже ничего не слышать.
Ведомый поводом епитрахили, я шел сквозь шум и шепот наблюдающей толпы, словно евреи через расступившееся Чермное Море, и даже почти радовался, что розги ударяются о мою голую спину. Хорошо, что у настоятеля тяжелая рука. Хотел бы я, чтобы новый удар и вовсе выбил из меня дух. А так – кровь, струйками щекочущая мне лопатки, служила хоть каким-то оправданием другим струям, ползшим по щекам. Теперь и желай я рассмотреть людей по сторонам своего пути – бесконечно длинного пути до алтаря – лица их все равно расплывались. Превращаясь во все, что угодно: в убитых мною франков, в мальчишку-шампанца из Кабарета, нанизанного на чье-то копье, в флейтиста Арнаута из-под Мюрета… в рыцаря Бодуэна.
«Скажи мне еще вот что, племянничек. Как думаешь, что такое предательство? – Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь.»
Так, дойдя до алтаря и простершись на его ступенях, я уже наверняка знал, что оказался-таки предателем. Как бы я хотел тогда же лишиться чувств, исчезнуть, умереть. Но такие вещи происходят только с теми, кто их на самом деле не хочет.
И когда моих губ впервые за столько времени коснулась смоченная в вине облатка, ее вкус показался мне настоящей кровью.
Недостоин я, Господи, теперь, больше, чем когда бы то ни было. Господи, Господи, почему же Ты именно теперь приходишь ко мне? Чего Ты еще от меня хочешь? Я недостоин, чтобы Ты вошел под кров мой… Но скажи только слово, и исцелится душа моя. И не будет меня, ни моих желаний, ни моих злодейств, умышленных и неумышленных. Будет только воля Твоя, и мне не придется кончать с собой. Не попускай мне больше грехов, пожалуйста, я не могу быть таким, я не хочу быть таким, я устал быть собой. Прекрати это, Господи, иначе еще немного – и я не выдержу, я возненавижу Тебя.
* * *
Вот какая со мною, милая Мари, приключилась духовная беда. Ничего на свете нет грустнее и прискорбнее человека, который думает только о себе, а я, несчастный, в тот день думал о себе одном.
Не знаю, каким я казался вам с Эдом, когда вы одевали меня в ризнице, ожидая, когда уйдет народ, и добрый причетник принес маленький таз с водой, чтобы смыть мне со спины кровь. Это ничего, сударь, приговаривал он, шмыгая губкой; сейчас-то вас аж колотит, а завтра все забудете, будете как прежний. Ради Бога позориться – это, можно сказать, и не позор, а почет для христианина, вон Господа Бога нашего и вовсе на крест приколотили поганые иудеи!
Резонно полагая, что мне надо прийти в себя, мой добрейший и благороднейший брат сразу по уплате штрафа повез меня в гостиницу. Улицы Провена качались передо мной, превращаясь в ручьи. Каждый встречный лавочник, уличный мальчишка или тетка с корзиной, казалось, узнавали меня и показывали вслед пальцами: вон, вон он, сегодняшний покаянник! Я тщетно убеждал себя, что это временное помешательство, и порывался сразу ехать в дом иоаннитов. Эд пытался развеселить меня историями о том, как разозлился «пиявка епископ», когда узнал, что штраф отменяется, а взамен штрафа я собираюсь в самом деле уезжать за Море. Небось хотел половину денег себе в карман положить, хапуга; а теперь пусть подавится пятью десятками марок!
– Никаких иоаннитов сегодня не будет; нужны им оруженосцы, которые с коня валятся! – заявил брат, и я, скорее из неспособности спорить, чем из согласия, его послушался.
Поэтому в дом госпитальеров в Провене мы втроем заявились только на третий день.
Хорошее у них в Провене командорство – большой дом с башенкой, с широким двором и с конюшнями лошадей на двести. Оказывается, здание им подарил как-то раз архиепископ – в пику тамплиерам, которые ему умудрились чем-то насолить; всякому известно, что два рыцарских ордена, так схожие в глазах нас, мирян, меж собою все время грызутся, как два пса одной породы. Выясняют, наверное, кому быть в стае вожаком.
Но тогда я вовсе не думал об Ордене Госпиталя. Даже дом их едва разглядел сквозь поволоку собственной тоски и горя. Не смея смотреть ни на тебя, ни на брата, я и к небу-то глаза не мог поднять. Все казалось, оттуда Господь смотрит – и смотрит вовсе неодобрительно… Глазами темными, как у рыцаря Бодуэна. Боже мой, неужели все в нашей семье такие, что своих братьев осуждены предавать? Лучше бы мой брат повесил меня, как граф Раймон – своего Бодуэна… Лучше бы на том треклятом покаянии меня до смерти запороли. Чем оставить как есть – предателем, похоже что, всех, кого я любил. Я-то думал хоть отца себе оставить, оставить свою любовь чистой и незапятнанной – хотя бы его, графа Раймона, никаким образом не предать. Зря надеялся… А теперь, Господи, думал я, уставившись в гнедую потную шею своего коня – прошу Тебя, как Иов просил: «доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»[16]16
Иов 7, 19–21.
[Закрыть]
В такую тягость… Наверное, себе я был даже тягостнее, чем другим.
Даму – то есть тебя, Мари – сразу же оставили во внешнем дворе, не пуская во внутренние покои дома. Молодой «полукрест» – мирской служитель ордена с половиной иоаннитского креста на одежде – объяснил, что это не из непочтения, но из нежелания смущать братьев. Им же запрещено даже глаза на женщину поднимать, потому как иоанниты – в первую очередь монахи. И ежели есть способ избежать соблазна, то надобно избегать, тем более что дама ваша, сказал полубрат, молода и хороша собой.
Я невольно вздрогнул. Так-то, возлюбленная. Мне стоит уже сейчас начинать учиться не поднимать на тебя глаз…
Полубрат проводил тебя к каким-то службам во дворе, чтобы ты подождала окончания разговора, укрывшись от солнца. Я затылком чувствовал твой напряженный, почти умоляющий взгляд – «ну посмотри на меня! Посмотри!» Но постарался не обернуться, чувствуя, как уводят тебя от меня – или скорее, меня самого от прежней жизни – уводят, будто уносят мертвого.
Полутемный, монастырского вида дом командорства и внутри оказался сущий монастырь. Все как положено – трапезная, клуатр, церковь, а на втором этаже, должно быть, дормиторий. Кое-где нам встречались клирики в черном, рыцари – тоже в черном, мирном одеянии с белыми крестами, почти все с опущенными глазами, молчаливые – как будто с солнечного дня мы попали во мрак катакомбы. Нас ввели в приемную – наверное, это и была зала капитула – и велели подождать. Обещали позвать приора. Мы сели на край одной из деревянных скамей, что стояли по стенам – и ждали, не глядя друг на друга. Подняв глаза, я сразу же наткнулся на огромное черное Распятие на стене. Снова тут Ты, Господи! И голова не опущена – повернута страдающим, но таким спокойным лицом прямо ко мне.
«Разве я море или морское чудовище, что Ты поставил надо мною стражу?»[17]17
Иов 7, 12.
[Закрыть] Отвернись, я Тебя умоляю! Не смотри! Разве мало Тебе, что я погубил свою душу, чтобы еще и беспрестанно судить меня? Я и так – добыча ада, песок утекающий, персть праха…
А на стене, неподалеку от Распятия, надпись латинская.
Зачем я не забыл латыни еще много лет назад?..
В зале-то было посветлей, чем в коридорах, но все равно в узкие окна вместе со светом солнца лилось что-то еще… противоположное свету, если можно так сказать.
Явился наконец приор – или командор? Тогда я еще не знал разницы. На самом-то деле мне повезло: это действительно был не просто командор, а приор, глава Великого Приорства Шампань. Так как именно в шампанском приорстве я и родился, мне в любом случае пришлось бы его разыскивать – а тут повезло, приор сам собой случайно в Провене оказался! Он сказал, что по счастью не уехал ранее, потому как приболел; должно быть, на то была воля Божия, чтобы нам повстречаться сегодня, потому что Господь ведет вас, мессир, в Орден Госпиталя для Своего служения. Взгляд пожилого рыцаря Госпиталя – высокого, в теле, но не тучного, с седыми висками и бородой – приветливо остановился на моем брате Эде. Должно быть, понадеялся иоаннит, что именно этот видный, крепкий человек и собирается принять у них постриг. Но Эд быстро его разочаровал, потому как встал с хмурым поклоном, представляя меня – «Того самого дворянина, о котором вас, отче, должен был упредить монсиньор епископ…»
– Я не отец, мессир, а лишь смиренный брат, – улыбнулся приор, делаясь еще лучше. – Отцами у нас надлежит называть разве что братьев капелланов, во священников рукоположенных.
Глаза у него были маленькие и темные, но внимательные, сверлящие меня, как буравчики; а то, что он выглядел несколько больным – бледным и осунувшимся – добавляло его облику благородства. Акцент в речи слышался шампанский, хотя по виду рыцарь мог быть и испанец, и из Лангедока. Но все, что было в приоре хорошего, мне тогда показалось сплошным лицемерием и ложью. Крепкая фигура – признак излишеств в пище, наслаждений властью; болезненная бледность – знак порочности; внимательный взгляд – въедливость не хуже епископской; приветливость – желание заманить нового человека под свое начало; лохматая борода – известная госпитальерская неопрятность…
Он сказал, что архиепископ в самом деле предупредил о дворянине, с которого снял отлучение, дабы тот в знак покаяния вступил в святой Иоаннов орден. Человек уже два дня как передал в командорство мои приходские бумаги, доказывающие благородство происхождения – достаточное, чтобы быть принятым в Орден. К Святому Иоанну не принимают всяких лиц сомнительного происхождения, или же незаконнорожденных; я же, по приходской книге, как со стороны мессира Эда, так и со стороны матушки сиял незапятнанной родословной. Хоть на что-то в этом мире господства денег еще годится родословная. Приор спросил, рыцарь ли я. Я ответил, что нет. Приор снова улыбнулся, наклоняя большую голову:
Мол, возможно, это и к добру. Когда светские рыцари в Орден приходят, в них еще остается много мирской надменности, их статусу в миру приличествующей; подчиняться неспособны, целомудрием гнетутся. Оруженосец же к повиновению привык, гордыня в нем еще не выросла. А вы, коли дамуазо, так у нас рыцарские шпоры и заслужите. Вы ведь не донатом собираетесь сделаться, а, насколько я понял, вступить в Госпитальное братство на веки вечные, приняв три обета?
Да, сеньор, именно так, кивнул я. И удержался от вопроса – что, по-вашему, если кусок дерьма в человеческом обличье, вроде меня, украсить шпорами, он станет меньше вонять?
Что же, мы договорились, сказал брат приор. Теперь надобно собрать капитул братьев и перед всем собранием прочитать вам устав; а потом уж, если братья согласятся вас принять, перед капитулом вы изъявите свою чистосердечную волю, желание и просьбу. По взаимному согласию назначим срок обряда принятия – на этой же неделе, но так, чтобы вы успели подготовиться. Отпущение вы уже получили от монсиньора епископа, значит, перед нашим капелланом нынче исповедаться не придется. Так как вас надлежит скорее за Море переправить по епископскому приказу, то послужите вместо срока послушания у нас до весны при больнице, а потом в апреле с новой же партией рыцарей поедете в Святую Землю. В саму обитель святого Иоанна в Акконе, что есть для христианина великая честь.
Мой брат Эд, посопев, решился на вопрос – не надо ли чего платить по вступлении в Орден? История о двухстах ливров, видно, до сих пор бередила его сердце. Приор малость нахмурился и ответил – мол, пожертвуйте на нужды Госпиталя, сколько захотите, ради больных. И, разумеется, придется вашему брату полную экипировку справить. Не менее двух коней, полный доспех и вооружение. Ежели есть у него свое состояние – то, разумеется, с учетом прав остальных родственников кой-какую движимость не мешает пожертвовать, на свое усмотрение. А с земельным наделом – это уж как Бог пошлет, но очень многие рыцари, принося обеты, обещают духовным завещанием все свое достояние на благо Ордену…
На том мы временно и распрощались. Меня мутило от собственного брата, снова принявшегося за свои денежные подсчеты. Наверно, не будь он мне обязан жизнью, думалось мне, он бы давно уже бросил меня выгораживать. Пускай радуется, что я уезжаю и даю ему избежать полного разорения.
Так как шел уже час шестый, приор сказал, что у братьев наступает время трапезы. Все как в нормальном монастыре. Однако для меня сделают исключение – во время, положенное на полуденный отдых, иоанниты быстро соберутся в зале капитула, чтобы прочитать мне устав и расспросить. Завтра же, в обычный час капитула, то есть перед утренней мессой, меня примут в Орден – если на то, конечно, будет воля собравшихся и моя. В глазах приора читалось, что все уже решено. На время трапезы, которую мы с братом учтиво отказались разделять, приор отрядил ко мне доната – того же самого, который с утра служил привратником – чтобы тот показал мне орденский Дом, больницу, в которой мне предстоит поработать, и развлек меня беседой. Эд, которому не хотелось ни смотреть на больницу, ни слушать беседу, попросил разрешения присоединиться к своей жене. И, получив таковое, немедленно ушел, ни разу на меня не оглянувшись. Я только усмехнулся про себя. Что же, Эд, скоро от меня совсем отделаешься. И правильно – такое дерьмо, как я, чем дальше находится, тем меньше смердит.
Донат[19]19
Донаты – нечто вроде гранмнотских конверзов: мирские члены, не связанные обетами. Они-то и носили пол-креста на одежде.
[Закрыть] – полубрат по имени Альом – оказался угрюмым, тревожным человеком. Похоже, он угнетался необходимостью таскать за собой по замку незнакомого экюйе, вместо того чтобы чинно завтракать с остальной братией. Обещанная беседа ограничилась учтивым вопросом:
– Так вы в самом деле решили отринуть мир и вступить в наше святое братство? – И, не дожидаясь ответа: – Весьма похвально, я бы сказал… А что же вас побудило?
– Желание покаяния, – как по писаному ответил я. Чистую правду ответил, нимало не боясь, что проводник поймет меня правильно.
– Вы были под отлучением, – понимающе не то что бы спросил – скоре утвердил полубрат, пропуская меня вперед по крутой головоломной лесенке на следующий этаж.
Я только кивнул.
– Дело житейское, – в кои-то веки по-человечески сказал Альом. И надолго умолк. Почти что в тишине он показал мне больницу (где послушники – или сержанты – обходили больных, не слишком-то щедро плеща им в подставленные миски некое варево из ведер. Таким интересным делом и мне придется заниматься следующие полгода. Хорошо бы, больные не перемерли от похлебки, преподанной рукой предателя, думал я.) Донат завел меня на минутку в часовню, сейчас тихую и совсем темную, где единственным присутствующим лицом оказался крупный серый кот, вылизывавший заднюю лапку под самым алтарем. Альом шугнул кота, смущенно оглянувшись на меня, пробормотал что-то о крысах, которые даже в храме Господнем шуруют по жаркому времени, вот и приходится котов держать… Зайдя в кухни, вынес оттуда для меня запотевший от холода сосуд с питьем. Думая, что бы еще показать гостю, провел меня мимо ряда служб, огромной конюшни. По пути я отпил глоток холодного молока из кувшина. Где-то тут – на залитом светом каменистом дворе командорства, около часа шестого – в меня и вошел сатана.
«И после сего куска… (в моем случае – глотка) вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее.»
Я и решил делать как можно скорее, дивясь, как такой простой выход до сих пор не приходил мне в голову.
Ничего особенного не случилось. Просто обострилось зрение – до неимоверного предела: где-то возле конюшен двое сержантов подбрасывали, должно быть, в споре, блеснувшую на солнце монетку. Так я разглядел ее стоимость, кривой королевский профиль на исподе, то, что у одного из сержантов на руке оловянное колечко… Каждый камень мощеного двора сквозь подошвы башмаков впивался мне в ноги, и мир стал окончательно невыносим. Думаю, милая моя, тогда я сделался вроде как одержимым; явись ко мне белый монах брат Доминик – может, сумел бы изгнать из меня котовидную огнедышащую тварь вроде той, что изошла из девяти обращенных еретичек в городе Фанжо.
Не помню, чтобы я попросил Альома отвести меня на башню – но полагаю, что нечистый во мне сделал это моими устами. Пока мы поднимались по новой лестнице, ужасно узкой и крутой, враг человеческий успел потешить меня несколькими мыслями: что будет, если я схвачу за ногу идущего впереди меня проводника и метну его назад, крепко обвив руками? Кто из нас первый сломает шею – я или он?
Мы вышли на маленькую терраску, окруженную зубчатым невысоким бордюром. Серый камень, белое солнце. Солнце стояло точно в зените, раскаляя площадку и превращая ее в каменную сковороду.
– Отсюда вид хороший, – скучным голосом сказал брат Альом, указывая вниз влажной от пота рукой. – Шампань как на ладони. Самая высокая башня в городе, между прочим, за исключением разве что соборной колокольни.
Привалившись спиной к будочке, из которой выводила лестница, я смотрел в выцветшее небо и улыбался. Вернее, улыбался сатана во мне. Он-то уже все придумал, расписал, как отнять меня у Господа; и сказал моим языком, когда счел нужным – выговорил, двигая моим припухшим от сухости ртом, чтобы брат Альом обо мне не беспокоился, ступал на трапезу. Что я посижу здесь один и подумаю, после чего спущусь в залу капитула. Спущусь, когда монастырский колокол ударит общее собрание.
Уверен, что выглядел я очень убедительно. Господи, милая, как же мне было страшно! Тело мое не потело – оно плакало каждой порой, сочась ледяным ужасом: я ведь понимал, что сделаю сейчас, как только этот приветливый, безразличный человек с половинкой креста на черной котте оставит меня наедине с нечистым.
Альом сперва посмотрел с сомнением – хорошо ли гостя оставлять одного, да еще и в таком неудобном месте? Но потом удалился, вовсе не прочь перекусить: нечистый дух оказался убедителен. В полном помрачении рассудка я дошел до края стены, оперся о невысокий зубец плечом. Камень в промежутке меж зубцами доходил мне до пояса, не больше. Отвратительное может быть так притягательно… как тот алый паучок, бежавший по обросшей рыжеватым мхом плоти камня. Рука моя сама поднялась, прижала паучка к камню, раздавливая его в маленькую каплю крови. «Нет, нет», умоляла моя душа. Но то, что овладело мной, было сильнее. Хотя я боролся. Еще боролся.
Я смотрел на юг, за пределы Провена, за его двойные стены и шумные пригороды, за дороги, залитые потоком повозок. Я видел так много – сколь не под силу человеческому глазу – и блестящую воду Сены и Йонны за широкими полями шампанских графов, и долгий лес От, за которым стоял дом архиепископа – человека, разрушившего мой собственный внутренний дом; равнину Нивернэ, прочерченную водами великих рек, до самого Клермона, помнящего трубный зов Первого Святого Похода… А там уже и Рон, из которого мы с Рамонетом пили под Лионом, окатывая друг друга брызгами; если, вспугивая диких лебедей, птицей упасть в Рон в Лионе, обернуться рыбой и нестись почти до устья, отдаваясь мужественной руке сильной реки, то можно вынырнуть в самом Бокере, свободном Бокере, где мы, сильные, молодые и имевшие надежду, учились побеждать. А далее – рвануться кверху, на нашу трехгранную цитадель с ало-золотыми флагами, упиваясь ветром с реки, помчаться над мягкими холмами – о, алый Авиньон, где ветер рвал слова с губ Арнаута Одегара, «Авиньон и Толоза… Отныне мы ваши, безо лжи и гордости…» Сен-Жиль! Выгоревшие добела скалы Прованса! Драгоценнейший обгорелый Безьер! Сумасшедшее море под Нарбонном! А дальше, за драконьим хребтом Монтань-Нуар, за острыми башнями безводного Каркассона, минуя красный, раскаленный солнцем Лавор со страшным колодцем на дворе цитадели, дальше и выше, в несколько взмахов крыла – Толоза… Толоза моя, розовый город под гудящим колоколом неба, дырявые, но застроенные нашими руками стены, деревянные укрепления, омытые потом стольких побратимов по борьбе; бурлящая вода за плотиной Базакля, потрясающие церкви, каких не найдешь нигде на севере, странноприимные дома, узкие дворики, платаны на площадях, осколки чьего-то кувшина у колодца возле Сен-Пейре-де-Кузин, смуглые кудрявые дети, дразнящие безрукого нищего возле дома мэтра Бернара, кованый крест на углу улицы, баррикадные цепи, возвращенные на чугунные столбики, где сидят толстые сытые голуби вроде горгулий; потрясающий запах жары, реки и нагретого вина, красный камень, крашеные розовым и синим ставни домов, странная кладка «елочкой», лепнина на дверях, белая собака матин на пороге, мозаичный тулузский крест на мостовой у Графских врат Сен-Сернена, Толоза, Толоза! Сердце мое, счастье мое, Толоза моя… Толоза, в которую мне путь навеки заказан. Заказан человеком, который и есть – сама Толоза, которого я хочу увидеть так сильно, что отдал бы за это… Все отдал бы. Десять лет жизни. Двадцать. Столько, сколько их там осталось.
«Miseremini mei, miseremini mei, saltim vos amici mei, quia manus Domini tetigit me!
Quare persequimini me sicut Deus?..»[20]20
Иов 19.22–23: «Помилуйте меня, помилуйте, друзья мои, ибо десница Бога коснулась меня! Зачем преследуете меня и вы, подобно Богу?»
[Закрыть]
Остался ли хоть кто-нибудь, кто еще любит меня, кто удержал бы меня от падения?
Не помню, кто мне это рассказывал. Теперь казалось – Гильеметта. А может, кто угодно другой: но в моей напеченной солнцем голове слова о странствии связались с обликом Гильеметты. Когда душа избавляется от плоти, у нее, нагой и легкой для полета, остается еще сорок дней. Сорок дней, которые есть у души, чтобы перед уходом к Богу или дьяволу обойти места своей прежней любви.
Все-таки я могу отправиться в Толозу. Без епископских позволений, вопреки изгнаниям и графскому запрету, свободно, как во сне на крыльях, когда ты скользишь в полете над благоуханными узкими улочками, уже не зная ни вони сточных канав, ни боли собственных предательств, задевая раскинутыми руками стены по обе стороны, а потом – круто вверх, на церковные шпили, припасть бесплотной грудью к огромному кресту. Мой Заступник жив… И если жив Заступник, если вознесен Он на кресте даже над домом предателя епископа Фулькона – неужели мне, единственному, Он откажет в Себе самом, в искуплении и прощении последнего, такого понятного, почти сразу раскаянного греха?.. Единственного прыжка…
«Лети, если веришь», сказал мне сатана, наконец окончательно отделяясь от меня. Голос его словно звучал в моей голове, над бровями. «Лети в свою Толозу. Ему ли, Заступнику, не понять твою любовь и всякую любовь. Ангелам заповедает о тебе – понесут тебя на руках, не преткнешься о камень ногою…»
«Нет», сказал я из последних сил. Я уже сильно наклонился над парапетом, но уходящая вниз каменная стена показалась мне непередаваемо ужасной. Нечто подобное я переживал уже когда-то – и в памяти тут же всплыл песчаный обрыв над рекою моего детства. Ледяные мурашки побежали по коже, вот она, настоящая трусость – когда ты хочешь прыгнуть, а не можешь – «на самом деле оно просто», – сказал в моей голове дьявол. Сказал твоим голосом, голоcом девочки Мари, которая некогда советовала мне перед прыжком закрыть глаза.
«Прыгай, Толозан. Если веришь своему Богу. А если не веришь – отомсти Ему раз и навсегда, скройся навеки от Его взгляда».[21]21
Ср. Мф. 4, 6–7: «Потом берет Его диавол в святой город и поставляет Его на крыле храма, и говорит Ему: если Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею. Иисус сказал ему: написано также: не искушай Господа Бога твоего.»
[Закрыть]
Погасить это треклятое солнце. Убежать. Перестать чувствовать, как Он все время смотрит.
«Ты сможешь лететь, ты вернешься в Толозу.»
«Еще одно детство, Франк, разве это не здорово? Возродиться и пережить еще одно детство…»
«Знаешь, что такое предательство? Это когда ты из страха… предаешь то… что любишь.»
«ЧтО Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»
«Я никогда тебя не прощу, – сказал последний голос, мой возлюбленный отец и сеньор; – я никогда тебя не прощу, ты никогда меня не увидишь».
Ах, какими разными голосами говорил нечистый.
Не знаю, что случилось раньше: ударил монастырский колокол – или крикнул последний голос, аймериков. Голос, только что звавший меня к себе, увещевавший, манивший.
Не знаю, из какой дали, из какого огня Чистилища докричался до меня настоящий Аймерик… каким образом его кровь, бывшая во мне, возопила так громко, что заглушила множество адских шумов, уже начавших облекать меня и тащить за собой, так что я даже закрыл глаза… И в красном тумане моих закрытых глаз, в волне жара преисподнего, ударившего в лицо снизу вверх, под веками встало лицо – обожженное, бледное, с едва шевелящимися губами. Лицо Аймерика, мучимого в Чистилище, надеющегося, быть может, на меня одного. Нет, брат, Христа ради!
– …Нет, брат, Христа ради! Что ты делаешь?!..
Аймерик уже бежал ко мне сзади, его сильные – всегда был сильнее меня! – руки вцепились в одежду у меня на спине. Оборачиваясь сквозь звон – на самом деле это был звон колокола, но для меня звенело все небо, мигом взорвавшееся от соприкосновения мира мертвых с миром живых – я увидел его лицо в ужасной близости от своего, лицо с испуганными, широко распахнутыми глазами, потерявшее от огня Чистилища всякий цвет.
– Да что с тобой?! Что ты хотел сделать?!
Мир медленно вставал на место, кружение стен замедлялось – и наконец вовсе остановилось. Я уже не видел перед собою Окситании, и сатана отошел от меня.
«Сказано также… не искушай Бога твоего», подумал я – и понял, что сказал это вслух. Потому что мой брат – Эд, конечно, а не Аймерик, оттого и волосы светлые – нагнулся ниже, переспрашивая, сжимая меня за плечи, как если бы я мог вырваться и улететь-таки птицей, куда собирался.
– Я на солнце перегрелся, – честно ответил я, тряся головой. Слова мои не были лживы: голова страшно гудела, будто монастырский колокол бил не снаружи, а внутри нее, щеки страшно горели, и видел я тоже как сквозь дымку. – Перегрелся на солнце, вот и закружилась голова. Едва не упал.
– Я думал, ты броситься вниз захотел. – Я так и не понял, спросил это брат или так, просто сказал. Сам он часто дышал – видно, бегом взбирался по той ужасно крутой лестнице.
Я-то не успел у него спросить, зачем он так спешил. Хотел было сообщить ему, что пора мне идти на собрание Ордена, вон как колокол трезвонит. Брат раньше успел все объяснить.
– Я спешил, чтобы до колокола успеть, – признался он. – Я тут только что с Мари повидался. Мы поговорили… о тебе. И решили: не уезжай, брат.
– Что?! – я как-то эдак скрипнул, сам своего голоса не расслышал.
– Не уезжай, – повторил Эд. – Заплатим лучше. Не хватит денег – переведем в лен, что у нас там оставалось от собственной земли… Или найдем патрона в Куси или где-нибудь в Осере, пойдем вместе служить за «денежный фьеф». Расплатимся как-нибудь. У иудеев возьмем под проценты.
– Но почему… – начал я было. И не договорил.
– Да так, – грубо сказал Эд, глядя мимо меня. Он не сказал, что любит меня. Что решил простить меня и довериться мне на будущее. Ни о чем таком он ни слова не произнес. Слов о переводе остатка отцовской земли в ленное владение было достаточно.
– Брат… – сказал я, беря его руку и крепко сжимая. Он шлепнул меня по спине так, что у меня зубы клацнули, и улыбнулся – красивый, как архангел Михаил. Моей возлюбленной более всего на свете повезло с мужем.
– Вот именно, – сказал Эд, отвечая на единственное сказанное мной слово. И наконец посмотрел на меня.
Иногда самых простых вещей бывает достаточно, чтобы помириться с Господом Богом. И из противника снова сделаться тем, кто был мертв и воскрес, пропадал и нашелся. Мой добрый брат, и добрый приор госпитальеров, и прочие божьи люди, окружавшие меня, радуйтесь – с глаз моих наконец-то спали катаракты, и я увидел, что мир по-прежнему благ, а Заступник – жив, а я еще могу быть спасен, если перестану быть слепым.
Только спустившись до самого низа той темной, холодной лестницы, я набрался духа, чтобы сказать Эду – я все-таки решил уехать, твердо решил. Без всякого принуждения, по доброй воле и чистосердечному желанию – уплыть за Море и стать монахом Ордена Госпиталя. Есть вещи, которые хотим сделать мы сами. И даже более всего на свете хотим. А есть – то, чего хочет от нас Господь, сказал я Эду, держа его руку в своей и надолго набираясь ощущения, что у меня есть настоящий брат. Я мало смог тогда сказать – нас уже ждали братья Ордена. Но мне показалось, он понял меня. Очень хорошо понял.
А монастырский колокол все звал меня, и закрутилось колесо, выходя на новый оборот – провернувшись и опустив меня на самый низ, оно со скрежетом потащило меня обратно к жизни. Слава Богу за все. Впервые внутри меня распускался цветок понимания, что я сделал верный выбор – вернее, что-то во мне сделало его за меня.
Ясно, как при вспышке молнии, увидел я свою клятву, данную в ночь темноты – «Открой, защити, и я буду с Тобой, как Ты скажешь». Сдаюсь, я наконец сдаюсь, приходит срок выполнения. Единственный, кому сладко сдаваться и отдаваться на милость – Ты, Господи; что же, бери меня и веди, куда знаешь.
Но в своем почти полном, почти настоящем послушании я все же успел попросить – вклинив одну только просьбу в поток благодарения: «Позволь мне увидеть его еще раз».
Хотя бы один раз.
* * *
Июльский день 1222 года в Тулузе пылал особенным жаром. Каменный город в самую середину лета обратился в сущее пекло. Никому и в голову не придет без особой нужды выходить из прохладных домов или из-под навесов на раскаленные улицы или же на сковороды мощеных площадей. Сиеста! Работа стоит; башмачник откладывает шило, виноградарь убирается с поля, лавочник прихлопывает дверь лавчонки и удаляется попить охлажденного вина. Даже птицы исчезают – небо раскинулось пустое, все облака на нем будто выгорели. Дворовые псы забиваются в какой-нибудь уголок и лежат, вывалив красные языки: до лая ли тут, сиеста! Город стоит словно вымерший; над ним плывет сонное марево – это дышит жаром его розовый камень. Только разогретые солнцем колокола, качая в горячем воздухе плавящуюся медь языков, выбивают «Angelus» в небесной пустоте.
Молодому монаху ордена Госпиталя, невесть зачем пробиравшемуся по безжизненным улочкам бурга, должно быть, было очень жарко. Еще бы нет – мало черной котты, какую носят братья Ордена в мирные времена, так еще и черный шерстяной плащ! Правда, плащ иоаннит все-таки снял, не выдержав жары – перекинул через руку. Но лицо его, очень загорелое, все равно блестело от пота; струйки стекали по вискам и щекам, прячась в светлой короткой бороде. Непонятно, что в такую жаркую погоду вообще погнало его наружу; сидел бы у себя в командорстве с остальными братьями! Конечно, он мог возвращаться из церкви – хотя почему бы монаху не слушать мессу в собственном монастыре? Но как бы то ни было, во всех городских церквах обедня уже кончилась несколько часов назад. Да и расхаживал иоаннит как-то неосмысленно, делая петли по всему бургу: кто вздумал бы проследить его путь – не нашел бы в нем никакой цели. То у доминиканского монастыря св. Романа топтался, то спустился к самой Гаронне и долго, с видимым удовольствием, созерцал набережную и огромный, римского вида мост с постовыми башнями, слушая постоянный рокот водяных мельниц внизу по течению. Потом отчего-то пошел вдоль стены бурга, особенно долго проторчал под воротами Пузонвиль и Матабье. Дальше, заложив кривую петлю, добрался до дома капитула, чья гордая башенка немногим уступала в высоте церковной колокольне; а потом – обратно, через квартал Пейру – к Сен-Сернену, где выжидающе разглядывал пустую паперть. Самое странное, что спроси кто иоаннита, чего он ищет в разморенном жарой городе – он бы так и ответил честно, что не ищет ничего. Гуляет. Просто гуляет без цели.