355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Дубинин » Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) » Текст книги (страница 17)
Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:47

Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"


Автор книги: Антон Дубинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Я совсем было забыл, как большинство рыцарей относится к своим малым детям; но живо вспомнил в первый же день, когда Эд, приветствуя сыновей, положил им огромные шершавые ладони на головы – по руке на каждого, две одинаковые белые макушки, только одна повыше, другая пониже. Я так и не понял, умеет ли говорить хотя бы старший из сыновей, названный в честь родителя, потому что поговорить им шансов не выпало. Эд перекрестил каждому лоб, спросил кормилицу, здоровы ли они, после чего взмахом руки отослал компанию из рыцарской залы. За ужином дети появились за общим столом – хотя и ненадолго. Младшего кормилица подержала на коленях, после чего быстро унесла кормить грудью. Старший отлично управлялся ложкой, хлебая из миски какую-то детскую, жидкую еду, то ли суп, то ли кашу. Когда же он зазевался на толстого хохочущего отца Фернанда и опрокинул остатки еды себе на колени, Эд воззрился на него с такой суровостью, что даже я испугался. Ты спешно встала, отвесила ребенку легкий подзатыльник, позвала кормилицу – и так мы лишились общества обоих детей. А вскоре – и твоего общества тоже. За весь ужин я ни разу не поймал твоего взгляда, и когда ты ушла, стало даже немного легче – по крайней мере, я перестал думать, почему ты на меня не смотришь, и начал просто пить.

… – И выход вам, юноша, остается один, – икая, говорил отец Фернанд. – Иначе пропала ваша голова. А вместе с нею – и наши бедные головушки. Что я скажу епископу, ежели он меня спросит, почему это в моем приходе живет-поживает нераскаянный еретик?

– Я не еретик, – краснея и бледнея, сообщил я. И сжал кулаки. И посмотрел Особенным Взглядом. Но что действовало на Эсташа, отцу Фернанду было попросту все равно. Да он и не замечал ничего, так хорошо выпил.

– А я такой грех отпускать не могу и не стану, ни-ни, и не надейтесь, – сообщал он, подливая себе еще из кувшина. Потом выяснил, что в кувшине не вино, а вода, и гневно выплеснул кубок под стол, окатив ноги Эду. Но Эд тоже был пьян, а потому выругался кишками и другими органами разных святых и остался на месте. – Ересь, сиречь самовольное смиренномудрие и гордыня диавольская, – говорил отец Фернанд, продолжая меня обижать, – есть грех слишком великий. Это вам не peccata minuta, грехи простительные, которые отпустить может любой священник; с ересью, как со святотатством или же преднамеренным убийством, надобно в пен-тен-цен… пени-тени… в пенитенциарий обращаться! Прямо к Папе. Или хоть к епископу в инквизицию.

Эд уже не взывал к разошедшемуся кюре, не требовал заткнуться и прекратить обзывать еретиком его неповинного брата. Эд сидел нахмурившись, вытянув ноги так, что они торчали с другой стороны стола, и сведя брови в единую толстую черту.

– Так что вам теперь, голубчики, – со скрытым довольством вещал отец Фернанд, – прямая дорога в Санс, к архиепископу. А когда монсиньор епископ вам чего-нибудь назначит, то бишь подобающее покаяние, тогда уж можете быть спокойны. Главное – не забыть документик взять, копию с приходской книги, что вот, мол, такой-то дворянин покаялся смиренно и больше не еретик.

Какой кюре не радуется, если есть возможность прижать местного сеньора, показать ему свою власть. А Эд даже не замечал, что наш священник из кожи вон лезет, чтобы и ему хвост прищемить, едва ли не огулом записав со мной в еретики вчерашнего крестоносца! Эд смотрел на меня из-под тяжелых своих сросшихся бровей, и взгляд у него был оч-чень и очень неприятный. Не скажу – как у мессира Эда, нет, мой благородный брат всегда любил меня, в отличие от покойного отчима; но под взглядом его я словно бы стал меньше ростом, Щже в плечах, и не знал, куда девать елозившие по столу руки. Вот и подливал себе и другим, все время подливал. Хотел встать и уйти в ночь, идти и идти, пока не приду обратно в мою Окситанию, да только ноги уже держать отказывались. Потом я, кажется, плакал, но не помню о чем, и сам в то же время думал – грош цена твоим пьяным слезам, главное, молчи, молчи, не скажи никому того, что людям знать нельзя. Ни о своем отце. Ни о своей матери. Ни о рыцаре Бодуэне. Ни о том, что Монфор мертв, да здравствует Тулуза, великий город, Тулуза будет жить, Monfort es mort, viva Tolosa, ciotat gloriosa, poderosa… И еще не помню, кто уложил меня в кровать, зато хорошо запомнилось, что брат эту ночь ночевал в постели со мной, а не с супругой, по которой, должно быть, соскучился. Пожалел тебя, наверное, из-за своего пьяного дыхания. Он всегда любил тебя, Мари, всегда – мой добрый брат.

* * *

Ты сказала, что тоже хочешь с нами поехать. Я обрадовался, но Эд сделал такое лицо, что все сразу поняли – никуда ты не поедешь. «Нечего тебе впутываться в это темное дело, – сообщил мой брат, – ни тебя, ни детей оно не касается». Будучи добр и весел, он обычно называл тебя на «вы», супругой или сударыней, а когда сердился или тревожился – выражался попроще.

– Хорошо, – сказала ты, – тогда я хотя бы провожу вас. До Провена.

– Нечего тебе в городе делать, – нахмурился Эд. Разговор был закончен. Ты крепко обняла меня на прощание – я не ожидал от тебя такой ласки – и поцеловала в лоб, как ребенка или покойника. По твоим глазам я видел, что ты боишься, и жалел, что не рассказал тебе ничего. Ясно дело, Эд что-то рассказывал обо мне, вот ты и пугалась, что не будет мне от епископа ни милости, ни снисхождения. И я, хотя давно уже разучился бояться после того, как вышел за тулузские ворота, тоже учуял в себе холодок страха.

– Покайся уж, ради Бога, – шепнула ты, касаясь моего уха холодными губами. – Покайся перед монсиньором, хотя бы… ради моего мужа и меня.

Объяснять что бы то ни было не оставалось времени. Конюх вывел нам лошадей. Садясь в седло, я все думал с тоскою – неужели ты подозреваешь, что я сотворил что-нибудь по-настоящему ужасное. Например, сделался еретиком. Куда там предстоящему архиепископскому осуждению до неприметного осуждения моей возлюбленной Мари!

По дороге брат все больше молчал, и ко времени ночлега в лесу я уже сам не знал, злодей я или просто запутавшийся человек, и в чем мое злодейство или же ошибка заключается. Вроде бы жил как жилось, по пути делал, что получалось… Не всегда то, что должен; но вроде бы и не самое худшее. Старался для своих друзей, потом – для графа Раймона, потом – для Рамонета, для Тулузы. Потом – для своего брата. Почему же мой путь, в котором я, казалось бы, всякий раз старался не для себя, привел меня именно сюда, в такую… темноту? В какой момент я сделал не тот поворот? На пороге старой муниципальной тюрьмы после блистательной победы? Восемь лет назад, на берегу Эрса? В день, когда не вошел в двери Сен-Ромена, чтобы остаться там навсегда? Или в давний, незапамятный уже день, когда впервые исповедался отцу Фернанду в жгучей нелюбви к собственному отцу?..

Вовсе не удивительно, что на подступах к Провену я сделался совсем мрачен. Время шло к сентябрьской ярмарке, так называемой «Святого Айюля», и народу в Провен ехало немеряно. Брат, как у него в самом тяжелом настроении случалось, заставлял все встреченные обозы нас пропускать, хотя нам-то, двум всадникам, легко было объехать их по обочине, а тяжелые телеги приходилось с трудом стаскивать на край дороги. Но Эд так сурово двигал челюстью и клал руку на рукоятку плети, что ни один купец не смел нам возразить. Смотри, говорил я себе, в какого важного рыцаря превратился твой брат за годы разлуки! Настоящий барон. И вовсе он не похож на мессира Эда, и на Монфоровых франков тоже не похож. Похож он на тебя самого, будущий покаянник, потому что он – твой брат. Не его вина, что он не похож на Рамонета. Зато он тебя любит, а Рамонет не любил.

Только монашеский обоз с бочками нам пришлось объехать, не заставляя освобождать дорогу. И то потому лишь, что я попросил не трогать Божьих людей, и Эд, косо посмотрев на меня, согласился. Он понимал мою печаль. Он думал о своем – что скажет мне архиепископ, и каких мучений и скольких денег нам может стоить мое покаяние. А также не отразится ли наличие брата-покаянника на его славе крестоносца и барона. Ведь штука ли – в тулузском деле оказаться замешанным! Это вам не монастырь-другой у себя на родине ограбить, под обычное рыцарское отлучение попасть… Это пахнет настоящей ересью, а значит – настоящей опасностью. Но все равно ни словом не обмолвился Эд, что я для него опасен и невыгоден. Он ехал со мной к архиепископу, чтобы защищать меня словами и деньгами, как защищал бы в бою мечом и щитом.

Домен Бри по сюзеренному праву графу Шампанскому принадлежит, но притом относится к Санскому архидиоцезу. Так что мы в Санс и собирались. Лучше самим явиться к архиепископу, прежде чем его люди явятся к нам. Отец Фернанд ведь со всей определенностью намекнул, что как только сможет, донесет властям о моем возвращении, возвращении «понятно откуда». И спасибо, что предупредил, добрый друг кюре; другой бы помолчал до поры до времени. А отец Фернанд честно предупредил – времена пришли особые, после этой тулузской заварухи как будто огонь ползет по всему королевству, еретиков провансальских ищут и находят в самых неожиданных местах – вы не слышали? Пару лет назад в самом Страсбурге человек сто сожгли! А совсем недавно в Комбрэ поймали большую компанию: вон до какого севера зараза добралась. О Труа же давно говорят, что они там прячутся: как крысы, что из горящего дома разбежались по всей округе и теперь плодятся. В такое время, как наше, лучше и вовсе общего с графством тулузским не иметь, разве что если вы – крестоносец.

Если все хорошо сложится, ух и напьемся мы на обратном пути на ярмарке, пообещал мне брат, хлопая меня по плечу на выезде из Провена. Я бледно улыбнулся. Брат то и дело стирал со лба пот, а мне, можно сказать, было прохладно – я привык к куда большей жаре, чем могло выдать сентябрьское вечернее солнышко в городишке Провен! Подумать только, когда-то мне его кривые тесные домишки казались дворцами, здание городской коммуны – высотным, Вавилонской башней, а старый собор Сен-Тибо – по-настоящему большой церковью! Не видывал я тогда ни домов, ни башен, ни церквей. Да и города до Тулузы почитай что не видел.

Ух и напьемся, послушно подтвердил я. Ух и повеселимся.

А сам, поверишь ли, не знал, придется ли мне когда-нибудь в жизни веселиться.

* * *

Монсиньора архиепископа Санского мы застали в его замке, в городе Брай. Брай – хороший, богатый город на реке Об, на полпути от Провена до Санса, в полутора дневных переходах. Город, собственно говоря, тоже архиепископский, как и обширные земли вокруг него. Фьеф не меньше графства Руси, а у архипастыря таких не один. И Шато-Ренар ему принадлежит, и, кажется, город Жуаньи. Я смутно припоминал, что с этим самым архиепископом – а может, с его родней – когда-то дрался в усобицах наш мессир Эд. Не сам собой, конечно – на стороне графа Тоннерского, с которым они границы не поделили. Я только надеялся – и надежду разделил со мною дорогой брат – что наша фамилия ничего епископу не скажет, что позабыл он наш род давным-давно среди многих подобных маленьких войн.

Прождать монсиньора нам пришлось три дня, которые мы провели в брайской гостинице в полной трезвости и воздержании, потягивая только дешевый свежий сидр. Денег, по словам брата, было мало. Особенно мало их делалось в свете горестной истины, что за меня, возможно, придется теперь платить штраф. Не разбогател Эд де Руси на неудачной осаде Тулузы.

Сперва епископ ездил на соколиную охоту, потом вернулся – но еще целые сутки отдыхал и не желал нас принимать. Сидя в душной гостинице, брат мрачно высказывался о пастырях, разжиревших до того, что им уже не до овец; разве так делали апостолы, бормотал он, заливая в рот очередную кварту сидра. Апостолы ходили босиком, радели о людях, исцеляли руками, говорили, что нет у них золота и серебра… А у епископов, их нынешних заместителей, золота и серебра побольше, чем у иного барона, вот только наложением рук они уже вряд ли кого излечат! Слушая подобные братские речи, я грустно усмехался про себя, вспоминая свои собственные слова и мысли в Генуе. Еще неизвестно, кто из нас с братом больший еретик.

Наконец на четвертые сутки, аккурат на святую Монику, монсиньор соблаговолил нас допустить до себя. Он принял нас в большой, красивой комнате с окнами на реку, с развешанными по стенам гобеленами весьма светского содержания. Епископ сидел в высоком кресле, для нас слуги поставили скамью. Говорят, брату Доминику предлагали епископство Комминжское… А он отказался, сообщив, что лучше сбежит куда подальше со своим посохом и сумой, чем согласится управлять людьми и жить в роскоши. Впрочем, каждому свое, кто-то же должен и силу и власть Церкви собою являть, а то простым людям иначе непонятно… Мы ж какой народ? Уважаем только то, что блестит. По крайней мере, своей грехопадшей натурой.

Архиепископ Санский Пьер оказался, вопреки нашим ожиданиям, не толстым – среднего сложения, красивый, длинноносый прелат лет сорока. Румянец у него был здоровый, стать воинская. Мы изложили свою просьбу – вернее, излагал ее мой брат, а я, как младший и виноватый, сидел молча, смиренно опустив глаза и сложив руки на коленях. Монсиньор выслушал Эда, кивая, будто заранее зная, что тот скажет. И впрямь простая история: объявился пропавший еще в отрочестве брат, оказалось, он почти десять лет прожил в отлученной Тулузе, среди еретиков. Теперь вот решил вернуться к своему роду и покаяться в сношениях с нечестивым родом вероотступников.

Епископ кивал, не глядя на моего брата – он только раз удостоил его взглядом и сразу понял все об Эде: небогатый деревенский сеньор, вчерашний крестоносец, хочет и брата выгородить, и перед Церковью на всякий случай очиститься. Обычный случай, и смотреть не на что. Я вызвал у монсиньора куда больший интерес: он так и сверлил меня умными светлыми глазами, чуть улыбаясь и прихлебывая из кубка. Красивого кубка, с крестами и виноградными лозами. Нам он пить не предложил; впрочем, мы бы все равно отказались.

Наконец брат закончил. Епископ тут же как бы и позабыл о нем, проглядывая приходские бумаги, переписанные для такого случая нашим кюре: родословие матери (настоящее), родословие отца (не совсем…) Обернулся ко мне:

– Что скажете, сыне? Верно ли ваш брат говорит?

– Верно, монсиньор.

У меня голос не шел из горла. Все мне казалось – мы врем, хотя вроде бы правду говорили: жил, сообщался, решил вернуться… Я смотрел на солнечные полосы на полу, не желая встречаться с епископом взглядом, как будто он мог меня в чем-то уличить.

– А скажите мне, сыне, как своему доброму отцу – или, вернее, как Самому Господу, Который призирает на вас с небес и все заведомо знает, но хочет от слуги Своего совершенной искренности: не оставили вы, случаем, католической веры за время пребывания в землях ереси?

– Нет, монсиньор.

– Гм, гм… А участвовали в еретических обрядах?

– Нет, монсиньор.

Епископ косо взглянул на Эда, сидевшего прямо, как деревянный чурбан, и кивнул ему:

– Вот что, сыне: не желаете ли подождать снаружи? Дело вашего брата касается только его самого и святой Церкви… то есть меня как ее представителя.

Эд покраснел, задвигал челюстями – но послушно вышел. Бросил на меня горестный взгляд от двери, будто ожидал, что в его отсутствие епископ бросится меня душить.

– Так как же, сыне? К еретической вере не склонялись?

– Монсиньор, я же говорил, что нет!

– Поклясться в этом можете?

Нотарий тут же хлопнул по столу между нами большим распятием. Я недоуменно взглянул на епископа; тот ждал. Наконец поняв, что от меня требуется, я положил руку на деревянные ноги Распятого и сказал клятву.

Еще несколько времени мы провели за вопросами и ответами. Я прочитал Афанасьевский «Символ веры», подтвердил под присягой, что облатка истинно является телом Христовым. Дальше дело пошло хуже. Потому что я действительно видел еретиков, жил у них в доме, видел, как они совершали свои обряды (хотя сам в таковых и не участвовал…) Нет, главных обрядов толком не видел, кроме катарского приветствия – тройной земной поклон, ритуальные фразы; зато близко общался с людьми, которые совершенно точно участвовали в обряде «Еретикации», сами были еретикованы (Айма, Айма моя!) Единственное возражение, которое я мог найти, но не высказал – что белые проповедники тоже все это проделывали. Разговаривали, живали в домах, являлись даже в еретические собрания. Только не для того они являлись, для чего я. Я – потому что так случайно получалось, они же – ради святой проповеди, вот она, настоящая разница. И еще одна вина нашлась: я сражался против крестоносцев. Еще как сражался. Самое тяжкое, что сражался бы и дальше, если бы… Но об этом я епископу не сказал. Потому что он, к счастью, не спрашивал.

Я говорил, нотарий писал. Мне было ужасно интересно, что же он такое пишет. Но попросить показать мне протокол я не решался. Епископ спрашивал, не предлагал ли мне кто-либо перейти в веру еретиков. Епископ требовал назвать имена тех, кто предлагал, и тех, кто мог бы предложить, если бы осмелился, и тех, кого я видел приветствующими еретиков. Мне сделалось почти что смешно. Большинство этих людей уже умерло, и даже тем, кто жив – чем может повредить епископ Санса, совершенно чужой епархии? Кто знает, жив или помер уже некий отец Гильяберт, или тощая черная на Рейна? От них я знаю только имена, такими именами зовутся многие, да и то непонятно – настоящие ли то имена или «еретические», которые тамошние люди порой принимают при катарском крещении – вот брат мэтра Бернара, я верно помнил, перейдя в ересь, взял себе апостольское имя Андре. Однако я старался не сказать слова о ком-либо знакомом – не из страха навредить им, но единственно из нежелания впутывать своих друзей и близких в собственный позор. По большей части сообщал, что полных имен не знаю. Епископ казался не очень въедливым – но я все время чуял, что он мне не верит. Один раз я заплакал – когда епископ возразил мне на слова о том, что граф Раймон Тулузский добрый католик. Стараясь загнать проклятые невольные слезы обратно в глаза, я поклялся, что граф Раймон многократно причащался при мне, с великом благоговением; что он посещал церкви, платил за строительство собора Сен-Этьен, защищал братьев проповедников, всегда держал при себе капеллана… «Полно, полно, – почти ласково прервал меня архиепископ, – я слышу вас, сыне. Как известно, Ecclesia de internis non judicat, что означает…»

– Церковь не судит внутреннее, – послушно кивнул я, стыдясь своей пылкости. Мог ли я подумать, что одно имя графа Раймона сделает меня из безразличного камня – живой плотью? Отец мой и сеньор, простите меня, я никогда еще не раскаивался, что служил вам и любил вас, и не собираюсь, хотя вы сами изгнали меня от себя.

– Вы, я вижу, знаете латынь, – довольно сказал архиепископ. – Тогда вам должно быть известно, что значат эти слова. Они означают, что ваши внутренние устремления мы оставляем судить Господу Богу, а сами удоволимся внешним проявлением покорности, предоставляя ваше внутреннее с ними согласие суду вашей собственной совести. То есть покаяние на вас будет безусловно наложено, сообразно вашей вине перед Церковью; и если вы епитимию тщательно исполните, то в наших глазах очиститесь от какой бы то ни было вины.

– Каково будет покаяние, отче?

– А об этом вы узнаете не раньше, чем завтра. Надо бы посадить вас под ключ, но учитывая, что вы явились ко мне сами…

Мы тут три дня ждали случая с вами поговорить – и не сбежали никуда, подумал я с горькой усмешкой. Но идти – так до конца: сажайте под какой хотите засов, никуда я теперь не денусь.

– Учитывая добровольность и, – он косо взглянул, улыбающийся, внимательный, – и искренность вашего раскаяния, я только попрошу вас вернуться завтра, в это же время, за моим окончательным решением. Посоветовавшись с клиром, мы найдем выход, удобный для всех. А теперь подтвердите клятвой все, что вы только что мне говорили, и позовите своего брата. Он, должно быть, уже заждался. С ним нам тоже следует обсудить кое-какие вопросы.

Да уж ясно, какие вопросы – денежные. Во всяком случае, вернулся ко мне бедный мой брат побледневшим, что-то подсчитывая на пальцах; и по дороге до гостиницы ни словом не хотел со мной перекинуться. Только перед сном пробормотал себе под нос: «Черт меня дернул связаться с этим епископом! Теперь присосется, как пиявка, покуда все до капли не вытянет…» Что-то в этом роде.

Архиепископ Санский был довольно мягок к нам – мой брат зря так испугался. Он довольствовался малым. Душевед, он сразу вычислил, что с нас особенно много не возьмешь; а если уж хочется получить настоящего покаянника – что для главы епархии весьма почетно, народную веру умножает и научает людей своего епископа уважать и бояться – ради такого дела можно денежной выгодой отчасти поступиться.

Епископ не назначил тюремного заключения, которого я боялся больше всего. Нет, он ограничился очень мягким наказанием – паломничеством. Конечно же, в Святую Землю: нового Папу, Гонория III, по-хорошему только это и интересовало. Он, спаси его Господи, даже старался лангедокский поход свернуть поскорее, чтобы силы крестоносцев на Святой Гроб перенаправить.

– Пожалуй что, пяти лет будет достаточно, – по-отечески улыбаясь, сказал монсиньор. – Сами выбирайте, в ордене Храма или Госпиталя хотите служить. – И, должно быть, заметив острое отчаяние, написавшееся на моем лице, добавил уже более сурово: – При большом нежелании или невозможности отправиться в паломничество его можно заменить денежным штрафом.

Эд осмелился возразить. В присутствии нотариев и клерков они с епископом довольно долго ругались, обсуждая размер штрафа. Монсиньор говорил – в течение пяти лет по двести пятьдесят марок ежегодно; этого довольно на годовое содержание рыцаря и оруженосца, якобы призванных замещать меня в битвах за Святую Землю. Брат пытался выговорить пятьдесят марок. Утверждал, что мы люди бедные, что нам придется и без того поднять налоги с дыма и с дорог, чтобы и сотню-то марок каждый год откладывать; а нам еще и десятину платить! Подумать только, у нас всего две деревни, да приданое жены, которое не в счет, потому что наложить на него руку означает обездолить невинных детей… Я и не знал, что мой брат умеет так хорошо торговаться! Только торговал-то на этот раз он моей жизнью.

– Двести пятьдесят, – отрезал в очередной раз архиепископ, уже раскрасневшийся и менее добрый и отеческий. – Я еще чрезвычайно мягок к вашему брату, сыне: по-хорошему, надо бы ему самому отправляться служить бесплатно в Храме или Госпитале, к тому же полностью экипировав с собою двух оруженосцев и четырех сержантов! Смотрите, я его лишь в сношениях с еретиками обвиняю, притом что он заслуживает наказания настоящего еретика, плюс ношение покаянных крестов!

Я встал, не в силах более терпеть.

– Простите, монсиньор. Не волнуйся, Эд, ничего платить тебе не надо. Я еду в Святую Землю.

– Сядь! – рявкнул мой брат, багровея лицом. – Сядь и не смей встревать! Никуда ты не поедешь; не для того я тебя нашел через десять лет, чтобы сарацины тебе отшибли глупую башку где-то за морем!

– Вот, значит, какого вы мнения о святых походах, о которых только и радеет Святой Отец наш Папа Гонорий и все благородные люди, – покачал головой архиепископ. – Не зря, видно, светские поэты инвективы пишут на таких рыцарей, как вы – вроде «Спора крестоносца с отказавшимся от креста»… Слышали такое? Вполне благочестивая песня…

Эд, все еще багровый, трясущимися руками приподнял ткань желтой котты с красным крестом повыше сердца. Котту эту он надел еще вчера, специально на прием к монсиньору, чтобы видом креста его разжалобить.

– Владыка, я крестоносец и сын крестоносца, который, смею напомнить, погиб в кампании графа де Монфора, защищая крестовое дело в Лангедоке. Зверски убит еретиками был наш родитель, между прочим…

– Заслуги отца не обеляют сына, – сердито сказал архиепископ, имея в виду мессира Эда и меня. Но в конце концов согласился на двести двадцать серебряных марок ежегодно. Исполнение надлежит начать до Рождества сего года. Плюс, конечно, торжественное показательное покаяние – для назидания народа. Провести его архиепископ собирался лично, для вразумления шампанской паствы, в Сен-Кирьяс, главной церкви города Провена. Как раз по окончании ярмарки – время хорошее, в городе многолюдно. Нет лучшей проповеди, чем публичное покаяние: ничто так хорошо против ереси не остерегает!

(Есть проповедь и получше, подумал я – это, к примеру, публичное сожжение. Желательно человек ста разом. Таким образом можно куда больше народу обратить, чем словами и слезами отца Доминика. Но и так неплохо, если только твердо знать, в чем раскаиваешься.)

– Что за жалость, что вы не к Пятидесятнице прибыли, – вздохнул архиепископ, прощаясь с нами до середины сентября. Покаяние лучше всего назначать на праздничный день, или хотя бы на воскресный: так больше народу соберешь. Но и так все сошлось неплохо, мне назначили явиться на Воздвижение Креста, все равно обязательный для посещения праздник, и процессии будут. Мне лучше прибыть на день-два раньше и тут же заявиться к архиепископу в его Провенский особняк или к каноникам Сен-Кирьяс; если же опоздаю, тогда меня отлучат. «Но вы не опоздаете, сыне, я твердо на это рассчитываю, – уже думая о своем, сказал монсиньор. – Если же что непредвиденное вас задержит, штраф возрастет вдвое (Эд рядом со мной слышимо скрипнул зубами), так что для всех будет куда лучше, если явитесь вовремя».

На Воздвижение Креста я должен буду получить в храме положенное бичевание, подтвердить под присягой зачитанный клириком текст договора – и наконец причаститься у алтаря и снова войти в полное общение с Церковью. Жалко, что на Крестовоздвижение не читают о Блудном сыне: вот хорошая была бы проповедь. Но тему покаяния к любому чтению можно приспособить. Ступайте с миром, дети, да смотрите не опаздывайте, и с выплатой штрафа надолго откладывать тоже не стоит.

Старый черт, сволочь сытая, бормотал себе под нос мой брат, поднимаясь за воротами в седло. Сунул ты, братец, голову в чертову нору! А все отец Фернанд, поп толстобрюхий, нас на такое дело подбил! Сидели бы, не высовывались, а теперь… мыслимо ли дело – двести с лишним марок в год! Одно приятно, сказал Эд, оборачиваясь на меня – что кюре Фернанд ни денье из этих двухсот марок не получит. Кроме того, не дождется он теперь ни денег на Рождественские свечи, ни мужичков на поправку дома или плуга. И вина нашего ему теперь тоже пить не придется. И есть на кого свалить – все, мол, жадность епископа Санского обчистила нас, сиротинушек!

* * *

Ты пришла, когда я лежал без сна. Знаю, ничего не может быть более пошлого, чем слова «ты пришла», и ни в одном романе они не смотрятся так лживо, как на самом деле. Но не могу я сказать об этом иначе и не могу вовсе не сказать. Назавтра мы собирались в дорогу, в Провен, чтобы не дай Бог не опоздать к установленному дню покаяния.

Мой добрый брат показал себя лучшим и благороднейшим на свете. Он ни словом не попрекнул меня в грядущих расходах, он утешал меня байками про мессира Эда, который раз десять бывал под отлучением – и ничего, никто его за это не стал меньше уважать; он снова решительно отказал мне, когда я предложил во избежание трат вступить-таки в Орден Госпиталя. Эд любил меня; ни словом не упомянув, что я спас ему некогда жизнь, он защищал меня из чистой любви, и от этой его любви мне делалось еще горше и хуже. Я мысленно проклинал себя за то, что глядя на Эда, страдаю о Рамонете. Рамонете, который никогда не назвал бы меня братом, как не называл просто сестрой – «бастардку Гильеметту».

Я лежал без сна и все думал, каково окажется через несколько дней – что такое торжественное бичевание, и как это я окажусь на месте своего возлюбленного отца, графа Тулузского, и впрямь ли будет мне дано разделить огонь его позора… Больно это? Стыдно? Страшно? Или никак, все равно что изображать Магдалину или Еву в вагантской мистерии? Все смотрят, а ты делаешь как должно, потому что многие на тебя рассчитывают. А вдруг это – обычное ничто, как наказание в детстве, которое надо попросту перетерпеть и которое ничего не меняет у тебя внутри?

Еще думал, в чем же я виноват. Не подумай, милая моя, я в жизни не считал себя белым. Одна отрубленная рука Эсташа чего стоила. И арбалетный болт, торчащий из груди папаши Гвоздолома. И раскрытые глаза Аймерика, почти неживые уже глаза. И втоптанные в землю куски плоти Пьера де Сесси. И… многое тому подобное. Но ни разу не то, в чем я несколько недель назад согласился каяться, мучило меня и вопило от земли. Напротив, если подумать, служба моему отцу и Тулузе – это единственное, что я в жизни хорошего сделал. Что-то во мне ломалось; еще немного, думал я, Господи упаси – еще немного, и я потеряю веру.

Тогда-то и явилась ты, и щель в открываемой двери едва ли достигла ширины волоска, как я уже понял, кто ко мне пришел. Хотел было сесть в постели – но так и остался лежать, прижимая руками одеяло и глядя перед собой глупыми, злыми глазами. Я злился на себя самого, на своего брата (мне казалось, что именно он вынудил меня к завтрашнему позору), на тебя – как жалобно ты выглядывала из-за его плеча, песьим взглядом подбивая меня каяться, в чем скажут, и на архиепископа Санского, такого спокойного и сытого, с почтенными тенями под глазами, без малейшего понятия и без малейшего интереса, честно я с ним говорю или нет…

Ecclesia de internis non judicat, вон оно как. Почему я должен из пустой прихоти моего брата подставлять завтра спину под розги и громко сообщать, что я каюсь в том, что считал благим и честным? Не сделавшись в свое время еретиком, неужели смогу я после такой лжи – почтенной покаянной лжи у алтаря – оставаться католиком? Как они смели сталкивать меня в ад ради собственного спокойствия – брат, которого я спас от смерти, из-за которого был изгнан из своей земли, и его жена, на которой я и сам при удаче мог бы жениться?..

Так я лежал и проваливался в ненависть ко всем окружающим меня людям, не говоря уж о многих других, живых или мертвых, чье участие в моей жизни привело меня сюда, обратно в старую мою спальню. На большую пустую постель в крохотном фьефе под Провеном, где метался я, как погребенный заживо, и хотел скорее умереть, чем оставаться вдали от того, кого я люблю. Сами стены казались мне чужими, ничуть не лучше тюремных. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? Как пережить горечь не смертной, но куда более вечной потери – потери настоящего отречения?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю