Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Последняя ночевка одиннадцатого сентября, ввиду городских огней. Костры графа были видны в городе, им отвечало сияние небывалого множества факелов, звон колоколов. Тулузцы готовили праздник. Старый граф, в последнее время весельчак и пьяница, почти все время молчал. Счастье непохоже на радость – оно требует внутренней тишины. Радость горожан же выразилась в ином.
«Завтра мы увидим нашего графа, сынок. Несчастьям нашим приходит конец, доблесть и радость возвращаются.»
«Мать, что ты подаришь ему? Что ты подаришь нашему доброму графу, когда он вернется?»
«Сынок, я думаю, он обрадуется, если девочки наплетут венков, а я под ноги его коня постелю шелковый плащ…»
«А я подарю ему голову франка, мать. Я тебе поклянусь – нет, стой, дай мне поклясться! – что завтра же я подарю ему франкскую голову, две, три…»
Франков убивали камнями, ножами, дубьем. Женщины вооружались лопатами и кольями. Кто не успел укрыться в Нарбоннском замке – был обречен: немало нашлось охотников, даже среди самых юных, украсить город к графскому приезду, украсить телами мертвых франков. Эти дикие подарочки, вывешенные на стенах, видела и графиня де Монфор – и, вглядываясь с замковой башни в алые тулузские кресты, плывущие над городской толпой, горько сказала дочерям и гарнизонным рыцарям: «Увы! Ведь еще вчера все шло так хорошо». Много теперь придется плакать графине Алисе, и другим франкским женщинам – пускай остынут их постели, погаснут свечи в высоких северных церквях, свечи, разожженные ими за здравие мужей и сыновей. Пускай плачут, пускай холоднее, чем в горном снегу, будет у них дома, пускай за каждую слезинку, пролитую после Мюрета, они заплатят десятью – нет, неиссякаемым ручьем слез!
В этот день маленькая тулузская девушка по имени Айя, шестнадцати лет от роду, в первый раз убила человека. Их было несколько – девиц, устроивших хитрую засаду: цепь на углу улицы с трудом стащили с одного столбика и резко натягивали ее, когда кто-нибудь выбегал из-за угла. Один раз они напоролись на компанию тулузских каких-то работяг, а вот второй раз хорошо получилось – компания тулузцев как раз теснила двух франков, одетых как рыцари, в хороших доспехах, но пеших. Горожане все были кто в кожаной куртке, кто и вовсе в рубахе; у одного только был меч, и то скверный, остальные тыкали длинными кольями – что-то вроде заточенных лопатных ручек – и боялись приближаться. Один франк пяткой заступил на цепь на мостовой, Айя и ее подружка Брюна дернули изо всех сил, франк упал… Айя потом долго, приоткрыв рот, смотрела на окровавленный камень в своей руке – здоровенный острый осколок, подобранный еще вчера вечером; а остальные – мужчины, женщины – смешались, еще тыча кольями, топча ногами… Второму франку удалось удрать, что же, недолго он пробежал, его на следующем же повороте нашли с размозженной головой, на крыше дома бесновались люди, а один – совсем маленький парень – прыгал вокруг трупа, сжимая в руках трофей, настоящий франкский шлем. «Viva Tolosa! Это мой первый! Первый! Тулуза будет жить!»
Граф ехал по улицам, граф открыто плакал, граф был без шлема, чтобы все могли видеть его горбоносое, кареглазое, потрясающе светлое лицо. Граф стал почти вовсе сед – только кое-где белизну перемежали совсем темные пряди; цветы засыпали его колени, обе руки скользили над толпой, сквозь прикосновения многих ладоней и губ. Кому-то удавалось дотянуться до стремени, кому-то – и до самого графа. Кто не дотягивался поцеловать графскую руку или ногу – те целовали друг друга, Боже, кто мог подумать, что может быть такое счастье, что мы еще станем народом, как вышедший из египетского плена народ израильский? Кастильских, арагонских, фуаских рыцарей осыпали цветами, нет больше ни кастильца, ни человека Комменжа, все теперь – одна Тулуза: устоит Тулуза – все будем жить!
Веселые вести – граф более не отлучен, с нами Бог, но отлучен Монфор – будто у этих двоих ничего не может быть вместе: что есть у одного – тут же отнимается у другого. Как смешно: только вчера мы были осажденными, сегодня мы – осаждающие, графиня Алиса рвет на себе волосы, сегодня наш день, наш, долгожданный, и все дни отныне будут нашими… Сыпались на людей и лошадей осенние розы, кричали в небе осенние колокола. На земле людям мир. Оскользнулся конь мессена Раймона в чьей-то крови. Тулуза заново рождается в крови, все на свете рождается в крови, таков закон рождения.
А потом – прохладные своды Сен-Сернена, свечей больше, чем во всех сразу церквях Лангедока на праздник Вознесения, и общая присяга вернувшемуся государю, от лица баронов – граф Фуа, от лица города – один из консулов, только что освобожденный из заложников из брошенного франками замка по пути. Черный с лица, худой, как старый пес, а все осанку держит, все говорит книжным, разумным языком, языком городского советника и легиста. Говорит, а старые больные глаза совсем не держат влаги радости, и кто его сможет осудить? «Граждане Тулузы клянутся принести свою жизнь и все, что им принадлежит, на алтарь спасения отечества… Благословляю вас, мессены рыцари и наш добрый граф, от лица города; оставайтесь защитниками нашими и отцами, мы же отдадим вам всю свою верность и свое имущество…» Граф Раймон, такой же старый, такой же несокрушенный, берет его руки в свои – и еще не размыкая дружеского объятия, уже говорит, сколько требуется людей, что надлежит делать. Сначала – Нарбоннский замок. Если он будет взят до прихода подкреплений, мы спасены. Если же нет… значит, будем спасены несколько позже. Тулуза или смерть, господа, другого выхода нам уже не остается. Тулуза или смерть.
* * *
Совсем не осталось стен у нашего Сиона, у Тулузы.
Облагодетельствуй, Господи, по благоволению Твоему Сион! Воздвигни стены Иерусалима! Жертва Богу – дух сокрушенный;[9]9
Пс. 50.
[Закрыть] более сокрушенного духа, чем у тулузцев, давно не найти и до края земли! Ведь Монфор поклялся разрушить Тулузу, сравнять ее с землей до самого основания. Говорили также, что он желает по взятии города убить всех мужчин, от мальчишек двенадцати лет до самых глубоких стариков, оставив только женщин, которых заберут себе франкские солдаты. Епископ Фулькон, уж как он ни злился на свою отпавшую паству – и тот испугался, просил Монфора помиловать хотя бы честных католиков; собственный брат Монфора говорил перед ним о милости и справедливости. Один новый легат, безумный кардинал Бертран, который Монфора – Монфора! – попрекал в излишней мягкости и слабости, ратовал за казни вроде лаворских. Откуда только взялись в стенах города, как просочились снаружи, с тайных советов, его слова, передававшиеся с отвращением и ужасом: «Не слушайте епископа, граф! Я сам отдаю вам тулузцев, значит, Бог не спросит с вас отчета в них и не будет вам мстить.»
Может, и не кардинал то говорил, говорил сплошной страх. Хотя молодой Роже-Бернар, храбрец и прирожденный вождь, уже успел на глазах у всех показать, что и Монфора победить возможно; хотя Монфора уже заперли в Нарбоннском замке вместе с братом и немногими рыцарями; хотя даже от безоружных горожан эти франки уже потерпели поражение – все равно имя Монфора внушало страх. Графиня, жена Монфора, вместе с Фульконом помчалась на север, во Францию, за подкреплениями; а семья-то у графини большая, а брат-то у нее коннетабль, так что можно ожидать, что без войска для мужа она не вернется. Что же, теперь тут остались только храбрецы, только люди, чей клич – «Тулуза или смерть».
Остается петь – все равно Тулуза останется городом песен, пусть новых, кровавых, а то и о любви какая прорвется – такая неуместная здесь и сейчас – из уст девушки, роющей рвы с восточной стороны города, или потного плотника, сооружающего платформу для камнемета. Осталось таскать фашинник в ров, отделявший город от замка, где засел Монфор со своими людьми. Монфора не подвело предчувствие, когда в пятнадцатом году, еще при принце Луи, он приказал перестроить стены: раньше Нарбоннский замок вплотную примыкал к ним, теперь же стоял обособленно, окруженный широким рвом. Из замка тоже пытались стрелять, но хрупкие старые стены не выдерживали тулузских каменюк, от них отваливались целые куски. Все равно северная сторона его, обращенная к городу, оставалась уязвимой: не для того же Нарбоннский замок был построен, чтобы защищаться от самой Тулузы! Этот арочный фасад со многими галереями постепенно превращался в сплошные развалины; даже стену часовни пробил огромный камень, как раз когда кардинал Бертран служил мессу; обломками стенной кладки задело одного из служек и убило наповал – острый камень вонзился ему в висок. Должно быть, святой человек был: святая смерть, во время мессы, да еще и без боли – даже крикнуть не успел молоденький диакон из Цистерциума, брат Ренье, чистокровный северянин, некогда мечтавший погибнуть мучеником в Святой Земле. К чести кардинала надобно сказать, что он покинул часовню по возможности медленным шагом, неся в воздетых руках Святые Дары; однако губы его тряслись и руки не слушались, когда он в безопасной зале с южной стороны напустился на Монфора, молчаливо слушавшего упреки в трусости и промедлении. Скрестив руки на груди, стоял медведеобразный человек, думая о чем-то своем, витая мыслью далеко-далеко, будто видел уже цветные стяги, милые цвета Иль-де-Франса, огромную стальную реку, текущую по направлению к кровоточащему сердцу Юга, к огромному нарыву на карте Европы – к Тулузе. Его, Монфоровой, Тулузе. И когда уже Гюи де Монфор, собственный его брат, вернейший из верных, тронул его за плечо, переспрашивая – слышал ли тот, не хочет ли ответить – тот сморгнул белесыми ресницами, вместо ответа перекрестил большим пальцем сердце. До крови обгрызены ногти на рыцарской руке, так что виднеется красное мясо. Сколько платит Монфор за свое спокойное лицо – одному Монфору ведомо.
– Они придут, господа, – уронил он, обводя взглядом собрание своих бледных, изможденных соратников. Последний раз ели вчера вечером – и то был сухой хлеб. Мягкое лицо легата как-то обвисло; Гюи щеголял чернющими кругами под глазами, будто кто подбил их кулаком. – Они придут. Подкрепления. Алиса не подведет.
* * *
Тетка по имени Крестина, крепкая вдова лет сорока, набирала женскую команду на камнемет. С тех пор, как в январе пришли франкские подкрепления, понадобилось много камнеметов – полуразрушенный Нарбоннский замок был оставлен, войска переместились и растянулись по обоим берегам Гаронны, большая часть – с юго-восточной части города, на плато Монтолье. Со стороны Сен-Сиприена, где Монфор вожделел построить новую Тулузу, он засел сам; восточную же часть поручил своему сыну Амори, а также Суассону и другим прибывшим с севера свежим рыцарям. Часть войска расположилась со стороны злосчастного Мюрета. Тетка Крестина хорошо знала, что такое Мюрет – в битве четыре года назад она потеряла сразу троих мужчин своего семейства. Что же, на все Божья воля, а сама она на многое еще годилась. Как заправляла некогда в большой семье – так и сейчас заправляла в своей бабьей команде.
Такие команды повсюду складывались – одни женщины собирались в подобие цеха, чтобы еду варить да целыми ведрами разносить по укреплениям; другие, подоткнув юбки и подвязав волосы косынками, рядом со своими братьями и мужьями работали на машинах, надрываясь не хуже мужчин. Тетка Крестина, с изрядно поседевшими косами, обмотанными вокруг головы, стояла на бочке на углу Мельничной улицы и громогласно проповедовала, ее сходились послушать женщины – да так и оставались рядом, поддерживая ее громкими криками.
«Сестры мои, – вещала уже порядком охрипшая вдова, раскрасневшаяся от жары и жара, и по лицу ее струился пот. – Сестры, дочери Тулузы, мы уже так много потеряли, что бояться нам нечего. Война – дело не женское, но это уже и не война, это защита от воров, которые стоят у самых дверей нашего дома: они ищут отнять у нас немногое, что еще не отняли – наших дочерей, нашу свободу, наши жизни. У кого нет топора – возьми кол, нет кола – схвати камень: камни скоро сами будут бросаться на наших обидчиков. Руки у нас ненамного слабей, чем у мужчин; пока хоть одна из нас останется в живых – Монфор не войдет в ворота Тулузы!»
В подтверждение слов она закатала рукава, бесстыдно открывая желтые жилистые руки до самых плеч. В самом деле сильные руки – на этих самых руках она некогда выносила восьмерых детей, из которых теперь оставался только один – последыш, худая, но тоже жилистая девица лет тринадцати, стоявшая здесь же и вопившая вместе с другими. Молодые девушки в сбившихся косынках вдвоем, отдуваясь, тащили из-за поворота поддон с крупными камнями, видно, обломками какого-то здания.
– Мамаша Крестина! Куда вот эти тащить?
– К воротам Монтолье, куда ж еще! Там мужики обещали нас на вертушку поставить! Да куда ж вы, дуры, к Монгальярду – там Косой заправляет, у него свои ребята!
Запутавшиеся девицы, едва не вывернув поддон, резко сменили направление; лица у обеих были красные, мокрые.
– Не время сейчас прятаться по церквям! – продолжала проповедница, как только разобралась с паствой; – пусть молятся слабые, больные, те, кто не может выйти из дома! Наши молитвы – на стенах, наши псалмы – брошенные камни; кричите, сестрички, «Дева Мария и Толоза» с каждым снарядом – и Господь услышит вас лучше, чем песни полного капитула клириков!
– Что за ересь ты несешь, дура? – возмутился спешивший мимо бородач со связкой древков на плече. – Зачем женщин мутишь? Бабе проповедовать Бог запретил, ступала б ты домой, воинам суп варить!
Окружавшие Крестину женщины и девки подняли такой визг, что бородач испуганно отступил на несколько шагов. Мощный голос вдовицы покрыл крики ее сторонниц:
– Я все свои четыре десятка – честная католичка, а дерусь не хуже тебя – хочешь, борода, попробовать? Мы небось тоже дети Тулузы, и рук не опустим, когда псы вроде тебя по конурам разбегутся! Говорок-то у тебя не нашенский, аженец, небось, что тебе Тулуза?
– Молчала бы, шлюха, – запоздало огрызался женоненавистник, уже стараясь ретироваться. – Взять бы тебя, разложить как следует, да и…
– Попробуй! – и решительная вдовица взмахнула подолом, словно предлагая обидчику убираться в то самое неприличное место, да еще и руками такой жест сделала, что девицы заверещали от восторга. – Сам граф наш меня за руку брал, за труд благодарил, а такого, как ты, деревенщину – смотри, как бы самого не разложили!
Вот и вся тебе проповедь – кто-то бросился вслед неучтивому бородачу, который, поняв, что дело худо, спасся от тулузских фурий бегством; остальных тетка Крестина, спрыгнув с бочки, быстро приспособила на дело – всего в ее команду набралось человек двадцать женщин, на первое время хватит, большинство – молодые и крепкие. Насчет одной, худющей девчонки в мужских штанах (должно, отцовских или братских), суровая предводительница долго размышляла, наконец определила ее на очередь закладывать камни в чашку: «Да самые большие, смотри, не бери – а то детей рожать не сможешь, дуреха».
– Я Совершенной буду, – отдуваясь, отозвалась та, скаля некрасивые, лошадиные зубы от напряжения. Она-то с подружкой и притащила здоровенную кучу каменьев, за что сейчас выслушивала упреки командирши. – Мне рожать ни к чему, грех плодить. Так что я к любой работе пригодна.
– Туда же, пигалица, – сморщившись, как от лимона, тетка Крестина крепко хлопнула ей по уху. – Здесь меня слушай, или уматывай на другую «вертушку»! Я сказала – мелкие камни, значит, мелкие.
Худая катарка, закусив губу, склонилась к поддону, безмолвно выбирая в подол рубахи камушки себе по силам. Тетка Крестина взглянула на нее одобрительно. Сгодится девка. Слушаться умеет, что на войне самое главное.
– Как тебя звать, силачка?
– Бона.
– Хорошее имя, – бросила тетка Крестина в знак окончательного принятия.
Старуха Пейрона, после того, как умер последний ее племянник – погиб в уличной битве во время восстания, когда по Фульконовой наводке франки схватили столько заложников – пошла работать на камнеметы. За последние несколько лет она уже схоронила семерых родственников: мужа, двух сыновей, брата, братову жену и их старшего сына – и вот теперь племянника, веселого башмачника, который в детстве все грозился сбежать из дому и податься в бродячие жонглеры. Один только муж изо всех умер своей смертью, умер еще в самом начале заварухи, когда люди надеялись, что война скоро пройдет, как до сих пор проходили баронские войны. Муж-то обпился на ночь пива, у него схватило живот, и, промучившись пару дней, он мирно скончался в своей кровати – и тогда всем казалось, что это большое горе. Давно было дело, во времена, когда мало знали о настоящих бедах. Старуха Пейрона уже и забыла, каково это – жить в веселом, полном людей доме, быть тулузской матроной, гордящейся своим многочисленным потомством. Что с дочкой, старуха и знать не знала: вышла ее Пейронелла замуж в далекий город, в Перпиньян, уехала с арагонцем, с солдатом, считай, наемником – к негодованию всего патриархального семейства – и с тех пор никто ее не видел. Старуха теперь и рада была. Незнание позволяло надеяться, что Пейронелла где-нибудь жива – там, за высокими Пиренеями – плодит со своим носатым рутьером мелких детишек, в которых есть хоть капелька тулузской крови. Крови башмачника Раньеса и его жены. Подумать только, когда-то она была сильной женщиной – одной рукой поднимала здоровенную корзину с виноградом; от колодца ходила не иначе как с песнями, гордо и прямо неся на голове огромный запотевший кувшин. И спина была прямая, как ствол у молодого деревца. Подумать только, когда-то у нее не болели суставы, не распухали пальцы.
Пока был жив племянник, Пейрона жила для него: готовила, мыла, стирала, занималась мужним ремеслом – помогала тачать башмаки. Когда случалась война в городе – закрывала накрепко все двери и ставни, но до того жертвовала, как настоящая патриотка, какую-ни-то ненужную мебель на баррикады: одна как раз приходилась напротив ее дома, и старуха с удовольствием прилаживала туда то нелюбимую скамью, то старые грабли. В короткие минуты передышки, когда война малость отступала от Тулузы, нанимала пастухов – но потом все-таки поддалась на уговоры и продала всех своих немногочисленных тонкорунных овец, унаследованных еще от батюшки, испанскому перекупщику. Какие тут овцы, если вокруг Тулузы сплошные развалины вместо уютных деревень на зеленых полях. Тут уж не до овец. С денежкой-то как-то спокойнее, лежит она в погребе, завернутая в промасленную тряпку, и есть не просит. На эти самые ливры она надеялась по окончании войны купить себе и племяннику новых овец, снова поторговывать шерстью на одеяла, снова нанимать пастухов – может быть, арагонцев, которые вдруг да знают что-нибудь о ее непутевой дочери. Старуха гордилась до последнего, что хотя почти весь город и ограблен на бесчисленные сборы и налоги, да на выкупы заложников, она хоть что-то да сохранила для себя и «мальца», как она ласково называла сорокалетнего племянника: деньги на будущих овечек.
Пейрона оставалась гордой женщиной, никого после смерти племянника не пустила приживалом, хотя ей и предлагали хорошие деньги. Так и осталась в своей половине дома, в трех комнатах с кухнею, совершенно одна. А через несколько дней обмотала тряпками седую голову и заявилась к воротам Шато, где как раз возводились новые стены (старые разбили машинами из Нарбоннского замка), и там, по слухам, требовалось много рабочих рук. Большинство работников на укреплениях смеялось над нею – мол, куда тебе, мать, молотом махать, куда тебе с дубьем бегать! Стара, как сама смерть, вон ступай суп вари для работников, да не урони в горшок собственные зубы.
Однако старуха не отставала и нашла наконец себе дело по силам – копать рвы вокруг пригорода Сен-Сиприен, чтобы защититься от подошедших с севера подкреплений. Лопату ей отказались дать – и на молодых не всегда хватало – и старуха принесла орудие из дома, собственноручно насадив ржавую лопату на новое древко. Пейрона работала яростно – от рытья перешла к насыпанию укрепляющих валов, и орудовала лопатой так хорошо, что даже зрелые мужчины ее хвалили: мол, прости, мать, ты и впрямь оказалась сильная работница. Старуха почти не разговаривала, только улыбалась, втягивая в рот обложенные лихорадкой губы. Так приходила она в Сен-Сиприен, к госпиталю де ла Грав, три дня подряд; а на четвертый не явилась. Где же наша мамаша, подивились заправлявшие работой мужчины, среди которых был и один богатый банкир и два городских рыцаря – но вскоре забыли о ней; не до того стало – Тулузский май разразился бешеным ливнем, снося тулузские мосты вкупе с мельницами Базакля, выводя из берегов вздувшуюся серую Гаронну и заполняя рвы, плод долгой работы, обломками и размытой землей валов. Уже через двое суток Монфор занял Сен-Сиприен целиком, на разбухшей от дождей воде Гаронны трясся целый флот французских лодок. А старуха Пейрона, придя после заката прошлого дня домой, легла в постель – да так и не встала, потому что болела животом и сразу всеми костьми. Под вечер следующего дня она померла – должно быть, надорвалась; а еще через пару дней по жаркому времени соседка нашла ее по запаху, стремительно высохшую – сплошной черный, зубасто улыбавшийся скелет.
* * *
Наверное, с полгода не прикасался я к перу и бумаге. Идея, так вдохновившая меня в Англии – записывать все, что я вижу на войне, стихами – уступила место самой жизни. Я неотлучно находился при Рамонете, Рамонет же все время пребывал в разъездах; то он носился по Провансу, подтверждая вольности городов и набирая новые отряды; то он вдруг срывался в Фуа, где его друг и ровесник, молодой Роже-Бернар, завершал строительство крепостцы Монгреньер под самым носом французского гарнизона замка. Хорошая крепость, Рамонет очень ее одобрил – на вершине лесистой горы, лес – сплошь бурелом и самшит, не продерешься, даже если знать тропинку. И от Фуа близко, можно делать вылазки, совершенно за себя не опасаясь.
Я узнал многих новых людей – в том числе и незаконного брата Роже-Бернара, забияку и отчаянного бабника с говорящим именем Луп, то бишь «волк». Сам эн Луп был несколько младше меня, с черными, потрясающе лохматыми волосами; лицом он ужасно походил на Аймерика – моего покойного побратима. Он не скрывал факта своей незаконнорожденности, что до крайности меня потрясало, и более того – любил шутить на эту тему, распространяясь о своей матушке, дворянке по имени Лоба, то есть волчица, которую достойный «батюшка граф» отбил не у кого-нибудь – у знаменитого поэта Пейре Видаля. Бедный трубадур чего только ни делал, чтобы ей понравиться: и в волчьей шкуре бегал в честь ее имени, и греческим императором притворялся, и роскошную кровать с собой на повозке привозил, расставлял прямо у нее под окнами… Большой шутник был и весельчак, потому только и выходил живым из рук разгневанных мужей своих избранниц. «Что-то я все-таки от него унаследовал, хотя он мне и не отец», хмыкал Луп, когда мы свободным вечером в рыцарской зале Монгреньера дружно выправляли свои мечи точильными камнями. Кольчугами занимались оруженосцы (признаться, свою и рамонетову кольчуги чинил я сам – ну так у меня еще и не было рыцарского звания!)
Роже-Бернар Фуаский, сразу видно, очень любил своего непутевого родича. Он с готовностью смеялся его шуткам, часто советовался с ним и порою называл братом – отчего у меня от зависти тошно сводило кишки. Луп, молодые бароны Ниоры и Роже Комминжский, кузены фуаских братьев, составляли плотно спаянный клан графства Фуа. Разница вероисповеданий им, как ни странно, вовсе не мешала: они повсюду появлялись вместе, и, по словам Роже-Бернара, верховодившего этим летучим отрядом, в детстве были вовсе неразлучны, подолгу жили друг у друга в замках, и собственные отцы порой забывали, где тут чьи дети. («Муж моей матушки, толстый пентюх, – непременно встревал волчина Луп, – тоже долго не мог понять, чей я сын! А как стукнуло мне шесть и как бросил я в него столовым ножом за то, что он обещал меня выдрать – тут он точно смекнул: графское семя!»)
Я воистину завидовал этой шумной, полуеретической, полунаплевателькой компании: рядом с ними мне удавалось немного погреться у незнакомого до сих пор огня настоящей семьи. Я любил и горы Фуа – еще больше прованских, хотя были они намного холоднее; любил здешние суровые и неплодородные земли, постоянный туман и зимние снега, круто вьющиеся дороги между скальных отрогов.
Именно в графстве Фуа, по дороге к Монгреньеру, в компании братьев Ниор и нескольких рыцарей из Прованса я познакомился с женщиной по имени Гильеметта.
Ехали мы тайно, и до крайности спешили. Уж не помню, отчего нужно было так торопиться; дело шло к зиме, в суровом фуаском лесу ночевать очень не хотелось. Пальцы стыли под кольчужными рукавицами, даже поддетые внутрь перчатки не спасали руки от онемения. Рамонет предложил заночевать в городке Авиньонет, а на вопрос, нет ли там монфорова гарнизона, ответил, что плевать – мы проедем сразу к тамошнему байлю, байль его собственный зять, потому как женат на Рамонетовой сестре.
Разве у вас есть здесь сестра, удивился я. Мне казалось, что Констанса Тулузская, дочь графа Раймона, где-то в Наварре замуж вышла. Кто-то из провансальцев подхватил вопрос. Рамонет усмехнулся в быстро подступающей темноте: «Ну, почти сестра. Так, бастардка».
Надеюсь, никто не видел моего лица. Я закусил губу и долго молчал, вспоминая, как всего неделю назад Роже-Бернар с Лупом пьяно хохотали над чем-то, соприкасаясь плечами над столом в замке Памьер. Без меня уже спросили, чья дочь Гильеметта – и Рамонет так же просто и пренебрежительно ответил, что – горожаночки одной, была у моего отца и графа в молодости куртуазная история. Что же, плод ее – Бертран, верный рыцарь и хороший; да и Гильеметта неплоха, сами увидите.
В тишине процокав по уже совершенно темным, запорошенным снегом улочкам, мы наконец прибыли к дому – хорошему дому, с высокими окнами и башней, крепость крепостью. Рамонет заколотил рукоятью факела в двери, так что огненные искры посыпались на снег. Нас долго расспрашивали, наконец призвали «саму хозяйку» для опознания гостей – и Рамонет, широко улыбаясь, осветил факелом собственное лицо, чтобы через маленькое окошко наверху двери было лучше видать. Наконец заскрипели многочисленные засовы, и женщина потрясающей красоты, от взгляда на которую у меня дух перехватило, ласково пригласила нас в дом. Очень темные волосы и брови, тонкое лицо, светлая кожа. Поклонившись каждому гостю, она поцеловала Рамонету руку и учтиво спросила, все ли ладно идет у сеньора графа Тулузского. Была она несколько старше нас – лет под тридцать – но обладала такой стройной фигурой и нежной внешностью, что могла показаться совсем молодой девушкой. Гильеметта, извиняясь за отсутствие мужа, сама прислуживала нам за столом, после чего уступила нам собственную кровать, сама же отправилась спать к служанкам (на такую ораву гостей не хватало кроватей в доме Раймона Альфара, авиньонетского байля родом из Арагона). А то хотите, в отсутствие мужа ложитесь со мной, дама, я не дам вам замерзнуть, предложил Бернар-Отон де Ниор. Попридержи язык, устало сказал Рамонет. Обойдешься ночью собственным братцем.
Гильеметта улыбалась дурацким шуткам такой усталой, взрослой, заранее смирившейся улыбкой, что мне очень захотелось сказать ей, что я вроде как не с ними, не с остальными. Я сам по себе, я иной, и более того – ей, Гильеметте, я друг и даже… и даже более того – брат по отцу. Вино дурно действовало на меня после долгого пути на морозе, голова тяжелела, хотелось ткнуться головой в колени этой женщине и спать, забыв обо всем, кроме своих детских чаяний семьи и родителя. Но я, конечно же, и не шевельнулся. Более того – один из всей компании не сказал ни слова до самой вечерней молитвы, торопливой и смазавшейся к концу в сплошную зевоту.
Это был один из немногих дней, когда я почти ненавидел своих новых друзей.
* * *
Мы вернулись в наш город почти одновременно с отрядом Бернара де Казенака, подъезжавшего с севера; ворота Сен-Этьен раскрылись перед нами аккурат в первое воскресенье по Пятидесятнице. Тулуза в новых одеждах – не таких прочных, как старые, но все же принарядившаяся к нашему прибытию – встречала нас колоколами всех церквей, церковь Сен-Этьен разламывалась от звона, на башнях ворот беззвучно надували щеки безымянные трубачи – ничто не может сравниться с колоколами, ничто не может заглушить крика счастливой толпы! И этот крик мне, заплаканному, как ребенок, слепнущему от солнца и слез, казался женским. Не только потому, что большую часть толпы составляли и впрямь женщины, наши сестры, матери и подруги: то кричала Тулуза, наша общая жена и мать. Она приветствовала и меня, однажды и навсегда признавая совершенно своим! «Защитники наши, кормильцы, молодой граф, звезда утренняя, ветвь оливковая! Братие, отцы и благодетели! За отца и сына, Тулуза вечно жива!»
Рамонет ехал на несколько пар впереди меня, с Бертраном Керсийским; женские руки тянулись, хватая его за стремена, сотни сияющих лиц, как сотни солнц, поднимались к нему навстречу, левая рука его, отпустив поводья, скользила кольчужной ладонью по протянутым пальцам, задевая их, даря прикосновением – «радуйтесь, братие, свобода близка, я с вами, правда за нами!» И среди этого людского моря Рамонет обернулся – лицо его, прикрытое хауберком, без темных волос казалось худым, большеносым и более смуглым; то ли пот, то ли слезы чертили дорожки от глаз к хохочущему рту. Сверкая глазами, зубами, всем собою, он нашел меня взглядом, крикнул что-то, неразличимое в гуле ликования – я распознал только свое имя и тоже заорал в ответ, без слов заорал, навеки прощая ему все за этот взгляд, в подобный день обращенный именно ко мне. Прощая ему Гильеметту, и Лупа де Фуа, и даже то, что он, Рамонет, а не я, и не Бертран, всегда был и останется сыном графа Раймона Старого.
Чья-то цепкая рука ухватила меня за сапог, да так крепко, что я покачнулся в седле, рывком выпрямляясь и едва не ломая эти назойливые пальцы. Женское лицо, запрокинутое ко мне и сияющее, с раскрытым ртом; женщина что-то кричала, уже обеими руками под хохот Аймерика и прочих хватаясь за ремни стремян, даже за мои штаны; «Эй, красотка, не раздевай его при всех, погоди малость до дому», шутили в толпе. Непривычный к такому почитанию, чувствуя себя вором, крадущим монетки из клада славы Рамонета, я растерянно скалился улыбкой в это красивое, молодое лицо – и вдруг, сморгнув кривые линзы воды, внезапно и в единый миг узнал свою Айму.