Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Рамонет смотрел на меня расширенными глазами, словно не узнавая. В очередной раз подумав, как же он возмужал, я ответил на его взгляд, стараясь без слов передать – «Это я, тот же самый я, что под Базьежем, и под Бокером, и в Авиньоне, и в Англии!» Тот самый я, на которого ты, сияя, обернулся в воротах Тулузы, тот, кто называл тебя оливковой ветвью, утренней звездой, молодым графом, а ты меня – братом по оружию… Братом. Обхохочешься.
– Пусть он скажет сам, – вмешался старый граф. – Говори, – обратился он ко мне. – Так ли все было, как здесь говорят?
Что я мог сказать? Либо – все с самого начала, либо…
– Да, мессен.
Рамонет шумно выдохнул. Эн Понс о чем-то тихо говорил с мэтром Бернаром. На меня никто не глядел – только оба графа, старый и молодой. Остальные отводили глаза. Наверное, не всякому приятно смотреть на человека, которого скоро…
– Значит, ты убил одного из своих… Одного из тулузцев, защищая человека из стана врага, – медленно сказал Рамонет, будто осмысливая произошедшее. – Значит, ты нас предал. Как ты МОГ? Как ТЫ мог, после… – Он не закончил, сплюнул под ноги, взъерошил себе волосы совсем не воинским движением – я давно замечал, как детское, юношеское мешалось у него с воинским. Будто внутри него боролся молодой граф – и балованный сын. Я так любил его, Господи. Так любил. И сейчас он ясно стоит у меня перед глазами – именно таким: как он внутри себя убивает все, что нас связывало. Будто стоя на месте, он одновременно удаляется от меня с огромной скоростью. Или же я удаляюсь от него – и от всех своих. Мэтр Бернар, бывший для меня еще вчера любимым родичем, уже сделался чужим; а граф Раймон…
– Твой поступок можно толковать по-разному в мирное время, – сказал граф Раймон, вставая. – По военному времени, в осажденном городе, такие действия означают только предательство. И караются смертью. Ты слышишь меня?
О да, я слышал. Я подошел бы к нему – но ноги как-то задеревенели. Хорошо еще, что в дверях дома графа мне развязали руки: я мог сцепить их пальцами, сжимая костяшки так, что они хрустели, и это маленькое движение помогало мне не сойти с ума сию же секунду. Мессен граф подошел – уже совсем близко, я видел над собою его лицо и в очередной раз подумал, что он сильно постарел, огромное военное усилие в Арагоне надорвало его силы. Голова стала уже почти вся седая, от носа ко рту прорезались вертикальные морщины – не от улыбок уже, но от гримасы постоянного напряжения. Под глазами черные круги, кожа совсем желтая. Как же он устал от войны, как же устал. Он не бессмертен, мой отец, мой возлюбленный сеньор, и он собирается отдать меня на смерть, даже не узнав, что я…
– Что же ты молчишь? – резко спросил граф Раймон, вглядываясь мне в глаза. Вернее, в глаз – второй-то совсем заплыл. Но на моем опухшем лице, должно быть, не удавалось прочесть никакого выражения. – Скажи что-нибудь в свое оправдание. Я собираюсь повесить тебя. Оправдывайся – не передо мной, перед… этими людьми.
Да не было для меня сейчас никаких людей, кроме него одного. Только его мнение на целом свете оставалось важным, и вовсе не потому, что граф Раймон волен меня повесить или помиловать. В смерть я еще как-то не верил – такую, не боевую, ее разновидность не получалось примерить к самому себе.
В свое оправдание… Что я могу сказать в свое оправдание? Что я не хотел убивать? Что я восемь лет верой и правдой служил Тулузе? Или…
– Мессен, это был мой брат.
Я слышал, как граф Раймон втянул воздух сквозь зубы. Готов поклясться, я знаю, о чем он подумал. О рыцаре Бодуэне. И даже не то что бы подумал – рыцарь Бодуэн находился между нами, присутствовал почти явно, так что чувствовался его запах, взгляд его сузившихся печальных глаз. Хорошее время передать привет графу Раймону. Привет, о котором просил незадолго до смерти его брат. Смотри, рыцарь Бодуэн, как в твоей семье снова происходит беда… та же самая беда.
– И где же он теперь? – тихо-тихо спросил граф Раймон. Так, что только я слышал. Рамонет уже сделал шаг к нам, тоже желая знать, но я успел ответить прежде:
– Мессен, я не знаю. Должно быть, его уже… переправили за ворота.
И, не в силах больше смотреть в непроницаемое лицо, так похожее на Бодуэново, я кулем свалился на пол и обхватил его за ноги. Плевать, что все смотрят. Плевать, что все услышат сейчас – ведь другого раза уже не будет.
– Мессен, помилосердствуйте, – вот все, что я успел сказать, но тут у меня в горле что-то пресеклось, и остаток фразы – «я ваш сын» – утонул в ропоте, поднявшемся вокруг.
– Я знал, что франкская кровь свое возьмет, – это, кажется, мэтр Бернар.
– Повесить, мессен! Повесить предателя! – Барраль, должно быть. Или кто-то из пришедших с ним. И еще что-то: «У нас нет времени сейчас возиться с каждым мятежником…», «Худшее зло – зло внутри городских стен…», «А не откроет ли он завтра ворота своим братцам-франкам, если его оставить живым?» Даже Рамонет не молчал – «Как ты мог? Как ты только мог!» – а граф Раймон все молчал, а я все держался за его ноги в смазанных жиром сапогах, пачкая руки и щеку, и чувствовал, словно я падаю в бездонную пропасть, как бывает во сне. Не успел. Опять не успел.
– Встань, – медленно сказал граф Раймон.
Я не встал. Просто не смог. Все еще бормоча свое «помилосердствуйте», только беззвучно. Меня подняли – Маурин и еще кто-то. Бывает такой предел унижения, когда тебе кажется, что ниже падать уже некуда, и делается все равно, кто видит тебя, что думает, что будет с тобою дальше. Попросту не остается сил быть человеком.
– Ты служил мне и моему сыну восемь лет, – сказал мой граф, мой возлюбленный отец. – Убить тебя я не желаю. – И, не обращая внимания на возмущенный выдох Барраля – парня, который еще вчера не был круглым сиротой – закончил: – Но из Тулузена и прочих моих владений ты отныне объявляешься изгнанным. Уходи. Как только сможешь. И если вернешься, любой в моих землях, – это к Барралю, должно быть, – имеет право тебя убить.
– Мессен, он убил моего отца! Безоружного убил! Даже по закону мирных времен его следовало бы…
– Замолчи. Я все сказал.
Призрак рыцаря Бодуэна кивнул – «Ладно, я защитил тебя, племянничек» – и пошел сквозь стену в свой Тулузен, сделав дело.
– Можешь остаться до конца осады, – сдавленным голосом закончил граф Раймон. – Но как только выход из города будет свободен – уходи. И это последняя милость, которую оказывают тебе в моем городе. Ты католик?
Это-то тут причем? Голова моя сама собой кивнула. По крайней мере что-то я точно знал. Что я католик.
– Тогда поклянись на Писании, что более никак не предашь меня за время осады – и уходи.
Я поклялся, даже не видя книги, на которую легла рука. Пальцы нащупали на ней металлический крест. Пальцы были совершенно мокрые.
На меня глядели. Ждали, что я еще сделаю или скажу. Почти не видя, я посмотрел на Рамонета. На прочих людей, которые до сих пор считали меня братом. Надо бы поклониться графу, что там еще? Все-таки меня оставили в живых, хотя вправе были повесить. Но получилось только молча выйти из дома вслед за рыцарем Бодуэном, вытирая с лица жирное пятно от смазки сапог моего возлюбленного отца. Мысли сами собой касались незначащего – не закончил хронику… Надо взять красную котту, она новая… Позволят ли мне ночевать у мэтра Бернара?.. Что чувствует человек, когда его вешают?..
Выходить вслед за призраком опасно – ему-то стены не помеха. А я по пути ударился о стену, не с первого раза попав в дверь.
* * *
Дверь мне отворила Айма – с огромными глазами, глядя на меня, как на чудовище. Я по привычке протянул к ней руки. Она отстранилась.
– Айма, я…
Последующий удар по щеке был ненамного слабей, чем мэтр-Бернаровы ночные оплеухи.
– Не прикасайся ко мне! Ты… ты…
Убежала, даже не подобрав подходящего ругательства. Я прошел на кухню, уселся за стол, подпирая рукой распухшее лицо. Все меняется, сказал я себе, все теперь будет иначе. Ничего ты тут не поделаешь. Поплакать бы – а в кои-то веки не получалось.
У меня образовалось неожиданно несколько совершенно пустых дней. С рамонетовым гарнизоном я не встречался, на стены больше не ходил. Меня там теперь не ждали. Более того – меня там могли убить. Уже во второй день, привычно потащившись к своей – бывшей своей – башне Матабье, я едва успел отскочить от камня размером с детскую голову, просвистевшего на уровне моего лица. Совершенно незнакомая физиономия – в черноту загорелая, с белыми блестящими зубами – скалилась на меня с деревянной платформы. Рядом с камнеметом громоздилась еще добрая куча камней. Не дожидаясь Барраля, который мог появиться в любой момент и встретить меня еще менее дружелюбно, я развернулся спиной и убежал. Гнал меня не столько страх, сколько яростный свист – сперва одиночный, потом и многоголосый – который разнесся с укреплений, построенных отчасти и моими руками. Вот оно, воистину – «сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый; я – как сосуд разбитый…»
Очнулся я только возле Сен-Сернена – собор стоял открытый целыми днями, чтобы каждый мог зайти попросить у святого Экзюпера защиты от новых вандалов. Внутрь я не пошел, скорчился на паперти, обхватив себя руками за плечи. Более одинокого и несчастного человека, как мне казалось, себе и представить нельзя. Может ли быть тоска тяжелее моей? «Наказание мое больше, нежели снести можно…» Sum tamquam vas perditum…[13]13
Я – как сосуд разбитый (лат.)
[Закрыть] Сам не знаю, сколько я так просидел, молясь о скорой смерти.
Когда кто-то прикоснулся к моему плечу, я сперва даже не понял, что в этом прикосновении не так. Вскинул голову. Касались меня не рукой – нет, вовсе не рукой, а, как выяснилось, подбородком. На меня смотрели глаза небольшого лохматого человечка – вечного нищего с Сен-Серненской паперти. Безрукий калека сидел здесь день за днем, год за годом, все время, пока я жил в Тулузе, этот бедный человек с культями вместо обеих рук проводил под дождем и солнцепеком здесь, на церковных ступенях, с кружкой, подвешенной на груди. Иногда пел псалмы довольно красивым голосом. Иногда ел – как собака, ртом из миски, зажимая ее между колен. Порой с ним видели тихую старую женщину, которая эту миску приносила. Я так привык к его горестной фигуре, что не замечал его, человеческого обрубка – не заметил и сейчас, как витраж в окне или голубя, пьющего из лужи. А тут Сен-Серненский нищий мало что прикоснулся ко мне, являя живое участие – так еще и заговорил.
– Что ж ты, милый человек, – сказал он, снова тычась мне в плечо по-собачьи. – Убили, что ль, у тебя кого? Ничего, все под Богом ходим…
Я смотрел на него, медленно приходя в себя. Глаза у нищего были карими, ясными, а заросшее лицо – еще довольно гладким, и я пораженно понял, что убогий-то вовсе не стар. Вряд ли намного старше меня.
Я открыл рот и спросил первое, что пришло мне в голову.
– Как тебя зовут?
– Азальбером крестили, – с готовностью отозвался тот. Его кружка, где жидко позванивала медь, больно давила мне в спину. У него, бывшего для многих частью церковной паперти, оказывается, было человеческое имя. Да еще такое… Звучное имя нищего почему-то прозвучало для меня откровением, видением настоящей нищеты. Я протянул руку (руку! У меня-то были руки!) и коснулся его плеча.
– Как же ты живешь, Азальбер? Тяжело?
– Да привык помаленьку, за десять-то лет. Мамка, слава Богу, пока жива, есть кому суп варить. Жрать-то я уж сам приучился, а раньше было ей заботы – с ложки меня кормить…
Он говорил безо всякого надрыва, попросту повествуя – словоохотливому человеку тяжело, если целый жаркий день не с кем словом перекинуться; а я сидел, таращась на него, как на чудо какое, и пробовал понять – как же он каждый день встает с постели, ходит в нужник (тоже небось с помощью мамки, чем же они оба живут, неужели подаянием?), глотает по-собачьи свой бедный завтрак и тащится на работу, на паперть, с кружкой на шее, чтобы мимо проходила и пробегала настоящая жизнь, а ты – сиди, пой псалмы, молись… молись за всех этих, которые с руками.
Мне приходилось слышать о нищих, которые сами наносили себе разного рода увечья, чтобы им лучше подавали; но о таких увечьях – обе руки крепкого городского паренька ровно и одинаково обрублены под корень – я слишком хорошо знал. Так поступают франки с пленными сержантами, пехотинцами, за которых никто не даст выкупа. Боже ж мой, а что, если Азальберу захочется почесать в носу? Или поковырять в зубах? Или, прости Господи, по большой нужде не ко времени?
Десять лет, он сказал – десять лет, значит, изувечили его в 1209-м. В самом начале войны…
– Откуда ж ты родом, Азальбер?
– Как есть мы с мамкой с-под Безьера, – та же готовность, тот же спокойный взгляд. – Меня-то еще до того взяли, как город сгорел, еще на вылазке. Можно сказать, повезло: не жизни, а токмо рук через это лишился. Господь упас – изо всех наших, кто до конца держался, считай, один жив остался. Повезло нам с мамкой, слава Богу, аж до Тулузы добрались.
Он еще славит Господа… Живет и славит Господа.
– Благослови тебя Бог, Азальбер, – сказал я и поцеловал его в грязную лохматую голову. Тот, послушно наклоняя лоб, попросил привычно:
– Вы б и подали чего, милый человек. А я помолюсь святому Экзюперу за упокой души… как покойников-то звать?
– Альзу. И… Толозан, – ответил я. Имя папаши Гвоздолома само собой всплыло в памяти – хотя слышал я его от силы один раз. И за неимением иного подаяния бросил в кружку Рамонетово кольцо с винным гранатом. То, что из-под Базьежа.
И только отойдя на несколько шагов, я вновь устыдился и повернулся к нему. Чесался затылок, но я стеснялся при безруком почесать его рукой.
– Ты, Азальбер, о Толозане не за упокой молись… лучше за здравие. Вдруг он живой еще.
И только тогда заметил, что я стою на алом тулузском кресте, выложенном на мостовой. В самой его середине. А в небе собирались быстрые июльские облака, обещая благодатный дождь.
* * *
В доме мэтра Бернара я выдержал ровно неделю. Находиться там стало невыносимо. В осажденном городе не так чтобы много еды; я стеснялся есть, хотя мне всякий раз благородно накладывали в тарелку супа или каши, что ели сами. Не знаю, почему мэтр Бернар был так добр – я понял бы его, не дай он мне ни крошки и выброси он в первый же день все мои вещи за порог. Однако за стол меня больше не пускали, я уносил еду к себе, наверх. Со мной никто не разговаривал; когда я входил, оживленный разговор тут же умолкал. И отнюдь не самым тяжким испытанием оказался дядя Мартен – страшно исхудавший, больной, он единственный не обходил меня вниманием и всякий раз при встрече страшно поносил, повторяя слова своего зятя: «Мы зна-али, что франкская гнилая кровь свое возьмет!» Остальные просто молчали. Замолкали, когда я входил, и продолжали разговор, когда дверь за мной закрывалась с противоположной стороны. Мэтр Бернар ждал, когда я наконец уйду навсегда; вся семья – тоже. Иногда я ловил на себе взгляды женщин – не только наших домашних, но и соседок – но как только пытался встретиться с кем-нибудь глазами, все тут же отворачивались. Я спросил соседку Раймонду, не наш ли это кувшин у колодца – она взглянула на меня так, будто я выронил изо рта змею. Не уйди я немедленно – наверное, ударила бы или обругала. Пара попыток заговорить с Аймой закончилась тем же самым – «Не трогай меня!» – и новая пощечина. Когда однажды – на третий раз – я совсем взбеленился и не разомкнул рук, силой удерживая девицу: «нет, мол, наконец-то ты меня выслушаешь!» – она неожиданно расплакалась мне в лицо, продолжая выкручиваться и шипя: «Пусти, гад, отцу скажу!» Испугавшись ее злых слез, я тут же отпустил Айму, и она плюнула мне под ноги. Попади ее плевок на меня – обжег бы.
А на следующий день Айма исчезла. Я не знал, где она, и не решался спросить. Назавтра вернулась, и я понял все без вопросов – по черному бесформенному платью, из-под которого виднелась черная же рубашка (по летней-то жаре!) По подобию монашьего клобука на голове. По красноватым от слез глазам н`Америги. По тому, что родной отец, вместо того, чтобы обнять дитя, отступил на шаг и медленно, с трудом преклонил колено… По тому, что Айя беззвучно, одними глазами предложила мне немедленно выйти за дверь, одновременно глядя испуганно, будто желая защищать от меня теперь особенно уязвимую сестру… Айма приняла катарский постриг, еретикацию, Айма стала монахиней – стократ хуже, чем монахиней, потому как навеки погубила свою душу. И по тому, что она ни разу не подняла на меня глаз – хотя бы с вызовом, хотя бы с отвращением – я понял, что отчасти повинен в ее губительном решении.
Представляешь ли ты, mi dilecta[14]14
Любимая моя (лат.).
[Закрыть], такое чувство – когда бешено хочется напиться, но нет ни капли вина? Тогда стояла дикая жара. Церковь Сен-Ромен была открыта, из ее тенистых глубин катились волны каменной прохлады. Больше всего на свете я хотел войти туда, чтобы остаться там навсегда. Простоял у церкви сам не знаю сколько, пока солнце не скрылось за ее квадратной колокольней; я спросил Господа – скажи мне, если Ты этого хочешь. Пусть выйдет он – Ты понимаешь, кто – и позовет меня войти.
Господь молчал. Из церкви несколько раз выходили – и снова ныряли обратно, отирая пот – белые монахи, по большей части незнакомые. Один раз мелькнул брат Бертран.
Я, преодолев стеснение, подошел спросить – не знает ли он, что стало с раненым крестоносцем, который пребывал у них на попечении. Брат Бертран замялся, нервно сцепив руки, в которых болтались странные какие-то, не сплошные четки. Я постарался развеять его опасения, сказал, что я, мол, спрашиваю как друг, я же и принес в монастырь того… франка.
Брат Бертран ответил – почему-то тревожно оглянувшись – что раненого уже нет в Сен-Ромене, милостью Божией его переправили за стены, в лагерь северян. Я задержал его еще на миг, хотя видел, что тот хочет скорее уйти. Спросил, а здесь ли, в церкви ли… отец Доминик. Имя его далось мне почему-то нелегко, как некогда – твое, Мари, а позже – графа Раймона. Брат Бертран покачал головой – нет, отец Доминик ушел уже несколько дней назад, ему ведь осада не помеха, Божий человек ничего не боится. И в Тулузу-то он заглянул всего на пару дней, по пути из Испании; его тут и не ждали, тем более что война. А теперь отправился он на север, взяв с собой одного из молодых братьев, и…
По тому, как осекся и умолк брат Бертран, я понял – они-то и забрали с собою Эда. Они-то вдвоем с братом-спутником и вывели его наружу. Вывели под защитой Господа и святых… самих себя, благослови их Господи в пути на север. Чего бы они ни искали на этом самом севере.
Той же ночью я ушел из дома мэтра Бернара, не забрав почти никаких вещей. Даже записей. Даже записей, оборвавшихся – как сейчас помню – на словах, что Господь, святой Сатурнин и молодой граф защитят Тулузу от всякого зла.
* * *
Всякий знает, что выйти из осажденного города ненамного легче, чем в него войти. Осада принца французского – не чета Монфоровой: огромного войска хватило, чтобы обложить весь город сплошным кольцом. Год-то назад у нас и снабжение не прекращалось, несколько летучих франкских отрядов не могли оказаться сразу везде, чтобы пресекать подвоз продуктов – да и обозы приходили не без охраны. А сейчас… куда ни глянь со стен – заметишь франкские сторожевые костры. Наверное, я мог бы попросить у графа Раймона охранную грамоту, чтобы меня выпустили за ворота; но никогда бы я не решился на подобный поступок, да и не мог больше ждать – тулузская земля горела у меня под ногами. Поэтому я выбрал водный путь побега – через мелкие острова близ моста Базакль, тем более что весенний разлив Гаронны разрушил водяные мельницы, восстановить их не нашлось времени, и эта часть местности временно сделалась необитаемой. Сен-Сиприен, занятый армией принца, был куда проще достижим, чем любая равнина под тулузскими стенами.
Пройдя квартал Сен-Пейре, я в последний раз перекрестился на церковь капитула. И вскоре уже входил в ледяную воду неподалеку от ворот Базакль. Берег в этом месте был крутой, но я спустился осторожно, прижимаясь спиной к пилону моста, круто уходящему в темную пропасть реки. Видно было, как на башне над воротами мелькают сторожевые огоньки ночного поста. Если прислушаться, так можно даже различить голоса переговаривавшихся стражей – людей того же Рамонетова гарнизона, может, авиньонских провансальцев, а может, и тулузцев вроде меня. Еще вчера они приходились мне братьями. А теперь любой мог снять меня случайной стрелой – и не получить ни от кого на свете осуждения.
Войти в воду для меня было подобно маленькой смерти. Йонек навеки уходил из владений своего отца, рыцаря-птицы. Вспомнив свои детские мечтания и чаяния, я мрачно усмехнулся. Навьючил одежду на голову, как сарацинский тюрбан, и поплыл – сразу от берега начиналась глубина. Я старался не плескать руками и даже как можно тише дышать. Помогало то, что меня от взоров стражей башни скрывали мельничные острова с остатками разрушенных разливом строений. Река с тихим плеском обтекала их, образуя белые бурунчики, и глухое бормотание волн, бьющихся о выступы островов, заглушало остальные звуки. Здесь мы когда-то купались с Аймой, такой золотистой под солнечным светом; с Аймериком, смешно гордившимся первыми черными волосками на мальчишеской груди…
Ночная вода волокла меня, беспощадно снося прямо к тулузскому посту. Слава Богу, хоть острова замедляли ее течение, подобно плотине. Мокрая кольчуга, привязанная на спину, адски мешала плыть; интересно, удастся ли ее потом высушить? Случайным плавнем – должно быть, какой-то частью разрушенной мельницы – меня схватило за плечо, я забарахтался и в процессе упустил башмаки, перекинутые на веревке у меня через шею. Наконец я незамеченным выбрался на берег – он был куда более пологим, чем тулузский – и, согнувшись, тут же спрятался за деревянной оградой госпиталя де ла Грав, стоявшего на самом берегу. Неоднократно обгоревшая за те времена, как через несчастный пригород прокатывались волны войны туда и обратно, ограда оставалась все еще крепкой. Но щели меж бревен местами расширились, сквозь них проникал тусклый свет. Госпиталь сделался одним из сторожевых постов крестоносцев, которые на этом берегу тоже не спали. Наверное, пили и ели, чтобы не заснуть. Внутри же города пить и есть на этот раз было нечего.
Я оделся. Наверное, выглядел очень смешно – в кольчуге, но босиком. Мокрые кольца холодили сквозь рубашку, я тут же намок. Слава Богу, ночью в июле не бывает холодно. Прятаться смысла не имело: здесь, на стороне крестоносцев, все равно поймают, и лучше уж явиться в их ставку как честный человек, нежели быть приведенным, подобно шпиону. Я выпростал из-за ворота нательный крест, и так, неся его в руке перед собою, обошел черную глыбу госпиталя и ударил в ворота.
Таким я предстал перед пятью вооруженными людьми, судя по гербам и цветам, принадлежавшими к войску Фландрии. Мне еще повезло, что не напоролся на немцев! Фландрцы, конечно, тоже лепечут по-своему, но их язык не столь отличается от обычного «ойль», с сильным шампанским акцентом, на котором я и произнес короткое горестное приветствие.
– Слава Иисусу Христу, братие… Не откажите в помощи, я бежал из тулузского плена.
Два арбалета и три клинка, направленных на меня, медленно опустились. В свете тусклого костра, разложенного во дворе, на меня взирали с недоумением пять похожих, как у братьев, курносых фландрских лиц. Непонятно, кто такие фландрцы – французы ли, немцы; и по-нашему говорить не споры, все больше по-своему, растягивая гласные. Так, с долгим «аканьем» и кривыми ударениями, меня и попросили немедля выйти на свет, сейчас же бросив наземь все оружие. Я послушно вытянул клинок из мокрых ножен – смазать не забыть – и пошел, не делая резких движений. Пять пар глаз на свету придирчиво осмотрели мои босые ноги, мокрую фигуру с прилипшими к голове волосами. На руку сыграло и разбитое еще Барралем и компанией лицо с заплывшим глазом, и легкая хромота.
Мне дали в руку чашку вина – скверного, разбавленного. Жадно выпив, я сел на бревно, возле которого еще валялся кожаный стаканчик и игральные кости, и кратко поведал свою горькую, насквозь лживую историю. Завершив ее просьбой немедленно отвести меня к рыцарю Эду де Руси, который приходится мне родным братом.
Чем больше я говорил, тем меньше мне верили. Потом оказалось, что ни один из стражей не знает, где тут шампанская ставка, с какой стороны города. Наконец мне обещали, что отведут к упомянутым шампанцам, как только явится смена их караулу; а пока меня отвели в дом, на всякий случай связав мне руки – но спереди и не сильно – и велели обождать. Я упал на вонючий тюфяк, чудом сохранившийся со времен госпиталя, и тут же уснул.
Шампанская ставка, как выяснилось, находилась весьма далеко – по ту сторону Гаронны, в пригороде Вильнев. Но сейчас провожать аж до Вильнева свалившегося ниоткуда беглого пленника ни у кого не было ни времени, ни желания. Помогло намекнуть, что мой брат, знатный рыцарь, непременно щедро наградит того, кто поможет мне его отыскать. Тогда сыскался белобрысый сержант с жучьими усами, который вызвался меня отвести. Он же, за неимением запасных башмаков, поделился со мной собственными обмотками – чтобы я не слишком сбил ноги в буераках полуразрушенного пригорода. Переправлялись через Гаронну мы почти там же, где я переплывал ее ночью, только куда дальше от города, за большим островом Базакль; и долго ругались с перевозчиком, который, как всякий француз, презирал фландрцев и хотел с нас хоть какой-либо мзды. Он уныло повторял, что не будет гонять плот без приказа начальства, пока мой сержант не отдал ему со вздохом серебряную монету, побормотав под нос, что теперь мой брат точно должен ему не меньше четырех таких же. Две за проезд, и еще две – за услугу.
Так в середине дня, за полную осьмицу до снятия осады, я увидел знакомый сине-бело-желтый флажок над длинным бараком; а после еще некоторых объяснений с главой шампанского отряда увидел и своего брата.
Шампанцы неплохо устроились в Вильневе – пригород во многом уцелел, и им досталось несколько хороших, крепких домов. Мой брат в одиночку занимал целую комнату. С рукой на перевязи, с обмотанной головой, с обнаженным торсом, на котором сквозь перевязку виднелось красное сочащееся мясо, он полулежал на низкой кровати, пил вино прямо из кувшина и мрачно разговаривал с каким-то худым темноволосым юношей. Похоже было, что они спорили.
Когда мы вошли втроем – я, фландрец и шампанский рыцарь – брат с видимым усилием приподнялся на ложе, морщась от боли. Здорово ему досталось: весь от боли как-то кособочился, но серьезных переломов, по счастью, было мало. Долго он смотрел на меня, щурясь и втягивая впалые щеки. Лицо его в черноту вспухло от синяков, так что я не мог прочитать никакого выражения. Я стоял в сбитых обмотках, пытаясь улыбаться, и тщетно отгонял страшную мысль: а что, если брат сейчас взмахнет здоровой рукой и скажет: «Уведите его, я не знаю, кто это такой».
– Здравствуй, Эд, это я, – сказал я первым и назвался по имени, обводя языком губы. Наверняка он меня не узнает; еще бы – через девять-то лет! Сам он сильно изменился, отрастил бороду, а уж что говорить обо мне. Тем более таком потрепанном, с заплывшим глазом.
Молчание казалось мне протяженным в тысячу лет. Я прикрыл глаза. «Пришел к своим, и свои не приняли» – а есть ли теперь у меня на свете хоть какие-либо «свои»?
Через целую вечность брат начал тяжело подниматься с кровати. Черноволосый юноша подхватил его под руки, помогая встать. Оттолкнув его услужливое плечо, Эд сам преодолел расстояние между нами, и, раздвигая в улыбке разбитые губы, сказал медленно:
– Ну, здравствуй и ты, брат. Я уж считал тебя мертвым.
И обрушился на меня объятием, подобным падению горы. Только тогда, по влаге, коснувшейся моего лба, я разгадал странное выражение его лица: Эд кривился от плача.
* * *
Думаю, брат не поверил моей выдуманной истории. Я налгал ему, что попал в плен еще тогда, в битве при Эрсе; что после был сильно ранен, долго болел, после чего тулузцы принуждали меня работать на их укреплениях, а потом мне удалось сбежать… Расписывая бесплодные скитания по Югу, окончившиеся новым попаданием в плен, я называл различные замки, сыпал названиями, сам дивясь собственной способности лгать. Брат то ли слушал, то ли не слушал, молча глядя мимо меня. Мы ели небогатый завтрак – однако все же получше, чем то, чем приходилось перебиваться в городских стенах: снова разбавленное для экономии вино, суховатый темный хлеб, пшеничная жидкая каша. Темненький юноша лет шестнадцати, сидевший за едой вместе с нами, оказался оруженосцем моего Эда. Звали его Эсташ, и приходился он ни кем иным, как младшим братом достопамятного Рено из Бар-сюр-Оба, который некогда обучался в нашем шампанском доме. Братьев у Рено в последнее время развелось много – после того, как его отец женился во второй раз; этот приходился самым старшим из младших. То, что Эсташ не верит ни одному моему слову и вообще невзлюбил меня за что-то с первого взгляда, я заметил сразу же. Потому я испытал облегчение, когда Эд отослал его с мелким поручением – прикупить в обозе у епископа Сентского бутылку вина.
Как только Эсташ вышел, брат перевел взгляд на меня, глядя в мои лживые глаза своими – серыми, твердыми, как камни. Долго смотрел. Выглядел он скверно, с кругами под глазами, весь избитый; однако сильно отличался от того, каким я видел его в последний раз. Ясно было, что он идет на поправку. Да и не бедствует, если может себе позволить привязывать сырое мясо к ране – той, где крюк «ворона» вонзился в плоть сквозь кольчугу.
– Брат, – спросил Эд, и он еще не договорил, как я уже знал, о чем он. – Ответь мне, брат, тогда в Тулузе… это был ты? Я слышал твой голос.
Я с трудом сглотнул и ничего не сказал. Что я мог сказать такого, чего ему было бы не зазорно услышать? Эд опустил голову и сквозь зубы выговорил:
– Хорошо. О том, что случилось в Тулузе, мы говорить больше не будем.
Я кивнул, сгорая от стыда за свою ложь и твердо зная, что «нет» значит именно «нет» в устах рыцаря Эда де Руси.
Так мы и сидели молча, не смея глядеть друг на друга, когда вернулся Эсташ. С презрением глянул на меня, почтительно поставил перед Эдом нагретую солнцем бутылку.
– Пожалуйста, мессир. Торгаш, грабитель, два с половиной су потребовал. Так я ему половину задолжал, сказал, сейчас принесу.
Брат поднял здоровую руку, ловко схватил юнца за волосы. Тот вскрикнул от неожиданной боли. Эд притянул его голову к себе, ничуть не жалея волнистых вихров, и сказал весьма убедительно: