355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Дубинин » Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) » Текст книги (страница 18)
Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:47

Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"


Автор книги: Антон Дубинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Ты пришла как ангел. Как единственный на свете человек, могущий снова сделать меня по-настоящему живым.

– Можно? – спросила ты одними губами. Окно, затянутое полотном, совершенно не пропускало света. Только коридорные окна – длинные бойницы, в одну из которых как раз заглядывало белое безумное лицо луны – давали немного света, и лучи коснулись твоей спины, я успел увидеть твою длинную белую камизу, серебряно высвеченный ореол волос. Смутился я до дрожи, от смущения мгновенно переставая тебя ненавидеть. Я уже и вспомнить не мог, отчего злился на тебя. Замужняя женщина, жена брата. Ты не могла прийти ко мне за тем, о чем я подумал, но зачем еще?

Ты присела на край моей постели. Давно я не спал один на кровати, да еще такой широкой и хорошей, на почти что новых простынях. Твоя рука коснулась моей переносицы. Тронула старый шрам, перечеркнувший ее, шрам, которого я стыдился еще перед Аймой.

– Откуда это?

Я честно ответил. Мол, от рыцаря Бодуэна, когда он ударил латной рукавицей.

Рука твоя замерла, нащупав другой шрам, уходивший под волосы, начинавшийся возле правого уха.

– А это… Дай Бог памяти… О, из-под Монтрабея, когда мне врезали по шлему так, что он краем впился в голову. Жара была дикая, вот я в бацинете и дрался. После того уж никогда.

Я совсем тебя не видел, только слышал легкое дыхание. А потом услышал твои слова.

Ты сказала, что пришла за одним – спросить, в самом ли деле я был еретиком. Я честно ответил, что всегда оставался католиком. Ты вздохнула с огромным облегчением, и небывалое облегчение почувствовал и я сам – будто оказалось неизмеримо важно, что мне кто-то поверил. Кто-то… Я солгал, милая: не просто кто-то, но именно ты. Мне поверила ты.

Ты спросила, участвовал ли я в еретических ритуалах. Голос твой знакомо дрогнул – я узнал эту дрожь: смешанное любопытство и отвращение. Когда-то и я так расспрашивал марсальских купцов о псиглавцах и многогрудых, как собаки, чужеземных женщинах. Ты боялась, что я участвовал в чем-то ужасном, и одновременно желала услышать – как мы целовали под хвост черных кошек, поклонялись магометанским идолам, предавались свальному греху, ели черные облатки на крови… Ты хотела и не хотела увидеть во мне самом удивительного псиглавца, побывать в зверинце, полистать живой бестиарий. Чудесный допрос, не хуже архиепископа Санского. Я довольно долго молчал – не потому, что не знал ответа, но потому, что боролся с жестоким желанием солгать тебе, ответить так, как ты желаешь. Наконец победил себя, честно сказал – нет, не участвовал.

Притом успев вспомнить «епископа» Гильяберта, и на Рейну, похожую на обгорелую деревянную статую… И то, как мы с безносым рыцарем Гилельмом некогда вместе выходили из дома на порог, чтобы не преклонять колени с остальными домочадцами. И Аймерика, умиравшего на конской спине, в бешеной скачке, не имевшего чем губы омочить и где голову преклонить, но требовавшего не лекаря и не водоноса – Совершенного. Катарского священника.

Нет, ни в чем я не участвовал.

Ты вздохнула с видимым облегчением. И спросила третий раз – самое важное, что еще оставалось тебе узнать, чтобы понять до конца, кто я таков и остался ли собой. Почему ж ты во все это ввязался, спросила ты.

Милая моя, самое удивительное чудо Господне состояло в том, что я тебе ответил.

– Потому что Граф Раймон – мой родной отец, – сказал я, и таким образом ты, третья в мире после матушки и рыцаря Бодуэна, и единственная из живущих, узнала мою тайну.

Самое лучшее, что ты ничего не сказала. Твое молчание было лучше любых клятв о сохранении тайны – ведь ты собиралась хранить эту тайну даже от самой себя. Я успел добавить, что мой отец добрый католик, лучше всех, и если бы ты видела его, тоже непременно полюбила бы… Но все это была ложь, и ложь сама собой сошла на нет. Ведь даже правдивые факты не имели никакого отношения к тому, что я полюбил графа Раймона Тулузского безрассудной любовью, а против безрассудной любви ничего не может человек, говорить же о ней бесполезно. Тебе ли не знать. Ты тихо дышала в темноте, и много бы я отдал, чтобы видеть твое лицо. Но сколь я ни вглядывался – различал лишь белое пятно. А потом мне стало уже не до зрения, потому что место всех пяти чувств заступило одно – осязание. Потому что ты откинула мое одеяло и прижалась ко мне, ткнувшись лицом мне в плечо.

В ночь вопросов ты задала мне еще один вопрос. Для тебя – не менее важный, чем предыдущие; для епископа – не имевший никакого значения. Была ли у меня… там, откуда я пришел, в Тулузе… была ли у меня другая женщина. Мгновенно промчался перед глазами образ Аймы, наших тихих ласк за домом, в свете желтых окошек, и горячечных поцелуев среди недостроенных укреплений: палящее солнце, свежая стружка, раскаленный камень земли, тень от косо стоящих поперечных брусьев деревянной башенки, частое дыхание, мокрая рыбка девицыной руки, бьющаяся у меня в штанах. Но слава Богу, что я смог ответить тебе – и ответить правдиво – нет, Мари, у меня никогда не было другой женщины, я всегда любил только тебя.

Я помню, как ты сказала мне о себе. Сказала, что ты тоже любила только меня, еще с того времени – со времени роз и стихов, одними этими словами превращая историю про розы из мучения в вечное мое торжество. Я не помню, что мы еще друг другу говорили, но никогда не перестану благодарить тебя, Мари, за дар, который ты преподнесла мне той ночью. Ты подарила мне прежнего меня – ты сделала меня снова мягким, снова ЖИВЫМ, и благослови тебя за это Господь, ибо даже если в нашей ночной украденной у мира любви и было зло, Господь милосердный переплавил его в вечное благо. Потому что я опять находился здесь, я плакал, я по-настоящему вернулся. Я, как ни кощунственно это прозвучит, не потерял веру. Потому что наша любовь, необоснованная и неуместная, взявшаяся ниоткуда и пришедшая в такое неподходящее для любви время, тоже явилась частью Божией любви – любви Господа, который так же любил меня, ждал от меня покаяния и спрашивал, желая услышать ответ: не было ли у меня там, откуда я пришел… иных богов.

Теперь я могу ответить честно – не было. Был кумир, тот, кого я любил больше, чем Тебя, но Ты отнял его у меня, слава Тебе, Господи, вовеки. И хотя откровение было получено мною через грех, оно оставалось откровением: мы теряем то, что любим неправильно, чтобы научиться любить правильно.

Ты гладила мои шрамы, находя их по всему телу, ты, кажется, успевала спрашивать – откуда этот, а откуда тот, а тут что за глубокая, дурно заросшая дырка на бедре, и я, кажется, отвечал. Это Лаваур, это Кастельнодарри, то Пюжоль, а то – Базьеж, а тут – вылазка в Монфоров лагерь во время осады. О многих шрамах я не помнил, особенно мелких, тех, что от стрел. И ты тоже плакала, трогая их мягкими солеными губами, и оттого, что кто-то может любить мои шрамы, я впервые в жизни поверил, что можно любить самого меня – не требуя измениться, только покаяться.

Мари, моя Мари. О некоторых вещах нельзя много говорить. Я прошу Господа только об одном – чтобы в вечной Своей книге Он переписал наш грех на меня одного.

Итак, мы подарили друг другу прелюбодейскую любовь. Оба моих родителя, прелюбодеи, рвались из моей плоти – плоти человека, рожденного от прелюбодеяния. Раздваиваясь на того, кто знал высшее благо, входя своей плотью в твою, и на другого – настоящего меня, страшно стыдящегося давней и безнадежной, и БЕЗРАССУДНОЙ, Господи помилуй, любви к жене своего брата, как бы то ни было – я снова сделался кем-то из никого. Потому что даже раздвоившись, я пребывал здесь, с тобой, я находился внутри своего тела, я чувствовал себя живым. И впервые со времени изгнания почти не страдал от того, что меня отверг от себя единственный по-настоящему необходимый мне человек, без которого я не знал, как дышать. Ведь даже здесь я оставался человеком, а человек всегда кому-то нужен.

Потом ты поцеловала меня – наконец в губы – и я почувствовал вкус твоей крови. Видно, от искусанного в кровь твоего прекрасного рта. То, что жило в нас обоих более десяти лет, наконец вышло наружу, и слава Богу, что оно нас не убило. Боже, какой бешеный стыд и какое бешеное облегчение.

Ты ушла быстро, не сказав больше ни слова, обхватив себя руками за плечи, ушла белым призраком – кельтской «белой тенью» гвенхвивар – даже не стукнув дверью, и тогда я только понял, что мы с тобой предавались греху не только в незапертой комнате, но и при полуоткрытой двери. Я натянул на себя одеяло, мокрое от нашего общего пота, пахнущее тобой, и уснул с дикой, позорной и счастливой мыслью, что мое семя впервые излилось не в пустоту. С ума сойти, я стал мужчиной. Прости меня, Господи. А вдруг у нас теперь… родится… ребенок? Мой сын.

* * *

Много у меня случалось в жизни плохих дней. Но, пожалуй, такого плохого, как праздник Воздвижения Креста в 1219 году, еще не попадалось. Бывало, я умирал от голода; бывало, от ран; бывало, боялся мучительной и скорой смерти. Но даже в душащий горем день – вернее, ночь – бегства из-под Мюрета мне ни разу не приходила в голову мысль покончить с собой; я всегда хотел жить, выживать, бежать, иногда – повернуть время вспять, иногда – оказаться где-нибудь подальше отсюда, но никогда еще – оказаться нигде, исчезнуть, перестать быть, уснуть без снов и навеки. А в тот день между мной и желанием смерти стояло только одно: твердое знание, что перестать быть мне таким образом не удастся. Ignis purgatorius, «пламя очищающее», обратится для меня в ignis dies judici, «пламя судного дня». Для самоубийц не бывает прощения, а Ада я боялся все-таки больше, чем бытия.

Еще ухудшило положение, что с нами поехала и ты, милая Мари. Должно быть, ты решила поддержать меня в испытании, и посему настояла на своем – даже перед непреклонным мужем. У меня же не нашлось сил спорить и упрашивать тебя остаться дома. Твои сочувственные взгляды, случайные касания, тихие слова за ужином – «Мол, перетерпи немного, покаешься – и все кончится» – подливали масла в огонь. Впервые в жизни мне с тобой было хуже, чем без тебя. К тому же меня терзало присутствие брата: я несколько раз ловил его странные взгляды, когда ты подъезжала ко мне слишком близко, и однажды, когда ты положила руку мне на плечо. Я стыдился смотреть на Эда, он же, как нарочно, то и дело заговаривал со мной. По дороге к нам присоединился отец Фернанд со старшим сыном, мы то и дело обгоняли обозы своих и монастырских мужиков – и я прекрасно понимал, что уж кюре, по крайней мере, влечет в Провен не столько ярмарка, сколько обещанный миракль. Со мною в главной роли. Был серый сентябрьский денек, сменился он черной сентябрьской ночью. Ночевали мы в бурге Провена, в плохенькой гостинице; по поводу ярмарки мест было мало, и нам пришлось довольствоваться одной комнатой на троих. Не стоит и говорить, что мне не удалось заснуть. Лежа на полу, на тюфяке возле кровати, я прислушивался к шумному дыханию моего брата и к чуть слышному, легкому – твоему. Мне казалось, ты тоже не спишь – но окликнуть тебя я не решался.

Боясь опоздать, мы прибыли в город на три дня раньше надобного. Брат использовал время, занимаясь хозяйственными делами; он посещал кварталы, где торговали наши мужики, смотрел, как раскупается зерно, птица и шерстяные одеяла; пополнял заодно запасы свечей, масла, наконечников для стрел – всего, что может понадобиться. Я ходил вслед за братом серой тенью: оставаться в гостинице вдвоем с тобой оказалось невыносимо, а тебе суровый муж запретил выходить на улицу без лишней надобности.

На третий вечер, уже после посещения архиепископа, Эд наконец заговорил со мной начистоту.

Он завел меня, под предлогом ужина, в неплохой кабак на улице менял. Улица менял нам тоже понадобилась: архиепископ только что предупредил, что надо будет заплатить штраф, и лучше в ливрах Иль-де-Франса, так что брат обменял свои сбережения в мельгорских су – плату за поход – на новенькие франкские ливры, числом пятьдесят. Попробовав каждую монету на зуб под причитания ломбардского менялы, заверявшего нас в своей неподкупной честности, он тут же бережно зашил монеты в подкладку котты. Иглой, одолженной у того же менялы, Эд орудовал на удивление ловко. А потом на оставшуюся мелочь повел меня в кабак и очень удивил, заказав превосходную баранину, старое вино, ветчину, перченые бобы и еще какую-то вкуснятину. О том, чтобы отужинать вместе с тобой, он и не подумал, а на мой вопрос, остались ли у супруги деньги на ужин, ответил уклончиво. То есть неопределенно хмыкнул. А потом щелкнул пальцами, подзывая пройдошистого вида музыканта с дудкой, и велел – играй! – издалека показав ему монетку.

Жонглер тут же задудел. К нему присоединился еще один, со скрипочкой. Брат жестом указал им отсесть подальше, и уже через пару минут я перестал удивляться такому способу слушать музыку. Оказывается, Эд хотел музыкой всего лишь заглушить наш с ним разговор.

– Что же, брат, ты спал с моей женой? – спросил он ровно и просто, наливая себе вина и откусывая здоровый шмат баранины. Я поперхнулся и закашлялся от неожиданности.

Конечно, я ожидал, что Эд об этом спросит. Каким-то странным образом он почуял все произошедшее уже наутро после нашей ночи: как я ни был поглощен своей тревогой, однако заметил, как сильно брат изменился. То ли ко мне изменился, то ли сам собою. Но так как в первый же день Эд ничего не сказал, я обнадежил себя мыслью, что он все-таки не знает ничего наверняка. Это не мешало мне чувствовать себя скотиной и предателем, зато я был спокоен насчет тебя. Почти спокоен…

Я долго кашлял, а Эд ждал, когда я смогу ответить. Ожидая, он попивал вино – большими, прямо-таки отцовскими глотками. На меня он не смотрел, и слава Богу.

Когда кашлять дальше стало уже невозможно и пришло окончательное время отвечать, я сказал беспомощно:

– Она не виновата.

Отпираться было бесполезно. Что бы я ни сказал – могло только ухудшить положение. И теперь, сидя за грязным кабацким столом, который трактирщик ради важных господ покрыл старой скатертью, я ожидал любого исхода. Что Эд вскочит, ударит меня, запустит кувшином и разобьет мне голову, или напротив же – спокойно предложит выйти за двери, где и зарубит, как собаку. Самое странное – что я был бы ему за это почти благодарен. Я уже ожидал, что он набросится на меня, и не собирался давать ему отпора. Никогда еще, даже после смерти Аймерика, мне не было так стыдно. Тоже мне, любовник Гильем Неверский[15]15
  Персонаж из романа «Фламенка», любовник дамы, жены некуртуазного ревнивца.


[Закрыть]
, подумал я, в отчаянии закрывая глаза. Чертов Тристан нашелся. Господи, убей меня сейчас, только верни мне – хотя бы на минутку – любовь моего брата. Я молился и знал, что это невозможно, и виноват в потере только я сам. Выйду наружу и удавлюсь, смалодушничал я в мыслях и открыл глаза, желая сказать хоть что-нибудь, лишь бы прекратилось страшное молчание.

Эд уже не пил; он сидел, сложив руки перед собою на столешнице, и внимательно смотрел на меня. Глаза у него были светло-голубые. В углу пищала дудка и скрипка, и я заметил, что невольно отбиваю ногой такт. Знакомая звучала песенка – Гас Брюле, «Я слышу птиц родных краев в любезной мне Шампани»… В любезной мне Шампани. Лучше бы я под Тулузой погиб.

– Врешь ты все, брат, – тихо сказал Эд. – Виноваты вы оба. Она тебя… любит, так?

Слово «любит» прозвучало натужно. Я хотел бы ответить – нет, но не смог оскорбить брата новой ложью.

– Ради Христа, – выговорил я, как старенький нищий на паперти. Хотя знал, что, наверное, я не вправе произносить имя Господне. Запрет я прочел в глазах Эда. – Ради Христа, брат… Если хочешь кого-то наказать, накажи меня одного.

Тот усмехнулся. Я как будто в первый раз смотрел на вертикальные морщины по его щекам, на желтоватые зубы в приоткрытом рту – одного зуба сбоку недоставало – и понимал, что брату моему уже двадцать семь лет. Много. В самом деле много. И чем дальше, тем больше он похож лицом на собственного отца, мессира Эда. И что я люблю его так же сильно, как ненавидел того.

– Не бойся, – сказал Эд, улыбаясь одним ртом, но не глазами. – Я ее не трону. Ну, может, влеплю ей пару раз, женщинам это не вредит. Но вот ты…

Я поднялся на негнущихся, деревянных ногах. Я был готов выйти с ним наружу и вынести все, что заслужил. Я, кажется, выпил мало – но трактир в глазах плыл и вращался, будто я потерял много крови.

– Сядь, – приказал Эд. Не был он похож на мессира Эда, ничем не был, и даже страх перед ним у меня внутри бился иной – хотя, несомненно, это чувство тоже называлось страхом. Мессира Эда я некогда видел едва ли не дьяволом; с братом все получалось тем страшнее, что дьяволом – подлым, грязным демоном – я чувствовал самого себя.

– Положи руку на стол.

Я повиновался. Уже догадавшись, что он хочет сделать, положил левую – Господи, пусть он не попросить заменить на правую – ладонью вверх. Как проситель. Я и был просителем, вымаливая милости. Прощения. Совершенно незаслуженного прощения.

Лучше бы он это завтра, подумалось мне, завтра, после покаяния. Как я буду каяться, вообще на ногах стоять – с кровоточащей культей. Но я не сказал ничего, конечно. Сидел и ждал, стараясь не моргать, и смотрел, как брат медленно тянет из ножен свой меч.

Похоже, трактирный люд тоже о чем-то догадался: скрипка взвизгнула и умолкла, несколько лиц обернулось, слуга, ворочавший у большого камина вертел с обтекающей жиром дичиной, начал открывать рот, чтобы крикнуть. Все было медленно, как во сне.

Когда парень закончит звать, моя кисть уже упадет на пол, подумал я, стараясь представить в замедлившемся времени, каково это – когда твоя рука от тебя отделяется. Как у вора. Я и есть вор. Ворам всегда отрубают руку, это только справедливо. Вспомнился Эсташ – и ужасный звук, когда его рука упала на пол, и уже там, на полу, разжала пальцы на рукояти – так обмякает мертвый паук… Вспомнился Сикарт де Груньер – как он лежал, постанывая, на трясущейся повозке и нянчил, как ребенка, кровавую свежую культю, все жалуясь – мол, рука будто бы на месте, и болит, болит…

Я-то заслужил. Клянусь, заслужил.

– Эй, господа рыцари, – донесся в загустевшем воздухе голос трактирщика. – Вы меня, конечно, извините, но у меня тут обнажать не положено, и… ай! Господи Иисусе!!

Хорошо, что он так вскрикнул. Его вопль несколько заглушил мой собственный невольный стон, когда чистое широкое лезвие, с непередаваемо страшным звуком прочертив воздух, с хрустом и треском…

…вонзилось в дерево стола, прорубив двойные доски столешницы. Я умудрился не дернуть рукой, хотя и вскрикнул, и зажмурился на миг. Потом, сам не веря своим ощущениям, открыл глаза – рука была на месте. Будто чтобы в этом убедиться, требовалось ее увидеть.

Бледно-голубые глаза брата смотрели на меня все так же неотрывно, рот улыбался. В его глазах я прочитал – отдерни я руку, он отрубил бы ее. Наверное. Может быть.

Я пошевелил пальцами, чувствуя, как по лбу стекает струйка пота. Медленно убрал руку со стола. К нам уже спешил кабатчик с парой вышибал за плечами, что-то болбоча про испорченную скатерть, про новую крышку стола.

– Не шуми, дядя, – улыбнулся мой Эд – само дружелюбие – выкладывая на стол серебряную монету. – Если напортили – то и заплатим, а развлекаться ты нам с братом не мешай! Не каждый день гуляем. Эй, вы, горлодеры, – рявкнул он в сторону музыкантов, которые после удара меча о стол переминались у дверей, раздумывая, не мудрее ли будет сбежать. – Чего заткнулись-то? Играйте давайте, да повеселей! Праздник у нас завтра или не праздник?

И, подпевая французские строчки песенки «Я скромной девушкой была» – пожалуй, самой неприличной из вагантских, какие я слыхал в Париже, – брат налил нам обоим еще по одной. И еще.

Сперва мы пили молча. То есть Эд не молчал почти ни минуты – он напевал вместе с жонглерами, шутил с какой-то служанкой, убеждая красотку, что зачата она была в постели рыцаря, а значит, и родилась для рыцарской постели… Но со мной брат не разговаривал. Потом как-то резко угомонился и сказал мне, еще бледному и потрясенному, еще ощупывавшему тайком под столом свою левую кисть:

– И вот еще что, брат. – Сказал, будто продолжая миг назад прерванный разговор. – Ты бы лучше… Уезжал в Святую Землю. Ну, в Орден Госпиталя.

– Конечно, брат.

Я и сам об этом подумал. Подумал, как о единственном правильном выходе.

Эд бросил на стол деньги, по пути к двери доливая в рот последнюю чашку. Лицом он раскраснелся, я же был трезв и бледен. Куда там пить человеку, у которого на утренней мессе… важное дело. Не являться же на собственное публичное покаяние с похмелья. Граф Раймон, например, так никогда бы не поступил.

И уже когда мы вышли за ворота, в черную, но пеструю от огней ярмарочную ночь, даже после того, как дружно отлили в трактирном нужнике, после пары пинков, которыми угостил мой брат каких-то незадачливых воришек, ухвативших его за пояс в поисках кошелька… Откуда им было знать, что у нас деньги зашиты в подкладку и в хвост капюшона? В общем, только когда мы оказались в пустоте поздне-вечернего города, в темно-синем свете сентября, под холодной, узкой полосой городского неба брат неожиданно положил руку мне на плечо.

– Послушай, брат… Если ты очень не хочешь уезжать, то… Я заплачу за тебя. Как уговорились.

– Я уеду, – сказал я. – Лучше мне уехать.

– Это верно, – ответил Эд с пьяной прямотою и коротко сжал мне плечо своей огромной пятерней, и я подумал, что может быть… Хотя не стоит надеяться, конечно… Но может быть, брат хотя бы отчасти простил меня.

Но спросить я не осмелился ни словом. Когда мы подходили к нашей гостинице, где ждала и волновалась ты, Эд запел пьяную песню, а потом отправился в нужник и заставил себя стошнить. Он всегда умел бороться с похмельем – брату покаянника оно наверняка тоже не пристало.

Заснул я под утро – и проспал не более часа, и приснился мне Эд, бывший одновременно архиепископом Санским. С обнаженным мечом вместо пучка розог в руке он стоял на ступенях алтаря, готовясь отрубить мне руку – а может, голову – и говорил, что немедля приступит к обряду, ежели я не отгадаю загадку: «Что такое: ни один человек того не хочет, но если все пойдет ладно, это получит»?

Я-то знал ответ, но забыл. Открывал рот, желая сказать, и не мог. И уже стоя на коленях под взглядами многотысячной толпы – там, в толпе, стояли все мои родные и знакомые, живые и мертвые, начиная с матушки и кончая сожженным Адемаром и убитым Аймериком – я вдруг вспомнил правильный ответ.

Епитимия, епитимия! Это покаяние… покаяние.

– И во сне о своем покаянии, – сердито сказал брат, стягивая с меня простыню. – Давай, поднимайся. Делов-то, зачитают бумажку да отстегают слегка. И будешь свободен, как птица небесная.

«У птицы есть гнездо, у лисицы – нора… Только сыну человеческому негде голову преклонить». И так ему и надо, потому что грешник. Знаю, Господи, что суды Твои праведны, и по справедливости Ты наказал меня.

Конечно, в Сен-Кирьясе в праздничный день не было моей покойной матушки. И Аймерика с Аймой, и безносого рыцаря Гилельма, и, конечно же, графа Раймона. Все они мне только мерещились по обе стороны алтарного прохода: то одно, то другое лицо нет-нет да и мелькнет в толпе, и я незаметно крестил себе сердце большим пальцем – чур меня! Даже в храме Божием мерещится, вот как прежние грехи замучили! Хватало мне и нынешних, живых близких: брата и тебя, возлюбленная моя Мари, которые заняли место поближе к дверям, у входа. У вас были такие лица, что впору заплакать: бледные, вытянутые, с огромными глазами, превратившимися в сплошные зрачки. Несмотря на все бравые речи о пустяшности предстоящего дела, вы волновались – может быть, даже больше меня. Много бы я дал, чтобы вас обоих тут не было.

Рубашку покаянника мне выдал монсиньор архиепископ. Это оказалась короткая, до колен, дерюга с обтрепанными рукавами. Штаны мне позволили оставить свои, прежние, только велели разуться. Покаянник должен войти в церковь босиком. Башмаки и прежнюю одежду я отдал на хранение Эду, и он завязал мои тряпки в узелок, который сейчас лежал у него в ногах.

В руку мне дали свечу – самое смешное, что за эту свечу причетник затребовал с брата лишний обол. Архиепископ несколько раз обстоятельно повторил мне, что и как надлежит делать. Узнав, что я грамотный, хотел было дать мне самому прочитать вслух список моих грехов – но потом раздумал: мало ли, что я напутаю, да и голос у меня тихий. Такое важное дело нельзя доверять незнакомому мирянину, лучше пусть зачитывает клирик с хорошей дикцией, к этому делу привычный.

Монсиньор правильно рассчитал: публичное покаяние повышает народное благочестие. По крайней мере, народу в Сен-Кирьяс набилось видимо-невидимо. Некоторые даже детишек на плечи подняли – стоять-то не всем место есть, да и не видно низкорослым. Никогда я еще не привлекал внимания такого количества людей! Адемар, наверное, испытал что-то похожее, только в сто раз сильнее: на сожжение да на повешение народу обычно ходит еще больше, чем на какое-то там бичевание. Да еще мой возлюбленный отец и сеньор, граф Тулузский, узнал бы себя сейчас в своем сыне… Как он-то это перенес? Каково ему, драгоценному графу, было обнажаться перед жадно смотрящей толпой?

Я буду думать о своем отце, сразу же решил я, ступая под звуки колоколов на церковный порог. Буду думать о нем, не стану смотреть по сторонам. Пусть люди смотрят, сколько им влезет. Я особым образом сощурю глаза, чтобы видеть только огонек свечи в своей руке, а лица пусть расплываются в сплошную пелену.

Не видеть оказалось довольно легко, так что я даже едва не пропустил момент, когда надо остановиться. Двое служек – диаконов, наверное – подошло с двух сторон, один на миг принял свечу, другой помог мне снять рубаху покаянника. Камень пола холодил босые ноги. Не особенно верилось, что все это происходит именно со мной, и происходит на самом деле. Не может быть, чтобы столько народу – и эти красивые священники в алых литургических одеяниях, и сам архиепископ в высокой шапке – собрались здесь ради меня, младшего и нелюбимого сына деревенского рыцаря, жалкого ваганта по прозвищу Красавчик, оруженосца по прозвищу Толозан, ради меня, меня… человека, почти забывшего свое собственное имя.

Мне опять дали свечу, поставили в проходе напротив двери. Под руку поставили аналой с огромным служебным Евангелием, на него надо будет положить ладонь, когда придет время клясться. Стыдясь своей наготы, я стоял и думал о графе Раймоне. И о том, что в церкви довольно холодно, хотя снаружи – по-прежнему жара. О том, что на стене – святой Кириак, диакон-мученик, покровитель города Провена, держит скованного дракона греха. О чем попало, кроме происходящего, я думал (знал ли ты, святой Кириак, что увидишь меня снова в своем доме – и увидишь таким?), пока клирик с громким голосом не начал читать, стоя по другую сторону аналоя, как будто мой собственный голос отделился от меня и говорил сам собой:

– «Во имя Господа Бога. Четвертый год первосвященства Господина папы нашего Гонория III, день Воздвижения Креста. Я, дамуазо такой-то, сын покойного сеньора Эда де Руси, сира такого-то и сякого-то, перед находящимися здесь Святыми Дарами, святыми мощами мученика Кириака и древом честного Креста, положа руку на святое Евангелие Господне, клянусь повиноваться всем приказаниям Святой Церкви, Святого отца Папы, вашим, господин архиепископ Санский, а равно и всякого другого епископа и пресвитера, служащего апостольскому престолу, относительно всех указанных далее статей сего договора. Сим заверяю, что чистосердечно раскаиваюсь во всех своих грехах против Святой Церкви, ее вероучения и ее служителей, а особенно в следующих, которые называю:

Первое. Каюсь в том, что в 1211 г. предательски оставил крестовое войско под водительством герцога Бургундского, направлявшееся в провинцию Лангедок для искоренения ереси, и примкнул к врагам крестоносцев, отлученным Святой Церковью и заведомо осужденным…

(Боже мой! Я этого не говорил! Почему я, болван, так бегло проглядел договор, который с утра показывал мне нотарий? Рот мой сам собою приоткрылся, словно желая возразить. Но голос продолжал неумолимо читать):

– Второе. Каюсь в том, что в течение девяти лет оставался в рядах гонителей веры и сражался под началом отлученных сеньоров, как-то: Раймона, бывшего графа Тулузского, маркиза Прованского и герцога Нарбоннского, ныне лишенного этих титулов папским указом, и иже с ним…

(Я прикрыл веки. Слезы сами собой закипали в углах глаз. Что делать? Крикнуть сейчас – «граф Раймон не еретик, он добрый католик, и я горжусь, что служил ему», крикнуть что-нибудь подобное – и погубить все: себя, старания брата, его спокойную жизнь, все его и свои, и твои, Мари, надежды… надежду еще стать когда-нибудь добрым и святым, все исправить и совершить заново… Молчи, молчи, молчи, говорил я себе. Стой и молчи.)

– Третье: каюсь в том, что сообщался с еретиками, в том числе и с особо злостными гонителями церкви, останавливался у них в домах, принимал от них подарки и сам по мере надобности снабжал их всем необходимым;

Четвертое: каюсь в том, что слушал их богохульные и нечестивые проповеди, ослабляющие веру и оскорбляющие церковь и ее служителей;

Пятое: каюсь в том, что неоднократно оскорблял клириков, не посещал службы, участвовал в разграблении христианских городов и крепостей, занятых крестоносцами.

За эти и другие пункты я присягаю, смиренно прошу Святую Церковь меня простить и клянусь более не нарушать ей верности ни словом, ни делом. Во искупление этих и других грехов я обязуюсь после получения отпущения отправиться за море не позже чем через год, начиная с сегодняшнего дня, и отслужить там в Ордене Храма или Госпиталя, по собственному выбору, пять полных лет на собственные средства.

(Он и не знает, что я правда уеду… Епископ говорил – это такая формула, после обряда ее можно будет заменить штрафом. Штраф отменяется. По собственному выбору, на свои средства. Хоть что-то в жизни я смогу сделать по собственному выбору.)

– Также я добровольно и с охотой обязуюсь заплатить единовременный штраф в размере пятидесяти серебряных марок монсиньору архиепископу Санскому, на укрепление и восстановление паломнических домов в его архидиоцезе. В случае нарушения мною данных обязательств я хочу и беспрекословно соглашаюсь считаться отлученным, со всеми вытекающими отсюда последствиями и наказаниями.»

Я стоял и молчал, собираясь дождаться конца во что бы то ни стало. Ради вас с Мари. Ради… чего угодно. А удавиться можно всегда. Так что в некотором смысле свобода существует.

Наконец моей шеи коснулась епитрахиль епископа. Все, больше не будут читать, не будут. Положив свободную от свечи руку на Евангелие, я сказал, что подобает, стараясь, чтобы голос мой звучал ровно и громко. Но посреди фразы он все-таки сломался, и монсиньор, должно быть, порадовался хорошей идее, что читать договор он доверил не мне, а клирику.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю