Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Теперь он зачем-то застыл, как вкопанный, у богатого трехэтажного дома с красивой лепниной на фронтоне – так и стоял под палящим солнцем, не стирая едких капель пота, катившихся по лицу. Черная фигура его отбрасывала под ноги тень, растекшуюся, как лужица чернил.
За спиной монаха гулко ухнула дверь – неожиданно резкий звук в снулом, как рыба в руках торговца, безжизненном городе. Иоаннит слегка вздрогнул, бросил взгляд через плечо, будто его застали на чем-то недостойном, как мелкого воришку. Из особняка напротив выскочило сразу трое, с небывалой для сиесты заполошной прытью. Молодая девушка в полосатом платье, парень лет пятнадцати и толстоватый мужчина важного вида, с бритым подбородком. Впрочем, важного от него сейчас осталось – только живот да красивая зеленая одежда: на лицах всех троих читалась одинаковая открытая паника, стиравшая все иерархические различия.
– Пошла! – рявкнул зеленый – и девушка, пискнув, подобрала юбку и пустилась по улице бегом. Иоаннит изумленно проводил ее взглядом. Хозяин – тот, что приказывал служанке – рявкнул подобным же образом на юношу, тот рванул в другую сторону – и едва не сбил иоаннита с ног. Тут только хозяин заметил – вернее, осознал – присутствие кого-то чужого почитай что у своих дверей; его цепкий взгляд разом охватил черного чужака, оценил алый крест на госпитальерской одежде – и засиял почитай что облегчением.
– Отче! Сам Бог вас послал! Вы священник?
– Увы, нет, – учтиво отозвался тот на окситанском, раскрывая руки в грустном жесте отказа. – Я всего только смиренный брат, к тому же не вашего приорства… А что случилось, любезный? Я могу чем-то помочь?
Он еще договаривал, а сердце его уже сжималось, выворачивалось, зная все наперед…
Хозяин еще раз прожег монаха испытующим взглядом – словно за пару секунд пытаясь выяснить, можно ли тому доверять. Доверить нечто безумно дорогое.
– Вы ж из госпитальеров, отче… тьфу ты, то есть брат? Лечить умеете?
– Три года мое послушание состояло в уходе за болящими.
– Как есть вас Бог послал! – хозяин уже звал его за собой, руками, глазами, всем телом приглашая в пахнущую прохладой темную пустоту дома. – Заходите, Христа ради, не откажите в помощи! С человеком тут беда… за священником уж послали… Боюсь, не доживет он! До священника-то не доживет!
Мгновенно подобравшись, делаясь из прежнего себя – братом Ордена Госпиталя, молодой иоаннит проследовал за хозяином вглубь его роскошного дома. Под высокими потолками стояла мутная дымка жара – испарялась вода с мокрых драпировок на окнах. В просторной комнате, у стола, где еще громоздились остатки недавней дружеской пирушки, прямо на полу, на подстеленном матрасе, лежал и умирал человек.
Матрас, видно, доставили сюда из спальни – чтобы лишний раз не тревожить больного. Запотевшие холодные кувшины в кадке с колотым льдом стояли совсем рядом с его изголовьем. Пирушке не судьба окончиться, разве что перейти сразу в поминки…
Иоаннит опустился у ложа на колени, взял старую желтоватую руку больного и нащупал пальцами заветное местечко, где билась жизненная жилка. Потом приложил ухо к его груди, сквозь два слоя шелка вслушиваясь в биение сердца. Хозяин тем временем, от страха став весьма многословным, сбивчиво рассказывал столь кстати объявившемуся лекарю, что произошло. По его словам, больной как раз возвращался с обедни, и зашел, как было уговорено, к нему – мастеру Гюи, Дежан наше прозвище – чтобы посидеть и угоститься холодным вином. Обедню-то слушал в церкви Дорады (будто это имело какое-то значение, в какой именно церкви!), потом мирно так сидели выпивали, шутки шутили, оливки и сыр кушали… Вот ей-ей, ничего тяжелого, одни оливки да сыр! И тут мессен Раймон-то побледнел и стал на бок заваливаться, губы посинели, помилуй Господи, язык показался, будто душит его кто! За сердце стал хвататься… Жена нюхательную соль принесла, сын крепком вином губы смочил, так мы ж не доктора, и что делать-то, не знаем! Теперь-то вроде полежал чуток, дыхание выровнялось, а как только смог рот открыть – потребовал сейчас же бежать за священником…
И, поняв, что уже все равно проговорился, бледный как смерть мастер Гюи признался почему-то шепотом:
– Это ж, брат, не кто-нибудь – сам добрый граф наш, мессен Раймон! Сеньор наш, освободитель, господин возлюбленный – ох, Иисус-Мария, что ж я буду делать-то, если мессен У МЕНЯ В ДОМЕ УМРЕТ?
Выражение лица его стало вовсе отчаянным, даже нос и брови зашевелились от горя. Но молодой госпитальер и не взглянул в его сторону. Он смотрел только на старика. Тот хрипло дышал, пальцы его рук слегка подрагивали. Удивительно красивые, длинные пальцы, только на двух – несколько вспухшие суставы…
– Принесите подушку – надо его приподнять. Чтобы воздух легче проходил к нему в грудь.
Монах осторожно просунул руку под затылок умирающему, чтобы слегка поднять ему голову. Седые, но еще с черными нитями, теплые и густые волосы заскользили у монаха между пальцами. Он, казалось, гладил и перебирал их. Мастер Гюи даже на минутку замолчал, пораженный лаской прикосновений: будто не больного двигает, а к любимой прикасается…
Едва руки госпитальера коснулись головы старика – старого тулузского графа – он раскрыл глаза, не сразу фокусируя взгляд, несколько раз промахнулся им мимо лица монаха. Зрачки его были огромны; даже не понять, какого цвета глаза – огромные, страдающие. Просящие. Наконец граф поймал взглядом алый крест на монашеской одежде, и губы его задрожали.
– Вы… священник?
– Нет, мессен, – едва слышно отозвался лекарь, так и поедая глазами его лицо. Его лицо. Умоляющие глаза, которые привыкли сиять смехом. Две длинные глубокие морщины по щекам – от улыбки. Черные широкие брови, сейчас так мучительно сходящиеся в попытке видеть. Он мог бы смотреть на это лицо целую вечность, да только вечности у них не оставалось. – Лежите спокойно, старайтесь не делать глубоких вдохов. Не двигайтесь. Вдыхайте воздух маленькими глотками.
– Священник…
– Тсс, – не нуждаясь в досказании вопроса, иоаннит коснулся его рта запрещающей рукой. – Не тратьте дыхание. Молитесь молча. Священник вот-вот будет, за ним послали.
Граф послушно опустил веки. Мастер Гюи дрожащими руками подсунул ему под плечи большую подушку, и больной осел, погружаясь в нее и со свистом выдыхая.
Мастер Гюи отошел к столу, сел так, что табуретка застонала. В глазах его стояли слезы. В рассеянности, как бы неосознанно, он взял из плетеной тарелки оливку; повертел ее в руках, будто не понимая, что это такое. Потом осознал и с отвращением бросил на пол.
– Да уж, попили винца, святые угодники…
Иоаннит возмущал его своей бесполезностью. Он-то, купец и человек деятельный, полагал, что тот разовьет бурную суету, сейчас что-нибудь сделает – заставит больного вытошнить, пустит кровь, или вправит ему, что там внутри разладилось… А монах только тихо стоял на коленях возле графа, поддерживая ему голову, и молчал. И держал вторую руку на пульсе, прослеживая ниточку иссякающей жизни. Такое молчание может значить только одно. Неужели…
– Что с мессеном графом?
– Сердце.
– И что же, ничего нельзя…
Молчание.
– Неужели… – начал было Дежан, старый друг и верный подданный; но граф пошевелился и застонал, и иоаннит ответил ему без слов – одним кивком.
Гюи залился тихими слезами.
– Возьмите требник и читайте, – тихо посоветовал госпитальер, даже не оборачиваясь в сторону плача. – Сами знаете, какие… молитвы.
– Я… Да нету… Требника-то нету… Не монахи ж…
– Что-либо из книг в доме есть?
– Какие ж книги… Не священники ж… Календарь где-то у сестры лежал…
– Тогда молитесь своими словами.
– Ох, брат… О чем молиться-то? За здравие? Или, Господи благий Иисусе…
– О том, чтобы священник пришел как можно скорее, – отрезал монах истончившимся голосом, и мастер Гюи понял, что тот и сам едва сдерживает слезы.
Молиться – хоть какое-то занятие. Крикнув в сторону лестницы на второй этаж, Гюи властно вызвал обратно недавно выставленных из комнаты сестру и еще одного слугу, все втроем они встали в ряд на колени перед черным маленьким Распятием – и по команде Дежана завели «Pater». Одна из немногих известных им молитв. Один раз «Pater», десять раз «Ave», и так по кругу, десять и еще пять раз. Хорошей-таки псалтири научили проповедники из Сен-Ромена: главное, простой, любой мирянин может читать. Называется «Псалтирь Девы Марии»[22]22
Название «Розарий» появилось только в 15-м веке. Сам св. Доминик и его ученики называли эту молитву «Псалтирь Девы Марии» или «Псалтирь Иисуса и Марии», потому что общее количество «Аве» равнялось числу псалмов – 150, но псалмы оставались уделом ученых людей, клириков, а молиться новую Псалтирь мог любой мирянин.
[Закрыть].
Минуты тянулись медленно. Да какие там минуты – с улицы долетел приглушенный дверьми и драпировками звон Сен-Сернена: собор отбивал ноны, девятый час! Мастер Гюи, чей голос в молитве стал неожиданно глубоким и красивым, молился со всем своим семейством. Вернулся парень, посланный за доктором; вместе со врачом, мэтром Йеханом, в котором явственно еврейские черты выдавали выкреста, явилось еще человек пять – все мужчины, все важные люди, уважаемые в городе члены капитула. Все по очереди подходили к ложу болящего графа, с вытянувшимися лицами смотрели на его желтоватую бледность, на вздрагивающие веки. Потом отходили, тихо крестясь, и присоединялись к молитве хозяина дома. Только один, мэтр Бернар, ученый легист, молиться с прочими не стал, но замер в углу, сцепив руки замком.
А священника все не было.
Граф несколько раз приоткрывал глаза. Окидывал вновь пришедших мутнеющим взглядом, силясь разглядеть свое спасение. Позвал мастера Дежана:
– Гюи… Гюи!
Тот сразу же прервал молитву, бросился к нему:
– Что, мессен? Я тут, мессен… Водички? Может, ледку?
– Священник… пришел?
– Он в пути, мессен, – вмешался молодой госпитальер, который слега потеснился только ради врача, уступая часть места у ложа. Врач, впрочем, тоже не принес большой пользы: все, на что он пригодился, так это стирать прохладным полотном пот, то и дело выступавший на лбу графа.
Услышав, что священника все нет, больной с тихим стоном снова закрыл глаза. И замолчал. Словно берег силы на самый последний, самый решающий бой.
«Нет, не подходи, что ж ты скалишься, проклятый черный бес из ада? Не получишь, не получишь ты его души!»
Кто знал, кто, кроме Иисуса, слышал, как именно молился бледный иоаннит, державший дрожащую руку умирающего в своей – словно пытался передать ему часть жизненной силы, поделиться собой. Он-то сразу узнал его, графа Раймона Тулузского, сейчас умиравшего под шестым по счету отлучением.
Губы графа шевелились в такт молитве. Молился, должно быть. Молился.
Потом тело его выгнулось дугой, словно дух изо всех сил пытался вырваться наружу, и только воля умирающего его не пускала. Он снова стал задыхаться. Не в силах смотреть, многие мужи капитула отвели глаза. Все без исключения сопели носами, глотали слезы. С сестрой мастера Гюи случился припадок плача, и слуга поспешно увел ее, сам промокая щеки рукавом.
«Господи, пожалуйста… Пожалуйста. Ради спасительных страданий Сына Твоего… Ради креста и бичевания Его… Ради оружия, прошедшего душу Матери Его…»
Народу все прибавлялось. Какие-то женщины, купцы, Бог весть кто; несколько рыцарей, в том числе и рыцарь Аламан де Роэкс, по виду с сильного похмелья; новый графский вигуэр, все повторявший, что этого не может быть, он же только вчера видел графа в добром здравии… Ужасная весть распространилась по раскаленному городу, подобно кругам на воде; уже отдан был слуге приказ не пускать в дом никого, кроме священника; уже заперли двери изнутри, но люди гомонили под окнами, доносились выкрики, плач. Душа несчастного старика все пыталась оставить тело; он стонал, задыхался, как припадочный, скреб пальцами по покрывалу. Госпитальер и еврейский врач старались сдерживать его, чтобы не слишком метался. Бог знает, сколько времени прошло в не прекращавшемся кошмаре, когда наконец грохнула входная дверь – и громкий взволнованный голос воскликнул:
– Мир вам!
Единый вздох облегчения вырвался из многих ртов.
– Отче, наконец-то…
– Отче, скорее, скорее, сюда…
Тощий, с суровым лицом и сединой вкруг тонзуры, сам настоятель Сен-Сернена стремительными шагами прошел к ложу. Граф Раймон захрипел, подаваясь ему навстречу, не обращая внимания на врача, потянувшегося отереть ему предсмертный пот.
Госпитальер просунул больному свою руку за спину, помогая приподняться. Но старик глядел на священника, на одного только священника. Простерев обе руки, поймал в воздухе длань святого отца, крепко сжал ее жестом последнего примирения. Хотел донести длань священника до губ – не смог. Он явственно силился что-то сказать, но язык уже отказал умирающему, изо рта вырывались нечленораздельные звуки.
Сдержав язвительные комментарии о судьбе Навуходоносора, каковую некогда пророчил мятежному графу Святой престол, священник ответил на пожатие. Указал жестом – положите его!
– Придется – глухую исповедь, – отрезал он, обращаясь почему-то к госпитальеру. – Боюсь, единственное, что успеем. Вот-вот отойдет.
Монах, понимая все с полуслова, сложил руки для поддержания требника. Священник, щурясь и от волнения сбиваясь на длинных словах, принялся читать.
Глаза несчастного графа бешено вращались в глазницах. Он словно что-то искал диким взглядом – взглядом, который некогда был таким сияющим, погубил столько тулузских дам и девиц… До самой старости, до последнего дня эн Раймон видел прекрасно. Мог за лигу отличить сокола от орла… Только чуть щурил солнечно-карие глаза, которыми мог почти впрямую смотреть на солнце. А теперь этот взгляд не мог разглядеть единственного, что оставалось значимым на свете… Вернее, единственного, Кто оставался. Разглядеть Искупителя. Священник не принес с собой Святых Даров.
Наконец, накрыв вспотевший лоб графа епитрахилью, настоятель дал ему отпущение. Свирепо косил темным глазом на толпу, собравшуюся возле скорбного одра; но разогнать не мог, покуда не закончится таинство.
– А теперь – приобщить, – благоговейно выдохнул Дежан, стараясь заглянуть в лицо пастырю и найти там согласие. Но морщины сурового священника оставались так же глубоки, пока рот хмуро выговаривал латинские слова. Закончив с глухой исповедью, он огорошил толпу резкой отповедью:
– Разойдись, вы, мужланы! Умирающему и так дышать нечем! Что тут смотреть? Балаган нашли!
Мокроглазые зрители неохотно подались назад. Один Дежан остался, по праву хозяина; он все так же взыскательно вглядывался священнику в лицо.
– Отче, а приобщить-то? Приобщиться бы мессену…
– И как я, по-вашему, буду его причащать? Ежели с него еще не снято отлучение? – огрызнулся тот – нестерпимо резко у смертного одра, и сделалось ясно, что у прелата у самого подозрительно блестят глаза, что ему ничуть не меньше Дежанова жалко и страшно. Мастер Гюи – не будь дурак, с интуицией опытного консула – тут же почуял слабину.
– Отче, так умирающему же! Мессен граф каждый день обедню посещал, сами ж знаете… Уже сколько лет!
Задвигалось, зашевелилось остальное сборище: послышались сперва робкие, потом все более настойчивые голоса.
– Сен-Этьен отстроил, на собственные денежки…
– В пост трех миноритов кормил! За своим столом, вот те крест! Мессен граф – добрый католик, он им в Великий Четверг ноги мыл, собственными графскими руками!
– На бедных жертвовал каждую Пасху… и Пятидесятницу!
– И на Михаила Архангела!
– Вы у брата Франсуа спросите… Или брата Понса… У кого хотите из Сен-Этьенских каноников! Хотите, в Сен-Этьен сбегаю? Мигом приведу!
А один – легист Бернар из капитула – хотя до сих пор и держался в уголке, тут все-таки не выдержал и напал на госпитальера, в котором будто заподозрил священникова соучастника:
– Вы-то, вы-то что молчите? Иоаннит вы или кто? Дерьмо, брат, скажите ж вы ему, сколько добрый граф на ваш орден жертвовал!
И под всю эту свару, под многоголосый гомон собственных защитников старый граф по-детски тянул руки к настоятелю, и жестами, и взглядом умоляя об одном. Крупные слезы скатывались из уголков его слепнущих глаз.
Настоятель не выдержал, отвернулся, шумно высморкался. Глаза его были что-то слишком красны.
– Благодеяния графа, несомненно, зачтутся ему на Божием суде… Но я ничего не могу поделать, братие, разрешения причастить отлученного у меня нет.
Они что-то еще кричали, даже, кажется, угрожали, священник распалился – он-то тут причем, ему не меньше прочих было жаль графа, которого он давно знал и любил, и принимал от него пожертвования… А что поделаешь? Поделаешь-то что? Наконец он, крикнув неожиданно тонким голосом «Заткнитесь вы, дьяволы!», почти что рухнул рядом с графским ложем, схватил его за желтую ищущую руку.
…А молодой монах сидел как каменный. Губы его чуть шевелились, но разве в таком гомоне разберешь, что он там шептал.
Мир неудержимо кренился и кружился вокруг старого графа. Наконец взгляд его остановился на алом распяленном кресте – восьмиконечном кресте святого Иоанна, на плаще госпитальера, все еще перекинутом через локоть. Вздрогнув – резко вспомнил что-то важное – иоаннит сдернул с руки плащ, накрыл им умирающего. В знак того, что больной принадлежит к Ордену и среди братьев Ордена будет покоиться.
– Стойте! Что такое?
– Ad succurendum[23]23
Лат. «Поддержки ради» – военно-монашествующие ордена пользовались привилегией вводить в число своих братьев монахов умирающих под отлучением, чтобы после хоронить их на орденских кладбищах. В знак принадлежности мертвого или умирающего накрывали плащом Ордена.
[Закрыть], – яростно отозвался монах. – Сами должны знать. Граф пользуется покровительством и защитой Ордена святого Иоанна. Мессен Кабанес, тулузский командор…
– Плевать мне на Кабанеса! – неожиданно ревниво взревел священник, со своей стороны хватаясь за плащ, чтобы его сдернуть. – Знаю я, что это значит – хотите тело его себе в монастырь захапать? Не выйдет, голубчик! Эн Раймон относится к моему приходу, и умирает здесь, в приходе Сен-Сернен!
– …Командор, да будет вам известно, принял эн Раймона в Орден под именем приора Сен-Жильского, – закончил-таки иоаннит, не давая стянуть плащ с крестом. Лицо его сделалось белым от ярости. – И в случае смерти приора Сен-Жильского мы похороним его на орденском кладбище, согласно его воле…
– Не бывать тому! Он не был вашим графом!
Бросив на время борьбу за плащ – видно, понял, что не тягаться ему силой с молодым человеком – аббат вскочил, обвел паству разъяренным взором.
– Братие! Вы видите, что этот нечестивец делает? Желает забрать у нас тело эн Раймона! Выйдите наружу, оповестите всех! Граф должен покоиться под защитой святого Сатурнина! Не отдадим его госпитальерам!
А граф, тело которого так истово делили ради погребения, был все еще жив. Несколько долгих, как вечность, иоаннит смотрел ему в глаза; мокрые, перепуганные глаза… Что за страшные адские рожи видел больной сейчас вокруг себя? Потом брови его слегка поднялись, руки нашарили и стиснули алый крест на плаще.
Сен-серненский настоятель как раз вознамерился в очередной раз сдернуть госпитальерский плащ, рванул со всей силы, так что заодно приподнял за ткань и вцепившегося в нее умирающего. Но тот успел последним судорожным движением прижаться к алому кресту лицом, шаря старыми губами, уже готовыми выдохнуть душу наружу. Поцеловал крест. И начал медленно оседать обратно.
Может быть, в самый миг поцелуя – последней попытки примириться с Искупителем – душа старого графа и оставила изношенное тело.
Таинство смерти всегда заставляет живых замолчать. Плащ, предмет раздора, бесполезной грудой опал к ногам священника. Он перекрестился, кто-то тихо заплакал. Иоаннит потянулся и спокойной рукой закрыл мертвому глаза. Накинул брошенный плащ обратно. Так же торжественно наклонился и поцеловал быстро холодеющий лоб, на котором еще не высохла предсмертная испарина.
– Requiem aeternam… Et lux perpetua…
Теперь можно плакать.
И именно тогда, раздвигая толпу, как нож режет тесто, в дом вдвинулось четверо госпитальеров – военным стремительным шагом, все в плащах и при оружии, сам командор Кабанес – и с ним еще двое высокопоставленных рыцарей. И капеллан.
Окинув взглядом замерший люд, среди которого выделялась белая, тощая, как жердь, фигура настоятеля, умный командор немедля понял происходящее. Священник уже видел, что проиграл, и неохотно посторонился, проведя по глазам дрожащей рукой. Кабанес сделал несколько шагов, над желтым заострившимся лицом покойного протянул руку, чтобы тронуть младшего собрата за плечо.
– Вы поступили верно, брат. Мы собираемся похоронить приора Сен-Жильского на нашем кладбище… как только получим разрешение.
Тот поднял голову, не отрывая взгляда от умершего. И все-таки улыбнулся.
* * *
Да, милая моя, единственная, Господь и на этот раз мне не отказал. Я-таки получил по молитве своей, увидел еще раз того, кого более всего хотел видеть.
Правда, он не узнал меня. Что же, и к лучшему. Люди в монашеской одежде воспринимаются совсем иначе – они становятся для стороннего наблюдателя уже не людьми, но представителями своих братств. В них обычно не вглядываются. Никто не скажет – я видел высокого юношу с темными волосами, в монашеской одежде; всякий скажет – я видел молодого монаха. Только сами монахи глядят друг на друга иными глазами. Да я и впрямь, должно быть, очень изменился. Ах, ты ведь не знаешь – у меня теперь есть борода! Я начал отращивать ее по госпитальерскому обычаю в тот же год, что вступил в Орден; а нынче она стала почти вовсе седая, хотя густой так и не сделалась. Тонкая, как паутина, хотя немного гуще, чем мои волосы. По уставу нашего монастыря запрещено сбривать бороду, как, впрочем, и любым другим образом слишком ухаживать за собственной внешностью. Ты бы меня, наверное, тогда тоже не узнала. Три года в Палестине могут изменить человека. Да и монашеские обеты – тако же. А к тому времени я уже принес первые обеты.
Главное – я узнал его. Графа Раймона, моего возлюбленного отца. Более того – он умер на моих руках.
Милосердие Господне подобно чуду – я задержался в Тулузе на один-единственный день, по пути из Марселя, куда прибыл мой корабль – в провенское командорство. Мне было поручено передать командору Кабанесу кое-какие документы, и так я оказался в Тулузе – с минутным поручением. Проведя у тулузских братьев одну ночь, я намеревался следующим утром продолжить свой путь: меня призывал долг помощника казначея, каковым меня назначили в Акре – уж не знаю, за какие заслуги. Более бесполезного монаха еще не знал орден святого Иоанна – я все три года приносил хоть какую-то пользу, подвизаясь в служении врачевателя, и то польза сия была малейшей из возможных. Но Господу, взвалившему новое попечение на плечи негодному слуге, как всегда, оказалось видней. Быть может, должность была возложена на меня только лишь для того, чтобы я в нужный день оказался в Розовом Городе и смог закрыть глаза своему отцу.
Никогда я еще не любил его так сильно, так отчаянно. Никогда не чувствовал себя столь близким к нему – той единственной близостью, близостью смертных, которая любую нашу стезю изгибает в сторону Голгофы. Я вспоминал, как видел его же во славе; окруженным всеобщей любовью; раздраженным; униженным; жертвующим и принимающим жертвы; в доску пьяным; охваченным боевым пылом; скорбящим; да всего не перечислить… И всего дороже мне стал мой отец, отягченный смертной тоской, протягивающий руки в поисках Заступника, pauper servus, et humilis[24]24
Смиренный и нищий раб.
[Закрыть]. Я держал в своих руках его голову, тяжелую седую голову, и чувствовал, что он подобен скале, которая в моих руках крошится и обращается в песок; льду, что тает и истекает водой в горячую землю. В Палестине мне приходилось видеть многих умирающих; немало смертей встречал я и в лангедокской войне. Но подобной нищеты не видел я никогда, мечтая об одном – поделиться с ним собою, стать единым целым, отмолить, оставить, не отпустить… Но мой отец по воле Божией уплыл в темную воду непознаваемой смерти, и одному Искупителю ведомо, как именно встретит Чистилище его изможденную душу. Я надеюсь, что он в Чистилище. Верю в это, хотя и немногие со мной согласны.
Ведь ему отказали в причастии. Раймон Тулузский умер под отлучением; и я слышал, что Рамонет – то есть граф Раймон Седьмой – собирал свидетелей по всему Лангедоку, желая очистить память отца перед Папским престолом. И обрести разрешение достойно похоронить его – того, чьи останки знаком последней, посмертной нищеты до сих пор покоятся не погребенными в деревянном гробу в саду Тулузского командорства нашего ордена. Я слышал также, что Рамонет в этом не преуспел, как, впрочем, и в намерении жениться и подарить Лангедоку нового графа династии Раймондинов. Святой отец Папа, к которому обращались за снятием отлучения, скончался неожиданно, и процесс повис в воздухе – новому же Папе оказалось не до погребения какого-то давно почившего старика, сын которого, к тому же, имел несчастие повздорить с матерью французского короля. Не помогли даже сто «непредвзятых свидетелей», терпеливо собранные и расспрошенные следователями, двумя братьями доминиканцами; не помог и фолиант с изложением процесса, решенного вроде бы благоприятно. Этот день, прегорестный для Раймона-младшего, должно быть, сильно сократил ему срок в Чистилище, как всякое незаслуженное земное страдание. А что до моего возлюбленного отца…
Зато умер Рамонет хорошо. Очень хорошо, так что даже можно сказать, святой отец Иннокентий был прав, говоря о «благом начале, благом конце». До Святой Земли мой брат так и не доехал, хотя собирался сдержать крестоносный обет, принесенный во окончание долгой и унизительной войны. Многие говорили – он проиграл. Но пред лицом более важных вещей, таких, как смерть, даже потеря земли не является поражением.
Хотя он был тяжело болен, нашел силы спуститься с постели и ждать на коленях прибытия альбийского епископа со Святыми Дарами. До того его уже исповедал один святой отшельник, спасавшийся в тех местах. Консулы хотели доставить больного графа умирать в Тулузу, а может, надеялись, что от самого тулузского воздуха ему станет лучше; но до столицы Рамонет так и не смог добраться, умер в Милло, что на Тарне, елеопомазан и примирен с людьми и Господом. Надо же, говоря о покойном тулузском графе, который скончался в пятьдесят с лишним лет, я по-прежнему называю его Рамонетом! Не могу отвыкнуть, да и не отвыкну, должно быть, уже никогда.
Похоронили Рамонета в святом аббатстве Фонтевро, рядом с его матерью – должно быть, они повстречались наконец, разлученные смертью и ею же, благой смертью, снова собранные воедино в месте злачном, месте покойном. Возможно, там, где нет ни тоски, ни горя, и Господь утирает всякую слезу с очей их, они даже и не скучают по моему отцу. А он до сих пор еще не погребен.
Не так давно умерла и Жанна, дочь Рамонета и принцессы арагонской, рожденная уже после моего отбытия. Графиня Тулузская, девочка, которую я никогда и не видел. Девочка… Почти и не видевшая отца: французская королева отобрала ее у ее земли и родителей, чтобы воспитать француженкой, но, говорят, так и не смогла вытравить из нее Юга. Жанна умерла в пятьдесят лет; и не оставила наследника. Так пресеклась прямая линия, род тулузских графов, род Раймондинов. Я же пока остаюсь. Не знаю, как ко мне пришло решение – не решение даже, а твердое осознание единственного пути, единственной цели, с которой некогда я разверз ложесна своей матери. Предстательство. Не тем великим Предстателем из Иеремии – нет, лишь частью, плотью и кровью, тем, что осталось от моего отца на белом свете, хочу я быть, чтобы каждый раз, принимая Святое Причастие, кормить и его голодную душу. Тогда я смогу как бы сам стать белой облаткой, малой облаткой, которую Спаситель всепрощающей прободенной рукой положит на язык моему отцу.
«Ибо все мы – одно во Христе Иисусе, Господе нашем».
Затем и оставил Он меня до срока, худшего из своей родни, но – последнего. Оттого Он и взял меня от среды и сделал монахом. Оттого и положил меня связью – меж людьми разрозненными, насколько это возможно, меж людьми, в жизни остававшимися врагами и примиряющимися только внутри моей молитвы. Я очень мал и с каждым годом делаюсь все меньше, истаиваю, так что боюсь и не заметить мига собственной смерти. Я настолько мал, что могу стать вовсе никем, раствориться в своей семье и оставаться – каждым из них, ими всеми. Возлюбленным отцом, некогда – первым светским пэром Франции, чьи кости в бедном садике иоаннитов ожидают блаженного упокоения ради восстания в последний день. Моей матушкой, перед смертью просившей монашеского облачения. Дорогим сердцу Эдом, известие о кончине которого я получил через десять лет – не такой уж и долгий срок для тутошней палестинской почты. Бертраном, ненадолго пережившим своего брата и сеньора; Гильеметтой, скончавшейся еще ранее… Никогда не виданной мною графиней Жанной, которую, поговаривают, отравили французы; она так и не смогла родить ребенка от брата французского короля. И самим Рамонетом, так и не успевшим явиться за Море в свите доброго короля-крестоносца Луи. Что же, Outre-Mer я постараюсь оставаться и за него. И за рыцаря Бодуэна, конечно. Никогда не забываю о рыцаре Бодуэне.
Что еще? Брата Доминика причислили к лику святых. Как ни странно, не сразу же после его смерти – понадобился долгий процесс, множество свидетелей. Целых тринадцать лет прошло после его смерти, когда наконец этот безумный апостол, единственный виденный мною правый участник той неправой войны, обрел статус святого Божия и в Церкви воинствующей. Двое его детей не так давно останавливались в нашем командорстве – один заболел в дороге, и монахи отдыхали в нашей больнице. Тот-то, больной, и рассказывал много об отце – я его расспрашивал, а он и рад рассказать, что, мол, сам святой отец Папа Григорий рассердился, почему так долго брата Доминика не канонизировали? Говорил, что тот был не менее свят, чем апостолы Петр и Павел. Рассказал, что когда вскрыли гробницу отца-проповедника в Болонье, чтобы перенести его мощи в новый гроб, то очень боялись запаха смерти. Мол, вдруг смрад разложения уменьшит благочестие к святости усопшего: как же так, сгнил, будто обычный человек! А из гроба-то взамен смрада такое благоухание поднялось, будто там не кости старые лежали, а тысячи цветов, целый сад небесный; и все, кто при гробе стоял, попадали на колени, прославляя Господа. Да, так его путем – на Небеса – уже успело проследовать и несколько его детей: я слышал от братьев того ордена, приезжавших проповеди ради в наши края, и другие имена: святой Петр Мученик, блаженный Режинальд Сен-Жильский, святой брат Бертран де Гарриг – я дивлюсь, не тот ли это брат Бертран, с которым дважды сводил меня Господь. Но главное – теперь-то я могу рассказать проповеднику Доминику обо всем, о чем хотел и боялся. Теперь он всегда может слушать меня, у него наконец появилось время, а у меня – миновал страх. Даже если он и не даст мне совета, все же выслушает и верно поймет.
Вот еще что, mi dilecta. Я же обещал некогда рыцарю Бодуэну сложить о нем песню после его смерти. Лишь недавно – здесь, на новой войне – я обрел достаточно душевного покоя, чтобы вновь взяться за стихосложение, и исполнил наконец свое обещание. Надеюсь, песня понравится ему там, где он сейчас оказался – хотя звуки голосов вечно славящих Бога серафимов, должно быть, заглушают для него все земные мелодии.