Текст книги "Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Последний вечер с Аймой – Бог весть, на сколько времени последний – нам было позволено провести вдвоем. Мы сидели на задворках дома, в желтом свете его окон, и на Америга знала, где мы – но не протестовала. Оруженосец Рамонета – совсем не то, что приблудный франк; поездкой в Англию я подтвердил свое право на существование – в мире, в Тулузе и в эн-бернаровом доме. Английское имя мое – Толозан, тулузец – прилипло почему-то накрепко, и теперь даже Аймина мать порой называла меня таким образом. При малом количестве молодых мужчин я стал для этой семьи уже вполне желанным ее членом. Отношения наши с Аймой менялись незаметно, но в совершенно определенную сторону: хотя она и оставалась для меня сестрой в речах и в мыслях, моя проснувшаяся чувственность относилась к ее телу вовсе не по-братски. Вот и тогда незаметно как-то случилось, что она села мне на колени. Я примостился на груде камней, что осталась от разрушенной смотровой башенки; вечер выдался теплый, очень приятный по сравнению с дневной жарой. Обнимая Айму, я мало-помалу все ближе привлекал ее к себе – и сам не заметил, как мы поцеловались. Губы у нее были теплые и мягкие, со вкусом молока, которое мы пили за ужином. После поцелуя мы заговорили, почему-то стыдливо отвернувшись друг от друга.
– Ты возвращайся скорее, – сказала Айма, поглаживая меня теплой рукой по шее, по стриженому затылку. – Может, тогда поженимся.
– А ты… согласилась бы?
– Да почему нет. Я тебя давно знаю, ты всем подходишь – молодой, хороший и… красивый.
(Хорошим меня, случалось, люди называли, хоть и редко; молодым – чаще в уничижительном смысле, как Аймерик или рыцарь Арнаут; а вот красивым – в первый раз. И из уст девушки это оказалось чрезвычайно приятное слово.)
– А что твоя мать скажет? И отец?
– Матушка-то наверняка согласится. Она меня уже ско-олько раз расспрашивала, что там между нами с тобой. Я говорю – да ничего, мы с ним как брат с сестрой, а она: это ты, девица, зря! Не упускай парня, держи его к себе поближе; какая-никакая, а все для нас защита. Так что матушка согласится, ты только попроси… А батюшка… Если живым из темницы-то выйдет…
Айма всхлипнула. Чтобы утешить, я стал гладить ее ладони – уже не по-прежнему гладкие, но шершавые, с красными ранками от шила и сапожной иглы. Строгая катарка Айма не допускала мои руки нырнуть ей в рукава и полезть выше, куда не надо, но наконец сдалась и поцеловала меня еще раз. Блудодеяния мы, слава Богу, не совершили – но только потому, что явился спасительный Аймерик и сообщил, что ночевать мне лучше бы у рыцаря Аламана, много народу с графом поедет, нам не стоит от всех отрываться.
Так Айма из названой сестры стала мне… Не то что бы невестой. Но и не то что бы нет. Правда, знали об этом только мы двое. И как ни странно, я рад, что теперь об этом знаешь ты, милая Мари.
* * *
Первое заседание – на святого Мартина; такое множество народу под сводами базилики, что одного старенького епископа пришлось выносить, не успели еще допеть «Veni Creator Spiritus» – старец задохнулся, не выдержав давления толпы. Благороднейшего из собраний, на самом-то деле – четыреста одних епископов, аббатов и приоров монастырей не меньше восьми сотен, а уж прочих клириков и мирян не сосчитать. Никакой церкви, даже самой просторной в Риме, не вместить такого множества. Небольшая тулузская делегация совершено потерялась в сияющем собрании; они-то по дороге мнили себя важными людьми, можно сказать, теми, ради чьих дел и созывается Собор… А тут… даже граф Раймон Старый оказался простым просителем, измученным дорогой. Денег на корабль из Марселя и другие путевые расходы ему дал от лица Папы не кто иной, как легат Пьетро де Беневенто, подумать только, нищий граф, не на что заплатить за гостиницу. Что уж говорить о мелкой сошке вроде его рыцарей или пары консулов, после долгого пути приодевшихся кто во что горазд – но в сравнении с литургическими одеждами священства даже самые толстые золотые цепи, самые алые плащи выглядели что-то незначительно. И сколько врагов, Боже ты мой, сколько врагов… Знакомых лиц безумно мало, а если уж видится среди прочих знакомое лицо – то такое, что лучше бы не было. Гюи Монфор. Представитель Симона, да. Монфор, но не самый страшный. К добру или к худу – всего только его брат, хотя и старший по крови, но на самом деле, по делам – младший, младший, чуть менее опасный.
Епископ Тулузский. Такой же сумасшедший, как и всегда. И так же сторонящийся тулузцев, словно прокаженных. Господи, сколько южных епископов – и почти все против нас, тоскливо думал меньший из прибывших, шаря глазами по лицам. Бывший легат мэтр Тедиз… Каркассонский епископ Гюи, приехавший с севера с Монфором еще шесть лет назад, франк, ни слова не знающий по-провансальски… Арнаут Амори – ну, этого кто теперь разберет, ему самому не так уж нравится Монфор под боком с тех пор, как он заделался архиепископом Нарбоннским. Еще одна надежда – легат Пейре де Беневен; однако этот ни разу до открытия собрания не подошел к провансальцам, не ободрил их словом. Пожалуй, придется признать, что он нас все-таки избегает.
На открытие-то все явились, выслушали и торжественную папскую проповедь на Луку, 22. Говорил Петров преемник о Пасхе святого собора, равного которому не было со времен апостольских; о восстановлении Церкви, подобной восстановлению храма в восемнадцатый год правления Иосии, усматривая в этом Божий знак – ведь год первосвященства-то отца Папы Иннокентия тако же восемнадцатый… О делах Святой Земли говорил, о том, как сильно виноградник Христов нуждается в добрых виноградарях – то есть реформу клира обещал великую и невиданную. А лицо-то у святого отца истончилось изрядно, стало худое, серое – ему и пятидесяти нет – однако можно подумать, что он старый совсем, очень усталый священник. Болен святой отец. Ходит медленно, почти всегда опираясь на посох, неся на ссутуленных плечах всю тяжесть болезней Христовой Невесты. Кто мог знать, почему он избрал для проповеди Тайную Вечерю – «очень желал Я есть с вами Пасху сию прежде Моего страдания…» Кто мог знать, что этим Собором он желает завершить все начатое, потрудиться еще раз на износ, потому что не уверен, что доживет до весны. О том не могли знать просители, многочисленные просители, снизу вверх смотревшие на его великолепную кафедру и в таком ярком свете – больше свечей, чем в самом Сен-Реми, а там их по числу лет святого Ремигия! – в почти дневном живом пламени принимавшие бледность лица проповедника за белый свет власти на челе. А может, просто не смотревшие и думавшие о своем. Три генеральных заседания и не меньше тысячи аудиенций за месяц, странно, что Папа дожил до июля – до самого июля, таки отпраздновав среди живых последнюю свою Пасху, и мировая усталость не подкосила его раньше. Семьдесят канонов «Корпуса канправа» в три заседания, между ними – тысячи малых, аудиенции без конца, просьбы, просьбы, тяжбы. Иерусалим и Антиохия просят поддержки. Изгнанный патриарх Святого Града жаждет крестового похода. Бароны Константинополя – всего десять лет как завоеванного – уже ссорятся меж собою из-за земель. Посол нынешнего германского императора – и тут же посол прежнего, развенчанного и отлученного, готовящегося умирать где-то на задворках своей страны. Архиепископ Йоркский приехал просить за своего короля. Кастилия, Наварра и прочие страны Реконкисты в вечной борьбе с маврами пытаются отвернуться от Святой Земли. Византийцы также желают увеличить свою часть восточной империи. У берегов Балтики тоже бои – молодой немецкий Орден словом и мечом обращает тамошних язычников. Датчане… Португальцы… Весь мир, собравшись в сплошное людское шумящее море, требовал защиты, средств, оправдания, справедливого суда. И каждый отдельный представитель мира, исполненный благочестия и убедительности, по прочному людскому обыкновению тянул одеяло на себя. Вот и несчастные лангедокцы, паломничавшие от большого страха по всем церквям Рима, медленно, но верно понимали, что убедить, настоять, объяснить тут что-то получится разве что Духом Святым. Разве что… Не горделивыми, требующими своего Господь привел их к самому Петрову престолу. Нет – униженными и угнетенными, взывающими о милосердии. Как же так получилось, когда ветер настолько сильно изменился – никто и не успел заметить…
Чтобы поговорить с Папой лично, обоим графам – тулузскому и Фуа – пришлось поджидать его на ступенях латеранского дворца. В самый день, назначенный для окончательного разбора лангедокских дел – единственный шанс еще что-то успеть сказать заступнику лично, что-то особенно важное, могущее повернуть ветер вспять, оказаться решающим зернышком в чаше весов – тщетные надежды! Обычные людские надежды. Что тут скажешь, если вдуматься? Ничего. Жестом – кто-то ведь еще слушается жестов графа Тулузского! – отдав приказ своим людям, следом за ними самому опуститься на уже старые, плохо сгибающиеся колени, подставив обнаженную черно-седую голову благословляющей руке, и ждать под ноябрьским низким и мокрым небом, когда золотой Перстень Рыбака коснется рта. Сказать-то и нечего.
Усталые, окруженные тенями глаза Папы – темные итальянские глаза, но провансальцы умеют читать выражение как раз на таких южных лицах – долго смотрели поверх головы графа на другого коленопреклоненного. Который один изо всех не опустил головы, как человек, непривычный к такой позе, с молодым любопытством остановив на папском лице ответный взгляд. Красивые глаза, странно светлые, может, даже слишком красивые для юноши. Лицо чистое, совсем юношеское, едва начали пробиваться первые усы. Лицо Раймона Старого, только еще не подведенное тенью, без морщинных следов покорности, готовности, понимания. Если кто и приехал сюда не просить, а требовать своего, еще не умея сомневаться в мировой справедливости… даже и спрашивать не стоит, чей это сын. Знает ли он, что они с отцом добирались сюда на папские деньги, что король Филипп заранее уверен в папском согласии и договорился с Монфором сразу же дать ему инвеституру на Лангедок, что все уже без них давно решили, что графы Раймоны уже, считай, и не графы почти?..
Мало кто видит – но Рамонет глядит во все глаза – как по бритой щеке Папы, по бороздке усталости, идущей к краю рта, стекает настоящая слеза. Папа – южанин, Папа – не северянин, Папа не может не понять южан, которые так часто открыто плачут от несправедливости.
– Встаньте, граф. И те знатные люди, что с вами, пусть также встанут. Не сомневайтесь, я постараюсь рассудить ваше дело со всей возможной справедливостью, ведь всем известно – на вас нет никакого преступления, из-за которого вы могли бы лишиться земли. Вы – добрый католик в поступках и на словах, так что бояться вам нечего.
Так сказал Папа графу Тулузскому, приглашая его войти на собор, вот вам истинный крест – так и сказал своими собственными устами, в присутствии всей курии, всех наших злейших врагов, и Раймоновых рыцарей, и даже Гюи Монфора. И прибавил, что нашел выход и решение – договор, чтобы граф держал свои земли и далее, однако распоряжаясь или с согласия виконта Монфора. Наверное, как раз тут – при имени Монфора – надежда, которая подошла так близко и уже бросала тень вперед, отдалилась на несколько шагов. И так близко, как в тот мокрый ноябрьский день на пороге Папского дворца, уже не подходила к провансальцам. Безнадежное имя – Монфор. Легко Папе говорить о Монфоре. Он и знать не знает, что такое это – Монфор. Это дьявол, не человек. Широкомордый пес-медвежатник, который если уж вцепится в добычу, оторвать его возможно только с куском кровавого мяса в зубах. Монфор – это Монфор, и пока есть он на свете, не видеть графам Раймонам ни счастья, ни покоя, ни собственной земли.
Дальше – все уже знают, что было дальше. Как граф Фуа, выступая от имени своего сеньора эн Раймона (так-то, все же важная персона тулузский граф, не собирается сам говорить на суде!), страшно поссорился перед лицом всего Собора с епископом Фульконом. Начинал-то за здравие, давно подготовленной речью о справедливости, о Папском долге защищать угнетенных; о невинном сыне старого графа ввернул – не зря взяли с собой Рамонета, он еще юн, ни в чем не замешан, и сегодня явственно растрогал Папу своим чистым молодым лицом. К месту, даже при поддержке легата Пейре, упомянул, что они с графом Раймоном, как добрые католики, выполнили все условия, отдали кардиналу укрепления, какие тот требовал, даже Фуа, Господи, даже замок Фуа, одному Богу известно, чего это стоило фуаскому графу! И теперь, по справедливости, надо бы и отцам прелатам выполнить свою часть условий, вернуть законное владение людям, которые уже доказали свою непричастность к ереси и еретикам…
Гладкая речь, прекрасная речь. Ее слушали в молчании. Казалось, что у многих благосклонные лица. И если бы один-единственный раз не оступился старый граф Фуа, не дал прорваться застарелому гнойнику ненависти к Монфору… Не надо было и упоминать этого имени проклятого, потому что если уж упомянешь – так непременно не выдержишь, скажешь, что разбойник он и убийца, Монфор, а никакой не рыцарь христианский, что убивает и вешает от без счета, нарушает договоры, не идет на перемирия, и как можно доверять землю человеку, жителей этой земли страшно ненавидящему?..
Вот тут и Фулькон вскинулся… так-то уж равнодушно держался, даже не смотрел в сторону оратора. Ни в грош, видно, не ставил слова презренного мирянина, твердо зная… Бог его там знает, что он твердо знал и до каких пор. И почему потом начал кричать совершенно по-провансальски, явственно показывая собранию, что они с графом Фуа – одной, одной крови, сущие братья, даже лицами сделались похожи. С той только разницей, что граф Фуа старше на двадцать с лишним лет. Ледяной молчальник из Цистерциума, невозмутимый епископ-блюститель превратился наконец – в самого себя. Проглянули черты трубадура Фолькета Марсельского. Ну, с этим хотя бы можно говорить на одном языке.
Да, обозвал епископ графа известным еретиком. Граф епископа на то – автором скверных песенок, которые хуже ада всем, кто их слушает. Знал, собака, чем Фулькона, бывшего Фолькета, уесть. Что же, епископ помянул графу замок Монсегюр, фуаский замок, кишащий еретиками; сестрицу его помянул, известную катарку. Граф отбивался – мол, сестра сестрой, а я-то причем, я католик и на Больбонское аббатство жертвую исправно. Ладно, новую вину выискал епископ – убитых немцев под Монжеем, добрых паломников, которые шли себе к Лавору, никого не трогали. Граф Фуа чуть не взорвался от злости – это, по-вашему, мирные паломники называется, орал он, уже вовсе забывая, где находится, и радуясь только одному – наконец-то можно высказать все этой гадине в лицо! Мирные паломники в доспехах и при оружии? Мирные паломники, которые намалевали кресты на щитах и идут на подмогу Монфору, убивать и грабить беззащитных людей чужой страны? Да таких паломников чем больше убьешь, тем благочестивей получается, потому как разбойники они и рутьеры, хуже диких зверей! Тут еще и люди Фуа возбудились и тоже ринулись в драку – рыцаришки из тех, что были под Монжеем, вскакивали с мест, выкрикивая – мол, и еще больше надо было ворья поубивать и покалечить, немцы они или франки, и хорошо, что до курии дело дошло – пускай все знают, что нам хватает смелости гонять и бить рутьеров! А Фулькон пусть молчит, он сам усобицы в своем же городе разжигает – тоже мне, пастырь добрый нашелся, сущий антихрист в рясе, да из-за него одного по Тулузе народу пять тысяч погибло, что там, забирай больше, десять тысяч, пятьдесят, пятьсот!.. И во всем этом можем мы поклясться телом и душой, на святом Евангелии, на мощах, на чем скажете!
Кто не видел никогда, как ругаются провансальцы, тот не знает, как они умеют клясть и клясться. Каких только страшных чисел не приводят – диву даешься: если посчитать, во всем Лангедоке столько народу не наберется, сколько злобный Фулькон сгубил. Фулькон, который, в свою очередь, страшно клянется, что сотнями, тысячами принимал у себя граф Фуа еретиков, едва ли не братался с ними, десятками аббатства жег, тьму тем паломников зарезал… Хороша картина – граф Фуа и епископ Тулузы, оба красные с лица, так и подступают друг к другу на тесном пятачке в центре церкви, вот-вот вцепятся друг другу в одежду. Собор гудит, собор шепчет, высокие митры склоняются друг к другу, как головки цветов под ветром – помилуй Боже, с ума сошли эти люди или осмелели до последнего предела? Какие-то фуаские рыцари тоже в круг лезут, свое выкрикивая… Раймон де Рокфейль, что из Арагона, заодно пытается докричаться до Папы насчет молодого Тренкавеля, сына убиенного виконта: раз святой Отец сегодня так Рамонету посочувствовал, может, и еще одного угнетенного ребенка примет близко к сердцу? А если и не примет, заседание-то последнее, надо хоть успеть сказать, что должно, пока их всех отсюда не погнали.
«Антихрист!..»
«Еретик!..»
«Обездоленный юноша…»
«И тысячи беззащитных пилигримов, тысячи!..»
«Убиенный Монфором безвинно, виконт Тренкавель…»
«Славным Монфором освобожденный от ереси, несчастный край…»
Монфор. Снова Монфор. Всегда и везде Монфор, имя вроде проклятия.
И граф Раймон Старый, прижимающий руки к вискам, чуть ли не единственный молчаливый среди своего шумного окружения. И Папа, сидящий над гудящим собранием с бледным, усталым, безнадежно всепонимающим лицом, Папа, слушающий крики, словно далекий морской или лесной гул, и уже знающий, что провансальцы, похоже, обречены. Как бы они ни старались, как бы он сам ни старался что-то для них спасти и сохранить. Папа, которому вопли провансальцев, их до предела преувеличенные доводы мешают хоть немного обдумать, есть ли все-таки возможность их спасти. Папа, который властно обрывает спорщиков, отрывисто обещает всем справедливости и наконец удаляется – уходит побыть один, приложить хотя бы руку к раскалывающейся голове, подумать, подумать. А те пять, десять, пятнадцать, что уходят вслед за ним – сначала к латеранскому дворцу, потом и в самые папские покои, во внутренний двор, в сад – эти люди, священники, боятся его упустить, не собираются давать ни минуты покоя, они умеют убеждать, они могут настоять на своем, они, в конце концов, и есть Собор.
Тут-то и ясно делается, кто кого перекричал. Потому что епископ Фулькон может выйти вслед за Папой в его сад, а граф Фуа – не может. Но в конечном итоге на все Божья воля, хотя эта истина обычно никого не может утешить, кроме святых.
* * *
Ах, Аймерик, мой возлюбленный брат, впервые в жизни я радовался, что тебя нет в живых. Тебе не пришлось познать наш величайший позор, наше нижайшее падение. Ты не слышал декабрьских вестей – сеньор наш Раймон отныне не иначе как quondam comes, «бывший граф», а государь всего Тулузена – не кто иной, как Монфор. Так решил Собор. Святой Отец не защитил нас. Симон де Монфор, граф Тулузский. Хорошо, что Аймерик не слышал таких слов – его тулузское сердце разорвалось бы на месте, и он умер бы еще худшей смертью, чем под Мюретом.
Первые дни после подобных вестей мы жили как онемевшие. Вот тебе и Илья-Пророк, в день которого собор вынес решение. Слышали вы когда-нибудь такое – «Раймон VI неспособен управлять своими доминионами в согласии с верой»! Ради этого стоило в Рим ехать, унижаться, молчать, когда хочется говорить, и говорить то, что Собору угодно слышать… Пенсион в четыреста марок в год плюс приданое жены с условием никогда более не возвращаться в Лангедок. Будто сам дьявол, а не епископы, выдумал эти условия! Или, на худой конец, Фулькон, дьявольский епископ. Как, помнится, говорил он под Мюретом – мол, вы дьяволы, а я ваш епископ… Но беда-то в том, что мы были люди. Некрепкие, как все люди, считавшие, что справедливость – это когда им хорошо. Вошел под свод базилики еще темноволосый граф Раймон, а вышел – почти совсем седой. Мы открыто плакали; он же – нет. Граф Фуа возвращался домой рядом с ним, не смея поднять на друга глаза: ему-то вернули замок Фуа и все владения, по крайней мере твердо обещали вернуть через три месяца. Не знаю, как отцу нашему Папе удалось сделать хотя бы это вопреки нашим врагам. А тулузский граф, возлюбленный сеньор мой и отец, не смог с первого раза подняться в седло, упершись в стремя дрожащей ногой.
Не знаю, зачем Папа оставил Рамонета в Риме еще на некоторое время. Что хотел изменить, о чем поговорить… Но так и было – когда старый граф вернулся с прощальной аудиенции, он велел нам, молодым, оставаться с его сыном еще на месяц, после чего возвращаться через Геную, где они с графом Фуа собирались нас дождаться. Рамонет же, а с ним и мы, прожили в Риме до самого Рождества. Папа оказывал ему явственное расположение – Рамонет, по юности лет не веривший в настоящие поражения, посещал его почти каждую неделю и разговаривал с преемником Петра один на один, после чего возвращался будто пьяный, с блестящими глазами, и подолгу говорил о новых надеждах. Святой Отец выговорил для него все лены материнского наследства, то бишь Венессен, и Прованский маркизат, а далее, после совершеннолетия – и прочие земли Раймондинов, которым Монфор пока назначался как бы хранителем. «Юный граф, послушайте, да ведь Монфор никогда вам ни пяди не отдаст, покуда жив!» «Так что ж, я убью Монфора. Или сам умру».
Так сказал Рамонет, резко вставая, и выпитое красное вино проступало пятнами у него на щеках. Мы с молодым графом занимали, по папскому распоряжению, хорошие две комнаты в доме не так далеко от Святого Петра – хозяин дома, дворянин, глубоко сочувствовал нам и допускал безо всякого ограничения до собственных погребов. Жили мы на втором этаже, так что я с опаской смотрел, как Рамонет подходит к окну – широкому окну, вовсе не башенному, а городскому – и, рванув на себя деревянный ставень, впускает вовнутрь яркий и холодный зимний воздух.
Рыцарь Арнаут и я с ним вместе потихоньку – «Берегите себя, юный граф, Бога ради» – подобрались к нему, но тронуть не решались: Бог знает, что хмельному на ум придет. Рыцарь только руку протянул помочь, когда Рамонет, неловко ухватившись за крашеный рыжим ставень, начал взбираться в оконную нишу; но тот отверг всякую помощь, сам выпрямился в проеме и так стоял, как статуя в нише. Золотое зимнее солнце обтекало его и почти не грело. Чуть покачиваясь, Рамонет простер руку – мы с Арнаутом, тревожно переглянувшись, изготовились ловить его за ноги – и во весь молодой голос, обращаясь то ли к Святому Петру за окном, то ли попросту urbi et orbi – закричал слова клятвы:
– Я верну свою землю! Раймондины и Толоза!
– Толоза и Раймондины! – отозвался из-за наших спин тоже пьяный, тоже не в меру патетичный Аймерик. – За отца и сына! Толоза будет наша!
Рамонет обернул к нам разгоряченное лицо. Мог бы и смешным выглядеть – пьяный юнец в проеме окна – однако был он настолько настоящим, что я сразу же поверил ему. Он мог бы и не спрашивать – «Верите ли вы, будете ли верны», он и сам знал, что иначе быть не может. Это всегда жило в Рамонете: умение заставить поверить. Ему, или в него поверить.
И уже сойдя с окна, потирая прохваченные холодом пальцы, он наконец поведал нам под звон рождественских колоколов, что же сказал ему Святой Отец.
Святой Отец, по словам Рамонета, благословил его на бой. Он велел всегда любить, почитать и благодарить Бога («А я разве ж не почитаю», – заносчиво перебивал сам себя Рамонет, размашисто крестясь). Надобно преследовать ересь и блюсти мир, защищать путников и беречь монастыри. Кто делает так, может всегда и во всем защищать свое право против воров и захватчиков. То есть против Монфора, кого ж еще.
– Я еще переспросил Святого Отца – о завоевании ли он говорит, и какое может быть завоевание в силах того, кому и голову приклонить негде. А Святой-то отец сказал уклончиво, что и без того возвращает мне весь Венессен, а также и Бокер с Аржансом, на первое время, мол, и этого хватит – а дальше Бог может вернуть мне и прочие земли, что держит Монфор. Тому, кто воскресил Лазаря, мол, и не такое по силам.
Я же, рассказывал Рамонет, умалчивая о том, что я и сам видел – о недавних своих слезах унижения, о горечи просителя – я же сказал, что и думать не могу о дележе собственной земли с каким-то чужаком. Пусть лучше один из нас, живым или мертвым, владеет всем безраздельно; такую тяжбу может решить лишь меч, и от государя Святого Отца я только одного и могу просить – благословить меня на праведный бой за мою землю.
Рамонет схватил со стола оливку и так ее сжал в волнении, что из той брызнул черный сок. И досказал, что Папа вздохнул несколько раз, тяжело, как от болезни, поразмыслил – а потом поцеловал-таки его, молодого графа, в лоб и благословил. И сказал вот так – пусть все его слова запомнят, как я их навек запомню: «Дай тебе Господь сил хорошо начать все, что ты задумал, и хорошо закончить». Благое начало, благой конец – вот что посулил господин наш Папа юному тулузскому графу, и за нами теперь стоит Бог, желающий это начало положить.
Так мы отметили святого Иоанна Богослова 15-го года, день благословения вина, и должно быть, благословенное вино не могло нам повредить: поутру без малейших признаков похмелья мы выехали в сторону Генуи, и на пороге января декабрьское отчаяние почти полностью оставило нас. Монфор? Граф Тулузский? Что за дьявольщина. В Тулузе может быть только один граф, и его зовут Раймон. Так было, так будет, так должно быть, этого хочет Бог.
В порт Геную, через всю область Лацио и Тоскану в придачу, по предгорьям Аппенин, так напомнивших нам, уже тосковавшим, прованские горы, добирались мы не быстрее чем за месяц. Да и там провели немало времени, дожидаясь, когда весна вступит в права и сделает ледяное море тише и судоходнее. Доживая на оставшиеся деньги Папы, мы невольно радовались, что нас так мало: трое при Рамонете и еще четверо – при графах Тулузском и Фуа, не считая двоих слуг и конюшего. Консулы, к счастью, отбыли в Тулузу с новостями отдельным отрядом. Непохоже на пышную свиту, зато прокормиться легко. Особенно если вспомнить о четырехстах марках, обещанной нашему графу пожизненной пенсии… Впрочем, об этом никто вслух не вспоминал. Как и об указании никогда не возвращаться в Лангедок, оставаться «в приличествующем месте и приносить там достойное покаяние по грехам своим». Какое там приличествующее место. Всякий – вплоть до молчаливого, ни слова за всю дорогу с нами не сказавшего дядьки-конюшего – отлично знал, что мы по весне отправляемся именно в Лангедок. На войну. С Монфором.
Именно в Генуе, в одной из тамошних церквей, я и увидел впервые, как граф Раймон причащается.
Службу-то он посещал каждый день – не совру, истинно каждый! И рыцарь Пейре-Бермон, что с нашим графом всю дорогу ехал, мне потом подтвердил: каждый Божий день, разве только по дороге случалось останавливаться в деревне, где и церкви-то своей нет. А так – при любой возможности отстоять мессу оба графа, особенно тулузский (фуаский-то пару раз пропускал) не выходили из церкви до самого отпуста, подолгу молились перед алтарем, а когда священник возносил чашу, граф Раймон – Пейре-Бермон сам видал – заливался слезами. Если где мощи святые давали лобызать – так не отрывался от них подолгу, как от любовницы. А если уж мирян причащали, по поводу праздника или из особой милости – принимал Святые Дары на коленях и плакал при том, как ребенок.
Изголодался наш добрый граф, со вздохом сказал рыцарь Пейре. Изголодался по Причастию.
Я запомнил эти слова, но осознание их значения коснулось меня только на Сретение пятнадцатого года. Коснулось так, что я вздрогнул от их острой боли. Вот, не отлучен наш граф, повсюду известно – с него официально самим Папой сняты все анафемы; но надолго ли хватит этой милости? Стоит графу сокрыться с папских очей, развязать новую войну – а война-то сама развяжется, стоит Лангедоку узнать, кого им сосватали в графы – и тогда все пропало, снова не видать нам «Хлеба сильных», Святых Даров, потому что Фулькон и прочие остались в Риме. Как жалящие осы, что могут заставить бежать даже медведя, они расстараются уязвлять разум Отца Иннокентия, чтобы отвратить от нас папское лицо и украсть всю его милость, такую долгожданную, такую для дел земных почитай что бесполезную. Так что причащается граф, пока может, будто старается набрать в себя Тела Христова на всю оставшуюся жизнь. Nunc dimittis servum Тuum, Domine, secundum verbum Тuum in pace[7]7
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, по слову Твоему, с миром…» (Песнь Симеона)
[Закрыть], – читал золотой прелат нынешнее Евангелие, а у графа-то из глаз слезы, а у второго-то тоже, да и у нас всех, стоявших рядом – вот Господь Симеону говорит, а слышим-то мы… Должно, Монфор тоже где-нибудь сейчас мессу слушает, своего святого поминает, и мы, причащаясь, сделаемся и с ним единым телом – ладно, пускай, мельница Христова все перемелет в чистую пшеницу, кропило всех окропит иссопом, хлеб накормит досыта… Он ведь большой, больше гор, больше всего мира, Тела Христова на всех хватит.
Я видел, как мой возлюбленный сеньор причащался Святых Таин. Я шел к Чаше следом за ним и потому своими глазами видел, как он не менее двух туаз прополз к Причастию на коленях. Видел выпуклые от слез, дрожащие глаза, стиснутые у груди руки, приоткрытый, как у безумно жаждущего, сухой рот. Изголодался по Причастию. Я видел, как, поймав ртом белую облатку, наш граф поднялся, пошатываясь и принимая в себя заветное сокровище, полуослепший и несказанно далекий, прошел на свое место, где так и замер на старых коленях на жесткой доске до самого отпуста, пропустив даже послепричастное благословение: никто не решился прервать его безмолвную, трепещущую, слепую молитву. Даже лицо у него сделалось другим, будто молодым и строгим, как с иконы. «…И будто с высот услышал я голос Твой: Я пища для взрослых; расти, и ты вкусишь Меня. И ты не изменишь Меня в себе, как телесную пищу, но изменишься во Мне…»
Я не хотел подслушивать, и не находись мое место сразу за графовым, так и не расслышал бы, что он тихо-тихо говорил себе под нос – даже не говорил, а так, мысли прорывались наружу незаметно для мыслящего: «Господи, какая сладость… Как сладко, Господи. О dulce, o pie… Dulcissime…»
Я зажал уши руками, чтобы не подслушивать, как человек говорит о любви с Господом. Это ж еще хуже, чем перехватить ночной шепот влюбленных.
Сам же я, выбирая языком из уголков рта кусочки Гостии, тихонько молился об умножении веры.
После чего, по окончании сретенской обедни, пешком добираясь до дома (от церкви было недалеко, но графы все равно уехали на конях, и Рамонет с ними) я внезапно разродился огромной речью о священстве. Сам от себя не ожидал. Однако Пейре-Бермон, человек маловерный, полукатар в прошлом и католик при приближении войны, имел неосторожность сказать дурно о Папе нашем. И о прелатах вообще. Что ж это такое, сказал он, кривясь от бьющего в глаза утреннего солнца; священники руками нас грабят, а ртом наставляют! Правильно, мол, Сикар из Марвежольса о них пишет: «Как ворон, поп крадет, что может он достать; к одним он щедр и добр, к другим же – сущий тать!» И на черта нам папское примирение, если земли оно не прибавляет? Вот этот итальянский попишка, что сегодня так важно нам хлебушек раздавал, небось тоже из соседних баронов кровушку тянет! Небось десять любовниц имеет и долги по пять лет не отдает, а туда же, о праведности с кафедры брешет…