Текст книги "Возрождение Легенды (СИ)"
Автор книги: Антон Боярин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Глава 7
На третий ярус библиотеки вела чугунная лестница, и поперёк неё висела цепочка с картонной табличкой «Служебное». Цепочка была накинута на крюк, а не заперта.
Ольга сказала: их не выдают, но и не прячут.
Я снял цепочку, поднялся и повесил её обратно, стоя уже наверху. Человек, который что-то снимает и вешает на место, ничего не крадёт – он здесь работает. Я не встречал замка, который держал бы лучше, чем чужая уверенность в том, что ты имеешь право войти.
Наверху пахло сыростью: крыша текла давно, на торцах книг у северной стены остались разводы.
Мне нужен был апрель двадцатилетней давности. Про мальчика Юрия Карловича я знал три вещи: шестнадцать лет, лазарет и то, что целитель доложил и больше его не видел. Инициацию проходят все, и записывают её в одном месте.
Тетради стояли в четырёх шкафах без стёкол, подписанные по годам от руки: верхние полки – последние, нижние уходят к шестидесятым. Шесть колонок: фамилия, лета, сословие, стихия, потолок, отметка.
Верхнюю я снял первой, хотя пришёл не за ней.
Себя нашёл на четвёртой странице. Жаров Григорий Андреевич, восемнадцати лет, дворянин, Физика. В графе потолка стоял прочерк, выведенный тем же писарским пером, что и всё остальное, – директор сказал, что поставит, и поставил.
Дальше я листал уже с одним вопросом.
В колонке «потолок» стояли буквы: «У», «Пд», «М», «А», «В». Прочерка не было больше нигде – ни на других страницах этой тетради, ни в прошлогодней, ни в позапрошлой. Через плиту проходит по две сотни человек в год, и у всех двух сотен графа заполнена. Либо пустой не бывает, либо её не пишут.
Тетрадь двадцатилетней давности открывалась туго.
Из неё были вырезаны страницы. Не вырваны – вырезаны, бритвой, у самого корешка, так что остались ровные полоски бумаги в три миллиметра. Четыре листа за апрель.
Двадцать лет назад Юрий Карлович доложил о мальчике шестнадцати лет и больше его не видел. Двадцать лет назад моему отцу разбили источник запрещённым артефактом. И двадцать лет назад из тетради инициаций кто-то аккуратно, с бритвой и линейкой, изъял четыре листа за апрель, а тетрадь вернул на полку.
Три вещи в одном году. Из них связанными могли оказаться две, все три или ни одной, и способа проверить у меня не было ни одного. Я поставил тетрадь на то место, откуда взял.
Дальше вышло глупо.
Я собирался уходить и на выходе задел плечом стопку тетрадей, сложенных на подоконник. Верхние поехали, я поймал их и увидел то, чего не видел два часа подряд, потому что читал лицевые стороны.
Тетради были сшиты из бланков. Оборот у них не чистый.
На обороте стояла типографская шапка: «Организация защитников от аномалий и их последствий. Управление снабжения. Требование-накладная».
Я сел на подоконник.
Казённое учреждение не покупает бумагу, если бумагу можно не покупать. Бланки испорчены, устарели, пришли лишними – и ушли на тетради, и это не значило ничего, кроме того, что кто-то в хозяйственной части был бережлив.
Значило другое. Бланки пришли из ОЗАП, а он снабжает отряды при аномалиях.
Я перебрал стопку целиком. На четвёртой тетради мне попался лист, который разрезали неудачно: часть заполненного текста осталась на поле, боком, вверх ногами. Чернила выцвели, но читались.
«…составы восстановительные, № 4 и № 7, по ведомости…»
«…отпуск со склада № 3, Крутицкая набережная, лит. Б…»
«…в счёт подряда казённого №…»
Номера подряда не было. Его срезали вместе с корешком.
Академия платит за составы вчетверть меньше рынка. Это не скидка любимому покупателю. Это казённая цена, по которой отпускают не покупателю – получателю: Академия не отдельный клиент Кровиных, она строка внутри их казённого подряда. Ей отпускают со склада, с которого отпускают отрядам. Со склада номер три на Крутицкой набережной.
Одного.
Ольга поднималась по лестнице второго яруса, когда я спускался, и мы разошлись бы, если бы она не остановилась на площадке.
– Три часа, – сказала она.
– Считали?
– Нет. Я пришла в девять, вы уже были наверху, я ухожу сейчас, вы идёте оттуда. – Она держала под мышкой ту же папку. – Это не наблюдение, это вычитание.
Мимо нас прошёл кто-то с охапкой атласов, и мы оба подождали, пока он спустится.
– В тетради двадцатилетней давности нет четырёх листов, – сказал я. – Апрель, вырезаны бритвой.
Она не спросила, зачем мне тетрадь двадцатилетней давности, и не сказала, что мне туда не следовало лезть.
– Тогда они есть в Управлении, – сказала она. – Тетради ведут в двух экземплярах. Один остаётся в Академии, второй в тот же день уходит в учётное управление, потому что Академия не имеет права быть единственным местом, где записано, кто чего стоит.
– Откуда вы это знаете?
– Оттуда, что за мной ходили в оба, – ответила она. – Мне было двенадцать, и я две недели считала, что записана дважды по ошибке.
Она пошла дальше и на середине пролёта обернулась.
– В Управлении вырезать сложнее. Там подшивают.
Я вышел из библиотеки в двенадцатом часу и пошёл во двор, к воротам, вместо лекции, и стоял там, пока не замёрзли руки.
Всё, что я придумал за три вечера в подвале, только что перестало быть планом против рода.
Взять склад у поставщика – работа на неделю и три человека. Взять склад у поставщика ОЗАП – государственное преступление, за которое приходят не Кровины.
Это было первое.
Второе было хуже. Отряд, не получивший вовремя восстановительные составы, не бунтует и не жалуется – он просто теряет после каждого выхода на одного-двух больше, и потерь этих никто не свяжет с бумагой. Я срывал чужое снабжение двадцать с лишним раз и считал это чистой работой, потому что видел только результат: снятую осаду, развалившийся союз, армию, которая уходит сама. Потом сорвали мне, и я увидел тех, кто платит на другом конце, – поимённо, потому что хоронил лично.
Здесь, на воротах Академии, у меня впервые не было армии, за которую это можно оправдать. Было восемнадцать студентов на содержании, склянка в кармане и род, к которому придут через семнадцать дней.
Я стоял и понимал, что всё равно возьму склад. И что оправдания у меня не будет.
К Наталье Ивановне я пошёл в тот же день: записка велела приходить каждое утро, а утро я потратил на тетради. Воронов у бочки проводил меня глазами и ничего не сказал.
Она открыла сразу, старухой, и старухой же дошла до кухни, и только там села и стала собой – коротко, без плавности, за то время, что я закрывал за собой дверь.
– Опоздал на пять часов.
– Я был занят.
– Знаю, чем. – Она подвинула ко мне чашку. – Мне доложили в девять, что первокурсник Жаров снял цепочку на третьем ярусе и три часа читал тетради инициаций. Ты думал, за тобой никто не смотрит, потому что тебя никто не остановил. Это разные вещи, и путать их тебе рано.
Я сел и налил себе чаю.
– Кто доложил?
– Не скажу. – Она отпила. – Нашёл что-нибудь?
– Нашёл, что прочерков в графе потолка не бывает.
– Их и не бывает, – согласилась она. – Их не бывает потому, что писарь, которому нечего написать, пишет то, что ему велят, и идёт домой. Твой прочерк тоже долго не простоит. Ешь.
На столе стоял хлеб и что-то в миске, накрытое полотенцем. Я обнаружил, что не ел с вечера, и следующие пять минут в разговоре не участвовал.
Она смотрела в окно и не мешала.
Когда я отложил ложку, она протянула руку через стол.
– Дай правую.
Я дал. Она взяла запястье двумя пальцами, как в первое утро, и держала дольше, чем тогда.
– Порвал, – сказала она. – И полез чинить руками. Кто тебя надоумил?
– Никто. Вы сказали, что предел – это стенки.
– Я сказала это, чтобы ты их берёг, а не чтобы ты проверял их на прочность в тот же вечер. – Она отпустила запястье. – Правое плечо у тебя теперь жёстче левого, и таким останется. Запомни, как это ощущается изнутри. Другого счётчика у тебя нет, а считать придётся до конца жизни.
– Теперь во двор, – сказала она.
Во дворе на верёвке опять сохло бельё, и она опять сняла его сама и сложила в таз. Потом сходила в сарай и вернулась с тесаком. С армейским тесаком в потёртых ножнах, коротким, тяжёлым, из тех, какими рубят и хворост, и людей, и которые кладут в казарменный ящик, а не на стену.
Она бросила его мне. Я поймал.
И вот тут я допустил ошибку, и понял это на середине движения, но остановить руку уже не мог: я поймал его так, как ловил всю жизнь. За ножны, у самого устья, левой, с разворотом кисти, чтобы рукоять сама пришла в правую.
Потом я сделал единственное, что ещё оставалось, – не стал ничего исправлять. Человек, который поймал правильно и тут же начал изображать, что вышло случайно, вызывает больше вопросов, чем тот, кто поймал правильно и стоит.
– Обнажи, – сказала Наталья Ивановна.
Я обнажил.
– Ударь по вон тому столбу. Один раз. Без маны.
Я ударил.
Тесак вошёл в сосну сантиметра на три и застрял, и я вынул его двумя движениями. Вытаскивать клинок из дерева одним рывком – способ остаться без клинка.
Она стояла в четырёх шагах и смотрела не на столб.
Двор был тихий. Где-то далеко, на набережной, кричал разносчик.
– Ножны за устье ловят те, кому клинок бросают часто. В дерево бьют с расчётом, что дерево не отпустит. И маны в этом ударе не было ни капли, при том что столб треснул на всю глубину.
– Это Физика.
– Это техника, – сказала она. – Физика у тебя от рождения, а техника откуда-то ещё, и «дома» – плохой ответ. Твой отец десять лет не встаёт из-за стола, твоя мать не держала оружия. В доме Жаровых учить тебя было некому.
Я молчал.
– Не отвечай. Я не следователь, и мне за тебя не платят. Я говорю это, чтобы ты понял одну вещь: то, что ты умеешь, видно. Мне – быстрее, потому что я это умею тоже. Но не мне одной.
Она забрала у меня тесак, отёрла его о рукав и вложила в ножны.
– Отсюда и будем учиться. Учить тебя драться незачем, ты дерёшься лучше меня в твои годы. Учиться будешь другому: не показывать этого. Начнём завтра.
– С чего?
– С того, что ты неделю будешь драться плохо, – сказала Наталья Ивановна. – Ровно так плохо, как дерётся первокурсник, которого две недели гонял Воронов. Ни хуже, ни лучше. Если справишься, у тебя появится вещь, которой у тебя сейчас нет вообще: время. Если не справишься – тобой займутся прежде, чем ты соберёшь своих людей.
Это оказалось работой. Настоящей, тяжёлой и не похожей ни на что, чем я занимался прежде: всю жизнь я убирал из движения лишнее, а теперь его надо было вернуть и вернуть так, чтобы оно выглядело своим.
Три утра подряд она разбирала меня по частям. Первокурсник бьёт правильно, ему поставили руку, – плохо у него другое: он не знает, куда денется его вес, и остаётся стоять там, откуда бил. Дыхание сбивается к четвёртой минуте. И глаза.
– Ты смотришь человеку на ноги перед тем, как шагнуть к нему, – сказала она на третье утро. – Так смотрят те, кто знает, зачем.
– А куда надо?
– Куда попало. Человеку, которого сейчас будут бить, некогда выбирать, куда смотреть.
К концу третьего утра я провёл три условных боя так, что она не остановила меня ни разу.
– Пойдёт, – сказала Наталья Ивановна, забирая тесак. – На неделю тебя хватит. Потом тебя проверят по-настоящему, и ты забудешь всё, чему я тебя учила, потому что в настоящей драке человек делает то, что умеет, а не то, что решил.
От Пречистенки до Крутицкой набережной я шёл пешком два часа и пришёл в четвёртом часу, когда солнце стояло ещё высоко.
Смотреть на объект в первый раз надо днём. Ночью видно свет и слышно собак. Работа видна днём, а работа рассказывает больше, чем охрана.
Склад номер три оказался тремя корпусами в общей ограде, с воротами на набережную и вторыми воротами со стороны переулка. Кирпич старый, крыши новые. У воды – деревянный причал и разгрузочная площадка на две фуры в ряд.
Я прошёл мимо по противоположной стороне, вернулся другой и сел на тумбу метрах в сорока от ворот, с газетой, купленной по дороге.
Переулочные ворота заросли лебедой у низа створок – их не открывали месяц, самое малое. Внутрь за полтора часа вошло четыре фуры и вышло три, и у каждой стоял человек с бумагами и не отдавал их водителю.
Собак не было. Собаку заводят там, где боятся вора.
В будке у ворот сидел не сторож. Сидел солдат, и в глубине двора, у среднего корпуса, стоял второй, и оба были в шинелях без знаков, и оба не разговаривали и не сходили с места, где им велено было стоять, – в карауле они были не первый год.
Караул при казённом подряде. Разумеется.
Ящики таскали по двое и с натугой, а составы по осадке подвод шли бочонками.
Дальше считалось само. Ограду держат двое караульных в смену, значит в сутки их шесть, значит рядом есть помещение, где спят остальные четверо. Чтобы вынести или испортить содержимое трёх корпусов, нужно время; чтобы получить время, нужно снять караул; чтобы снять караул и никого при этом не убить – а убивать солдат я не собирался, – нужны те, кто умеет брать человека тихо и не ломать его.
Минимум семь. По-хорошему девять.
У меня был один. Он умел рвать канаты и держался полторы минуты.
Проверка пришла в тот же вечер и началась не с меня.
Полигон Академии открыт для всех курсов с шести до девяти, и в эти три часа там стоит очередь: на восемь площадок приходит человек сорок. Я пришёл к семи и очереди не увидел. Люди стояли полукругом у четвёртой площадки и смотрели.
В середине были двое.
Одинаковые, коротко стриженные, лет по девятнадцать, оба в форме без нашивок курса – серой, какую выдают тем, кто учится за казённый счёт. Один держался за левое ухо. Второй стоял перед ним и разговаривал с человеком в хорошем пиджаке.
Серую форму я до этого видел четыре раза. Наследование тут простое: у двух одарённых родителей ребёнок одарён всегда. Вся трудность в том, где взять двух одарённых родителей. Их на империю немного, и они наперечёт – родовые да защитники, которые стоят при аномалиях, – и женятся они столетиями друг на друге. У простолюдина ребёнок с источником родится редко, а до Академии дойдёт почти никогда. Его некому заметить, некому подготовить и нечем платить за подготовку – на уездный отбор являются мальчишки, которые до этого не держали в руках ничего, кроме вил, и проигрывают тем, кого учили с семи лет.
Так что двое серых на восемьсот человек – это не бедность. Это статистическая случайность, которая ходит по коридорам и всем мешает.
– Площадка занята, – сказал человек в пиджаке.
– Она была свободна.
– Она занята, – повторил он и сделал шаг. – Ты плохо слышишь или плохо понимаешь? Полигон для одарённых. Ты понимаешь, что это значит?
– Я одарённый.
– Ты серый, – сказал пиджак, и полукруг засмеялся. – Одарённый – это отец, дед и прадед. А ты случайность, которую записали в ведомость и одели за казённый счёт.
Дальше он ударил – с шагом, в корпус, поставленно.
Второй близнец принял удар грудью, не отходя, и не упал. Я это отметил: принять такой удар и не сложиться пополам можно либо от большой крепости, либо от большой злости.
Он был зол. Он пошёл вперёд без всякой техники, и ему тут же разбили губу, а потом ещё раз, и он всё равно шёл, и стало ясно, что кончится это плохо и очень скоро.
Тут я и обнаружил у себя проблему.
Такое останавливают одним движением: шаг, захват за локоть, поворот кисти наружу. Полторы секунды, и человек садится сам. И это сделал бы не первокурсник.
Я стоял и считал секунды, и каждая из них была отвратительна. Потом я вышел в круг и сделал всё плохо.
Я толкнул пиджака в плечо. Тупо, двумя руками, без всякого умысла. Он развернулся ко мне, и я успел заметить, что он этому рад. Дальше он ударил, и я не ушёл от удара, потому что не должен был уметь уходить.
Он попал мне в скулу.
В голове зазвенело, во рту стало солоно. Плечо пошло вниз и вбок раньше, чем я решил, уходить мне или стоять: рефлекс не спрашивает разрешения, он просто быстрее меня. Я перехватил его на середине движения. Перехватывать оказалось труднее, чем получать.
Я ударил в ответ так, как учила Наталья Ивановна. Правильно и остался стоять.
Он ответил дважды и второй раз промахнулся: я всё-таки сместился – на полшага, куда меньше, чем следовало. Мы простояли так секунд двадцать, и за это время он попал в меня четыре раза, а я в него – три, и работал я в тот вечер отвратительно, а стоило это мне рассечённой брови.
На четвёртом его ударе стало легче. Не потому, что он устал. Потому что я перестал играть в неумение и начал просто драться в теле восемнадцатилетнего мальчишки, которого две недели гонял Воронов, – а это, как выяснилось, и есть весь мой уровень.
Он отступил первым.
– Жаров, – сказал он, тяжело дыша, и вытер губу. – Тебе-то что?
– Мне площадка нужна, – сказал я. – Пятая свободна.
Он оглядел меня, близнецов, людей вокруг и ушёл на пятую, и полукруг рассыпался: смотреть стало не на что.
– Э, – сказал мне в спину тот, что держался за ухо. – Спасибо.
– Не за что.
И это была чистая правда: не за что. Я не собирался ничего им предлагать. У меня не было ни денег, ни земли, ни того лекарства, которым Кровины держат своих, а звать людей на казённый склад, не имея за душой ничего, кроме плана, – это называется не вербовкой, а враньём.
Воронов нашёл меня у ворот полигона и первым делом посмотрел на бровь.
– Кто?
– Никто. Задел о стойку.
– Стойки на четвёртой площадке нет, – сказал он. – Их сняли в позапрошлом году.
Он достал платок и протянул мне.
– Вы дрались за двух серых. Это будет обсуждаться до конца недели, потому что здесь три года никто не дрался за серых. И дрались вы плохо.
– Настолько заметно?
– Мне – да. Остальным нет. – Он смотрел мимо меня, на ворота. – Остальные видели первокурсника, который полез не в своё дело и получил по лицу, и это лучшее, что могло с вами сегодня случиться.
Пауза вышла длиннее, чем требовалось, и я понял, что бровь и серые были предлогом.
– За последние десять дней к вам кто-нибудь подходил? Взрослые, не студенты, не в форме. Возможно, трое.
Я перебрал две недели. Двор, архив, библиотека, набережная, Пречистенка.
– Нет. А должны были?
– Не знаю. – Он забрал платок обратно и убрал в карман. – В городе есть люди, которых мы не можем разложить ни по одному ведомству. Не Кровины, не иностранцы, не наши. Появились давно, года четыре назад, и с тех пор не делись никуда. Ведут себя так, будто у них есть служба и порядок, и при этом ни одна служба их не признаёт.
– И что они делают?
– Смотрят. Пока только смотрят. Это меня и не устраивает: кто четыре года смотрит и ничего не делает, обычно ждёт, когда появится то, ради чего они пришли. – Он застегнул пиджак. – Увидите троих – не подходите и не проверяйте маршрутом. Скажите мне.
Он ушёл в сторону набережной.
Люди, которые четыре года стоят и смотрят, бывают трёх видов: разведка, охрана и покупатели. Разведка ходит по объектам, охрана – по людям, покупатель приходит один раз и уходит с товаром. Эти не подходили ни к чему из перечисленного. Значит, вид был четвёртый, и я его не знал.
Щеглова я нашёл в умывальне восточного крыла.
Он увидел меня в зеркале и не обернулся, так и стоял с мокрыми руками, и мышцы у него на спине встали так, что стало видно через рубаху.
– Я ничего никому не говорил, – сказал он.
– Знаю.
Я достал склянку и поставил её на край раковины, рядом с его рукой.
Он посмотрел на неё. Потом на меня в зеркале. Потом опять на неё, и не взял.
– Бери. Она твоя.
– Что вам надо?
– Ничего.
Тут он обернулся, и я увидел, что он мне не поверил и уже подсчитывает, во что ему это встанет, – и что корпус он поворачивает целиком, вместе с ногами, оберегая спину.
Объяснять было нечего: всё, что я мог сказать, он услышал бы как торг.
Я пошёл к двери.
– Их четверо, – сказал он мне в спину.
Я остановился.
– Тех, за кого не деньгами. Вы же за этим приходили. – Он говорил быстро и тихо, в пол. – Я не знаю, кто. Знаю, что четверо, и что их иногда нет по три дня. И что в прошлом году один был, а теперь нет, а в списках он числится.
– Как его звали?
– Не знаю. Я его один раз видел. Он на полигоне держал руку в огне и не отдёргивал.
Я проверил это ночью, и на всё ушёл час: расписание с фамилиями по группам, ведомость на казённое довольствие, вычесть одно из другого. Он числился в группе второго курса, за ним была закреплена комната, в которой никто не жил, и на довольствии он не стоял с ноября. У коменданта в журнале выбытия стояла запись: «переведён по семейным обстоятельствам, распоряжение от 14 ноября». Все прочие распоряжения в журнале были подписаны ректором.
Это – нет. Внизу стоял оттиск канцелярии Великой княжны.
Я вернул журнал на место и вышел на улицу, где тянуло холодом с реки и пахло мокрой листвой. Мальчика, который держал руку в огне и не отдёргивал, забрала та самая канцелярия, чья хозяйка третье утро учила меня драться плохо.
Спрашивать я не пошёл. Вопрос показал бы ей, что я нашёл журнал, что я умею вычитать одну ведомость из другой и что я делаю это по ночам, – а это три вещи, которые она велела мне прятать.
Близнецы пришли ко мне на следующий вечер и стучать не стали – просто стояли в коридоре у двери, когда я вернулся с полигона.
Вблизи различить их было можно: у того, что подрался, губа зажила криво, а у второго на левом ухе не хватало верхнего края, и не от вчерашнего.
– Мы поговорить, – сказал целый.
Я открыл дверь и пустил их. Комната у меня казённая, без ничего: койка, стол, шкаф, табурет. Они вошли и остались стоять – сесть было некуда, – а я сел на койку и стал ждать.
– Ты дрался хуже, чем можешь, – сказал разбитый.
Начало вышло не то, которого я ждал.
– С чего вы взяли?
– С того, что мы за тобой вторую неделю смотрим, – сказал целый спокойно. – Ты две недели назад плиту сломал, про это до сих пор говорят. А потом дерёшься как мы. Значит, или про плиту врут, или ты прячешься. Мы решили, что прячешься.
– И пришли за этим?
– Мы пришли потому, что нам нужен кто-то, кто прячется, – сказал разбитый. – К таким лезут реже.
Я посмотрел на них внимательнее.
– Садитесь на пол. Разговор длинный.
Они сели у стены, одинаково, подтянув колени.
Их звали Семён и Саша, фамилия у обоих была Ковалёвы, и в Академию они попали через уездный отбор, куда пошли вдвоём, потому что поодиночке было страшно. Потолок у обоих Подмастерье. Это они сказали сразу, первым делом, будто предъявили документ, по которому им отказывают везде.
– Подмастерье – это потолок, – сказал Семён. – Дальше не будет. Нам сразу объяснили.
– Кто?
– Все.
Про мать они сказали между делом: жила в деревне под Клином, и весной ей стало плохо с сердцем.
– К нам подходили в январе, – сказал Саша и посмотрел в пол. – Не студенты. Человек взрослый, вежливый. Сказал, что род берёт на содержание таких, как мы, и что лекарь ездит два раза в месяц, и лекарство своё, не аптечное.
– Что вы ответили?
– Что подумаем, – сказал Семён. – Мы восемь месяцев думаем.
– Почему не взяли?
Они переглянулись, и ответил Саша, тот, что с разбитой губой.
– Тут восемнадцать таких ходит. Мы их знаем. Они сначала обычные, а через год у них лица другие. – Он потрогал губу. – Мамке лекарство надо. Только если я стану как они, ей это тоже надо будет объяснять.
В комнате было тихо. За стеной кто-то двигал стул.
Я мог бы предложить им очень много. Я знал, что им сказать, чтобы они пошли за мной в тот же вечер, и знал, каким голосом это говорится, и говорил такое сотни раз – и почти всегда правду, потому что за мной стояла держава.
За мной стояла казённая комната с одной табуреткой.
– Тогда слушайте, что есть у меня, – сказал я. – Начну с плохого, потому что хорошего мало. Денег нет. Лекаря я вам не дам и лекарства не достану. Мать вашу лечить мне нечем, и врать, что придумаю, я не стану.
– Понятно, – сказал Семён и стал подниматься.
– Сядь. Я не закончил.
Он сел.
– У меня в графе потолка стоит прочерк, потому что мерить нечего. Мне сказали, что потолка нет, и это оказалось способом умереть, а не подарком, но одну вещь эта история доказывает: тот, кто меряет чужие потолки, может ошибаться. Вам сказали «Подмастерье». Я не обещаю, что это враньё. Я обещаю, что буду учить вас тем же, чему учат меня, и что мы посмотрим.
Саша открыл рот и закрыл.
– А взамен? – спросил Семён.
– Пока ничего. Поручить вам нечего, а слово вперёд берут те, у кого уже есть чем платить.
– Так не бывает, – сказал Саша.
– Бывает плохо, – сказал я. – Вас будут учить, а меня, если про это узнают, спросят зачем. Ответа у меня нет, и вам он тоже не понравится.
Они сидели у стены и молчали долго, и я не мешал: от спешки соглашаются, а мне нужно было не согласие.
– Человека с потолком Подмастерья в этой стране всё равно кто-нибудь купит, – сказал наконец Семён. – Вопрос в цене.
– И в том, скажут вам её вслух или нет.
Он посмотрел на меня и спросил единственную вещь, которую стоило спросить:
– А ты нас продашь?
– Не знаю, – сказал я.
Он моргнул.
– Я отдавал приказы, после которых люди не возвращались. – Я встал и подошёл к окну. Говорить это в лицо было незачем. – Если однажды выйдет так, что вами придётся заплатить, я, скорее всего, заплачу. Врать, что нет, – это как раз то, что вам сказал бы вежливый человек в январе.
За окном было темно, и в стекле отражалась комната: койка, стол и двое на полу.
– Отдавал приказы, – повторил Саша.
Я обернулся. Они смотрели на меня снизу вверх с тем усталым вниманием, с каким слушают человека, от которого зависят.
– В роду учат, – сказал я.
– Ага, – сказал Семён. – В роду.
Он поднялся, отряхнул форменные штаны сзади и подал руку брату.
– Полигон в шесть, – сказал он. Не спросил.
– В шесть.
Они ушли в одиннадцатом часу, и я остался сидеть на койке.
Двое мальчишек с потолком Подмастерья, из которых один дерётся без всякой техники, а второй принимает удар грудью, потому что не умеет отходить. Я не взял с них слова и не дал ничего, кроме часа на полигоне, – и время назначили они.
Я открыл тетрадь на той странице, у которой не было заголовка, и приписал внизу два имени. Больше писать было нечего.
Я закрыл тетрадь.




























