Текст книги "Возрождение Легенды (СИ)"
Автор книги: Антон Боярин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
И моё собственное имя, к которому всё это теперь развернулось.
Двадцать три дня превратились в двадцать. В архив я спускался ещё два вечера, после полигона, и уходил оттуда за полночь, а в шесть стоял перед Вороновым и делал вид, что спал. Воронов ничего не сказал, но в те три дня гонял меня злее обычного, и я понимал, за что.
Я думал о том, как решил бы эту задачу прежде, и ответ у меня был готов до того, как я закончил думать. Поставщика я бы не тронул. Я бы взял склад.
Всё, что стоит на снабжении, держится на одной точке, где вещество лежит физически. Человек, у которого нет вещества, перестаёт быть силой в тот же день. Так я снимал осады, так я разваливал союзы, и так это делается везде, где есть склады.
Мысль была правильная, и от неё мне стало нехорошо.
Потому что придумал это командующий, у которого было на такие решения право, данное полем и армией. А придумал это сейчас восемнадцатилетний первокурсник в казённой комнате с одной табличкой на двери, у которого из активов – сломанный тренировочный нож, чужая склянка и три недели.
Я убрал тетрадь в стол и лёг, не раздеваясь. Спать не хотелось.
Где-то в этом же городе спал тот, кто две недели назад отправил моему отцу вежливую бумагу, а сегодня велел привезти меня в субботу, и он совершенно точно не считал часов до истечения защиты – он их просто ждал, как ждут поезда, зная расписание.
Я тоже теперь знал расписание.
Разница между нами была в том, что он думал, будто ждём мы оба.
Утром я сделал то, чего не делал ни разу с момента пробуждения, и что стоило мне больше, чем весь предыдущий вечер: я никому об этом не сказал.
Не отцу, потому что отец ответил бы «нет», и ответил бы правильно. Не Воронову: он честно предупредил, что в этом деле мне не помощник; люди, предупреждающие по-честному, обычно потом и поступают по правилам – то есть докладывают.
Я спустился к завтраку, отсидел две лекции и записал за преподавателем полторы страницы про архитектуру каналов, из которых полезной была одна фраза.
На третьей паре Тарасова не было.
Щеглов прошёл к своему месту в четвёртом ряду мимо меня и головы не повернул. Пятно на скуле я всё-таки успел разглядеть, и ставил ему это пятно не я. Вчерашнее ему уже объяснили – кто-то, кому за это тоже платят.
Я смотрел ему в затылок и думал, что этот мальчик – не враг. Мальчик – расходник. Настоящий разговор в субботу собирался вести кто-то другой, и этому другому было бы полезно знать, что приглашение доставлено.
К вечеру мне стало ясно, чего в моей схеме не хватает.
Всего. У меня не было ни одного человека.
Я умел брать склады, разваливать союзы и считать чужое расписание, и всё это делалось руками – чужими руками, десятками рук, которых у меня в этом мире не было ровным счётом. Был отец, которого нельзя втягивать. Был брат, который не смотрел мне в лицо с той самой ночи. Был Воронов, служивший государству. Был целитель, который один раз меня прикрыл и на этом закрыл свой долг.
Двести лет я не задумывался, откуда берутся люди. Они приходили сами, потому что я был Эссерисом.
Здесь я был белоголовым первокурсником, который сломал казённую плиту и кому-то мешает.
* * *
Воронов ждал меня на полигоне и не стал ничего доставать из-под лестницы.
– Сегодня без спарринга, – сказал он. – Садитесь.
Я сел на скамью. Он остался стоять, и по тому, как он стоял, я понял, что разговор будет коротким и не про меня.
– Вчера в хозяйственном дворе вы сломали кисть студенту второго курса Пахомову и приложили о котельную студента Щеглова. Пахомов в лазарете, кисть собрали, через неделю будет как новая. Заявления нет, свидетелей нет, у Юрия Карловича записано «бытовая травма». – Он смотрел мимо меня, на лампы. – Я это знаю не потому, что за вами хожу. Я это знаю, потому что мне положили на стол справку с формулировкой, которую в этом заведении пишут тогда, когда не хотят разбираться.
– Понимаю.
– Не понимаете. – Он наконец посмотрел на меня. – Мне всё равно, кто кому сломал руку в темноте, и я не воспитатель. Существенно другое: сегодня утром из канцелярии ректора запросили ваше личное дело. Целиком, включая протокол инициации и медицинскую часть.
– Кровины?
– Кровины не могут запросить в Академии ничего, они здесь не более чем поставщик. – Он сказал это без всякого нажима, и я отметил, что он даже не спросил, откуда я взял Кровиных. – Запрос пришёл сверху, через голову ректора, и подписан канцелярией Великой княжны.
Лампы гудели. Где-то за стеной работал насос.
– Что это значит?
– Это значит, что через некоторое время вас позовут, и вы пойдёте. – Воронов взял свой пиджак со скамьи. – А до тех пор, Григорий Андреевич, вы будете приходить сюда в шесть и делать то, что я говорю, потому что теперь у вас появилась причина не умереть на двадцать четвёртый день. До этого её у вас, честно говоря, не было.
Он ушёл первым.
Я досидел на скамье до половины восьмого и смотрел, как в углу полигона тень от лампы лежит неправильно и никуда не собирается ложиться правильно.
Восемнадцать дней.
Глава 6
Ольга Романова нашла меня в галерее второго этажа на третий день после хозяйственного двора.
Я стоял у окна и разбирал в голове схему поставок, когда рядом кто-то встал. Не прошёл мимо и не задержался на ходу – встал так, чтобы я успел заметить.
– Вы Жаров.
– Мы виделись.
– Виделись. – Она держала под мышкой папку и смотрела мне в переносицу, а не в глаза. – У меня к вам вопрос, и он не про вас. Про плиту.
– Слушаю.
– Когда я положила на неё руки, камень пошёл трещиной от ладоней к краю. Одной. – Она проговорила это как условие задачи. – У вас – тремя. Я две недели думаю, почему три, и у меня нет ответа, который бы меня устроил.
– А какой есть?
– Три плохих. Первый: вы сильнее меня втрое, и тогда мне надо пересматривать всё, что мне про меня говорили. Второй: плита была уже с изъяном, и тогда мой результат ничего не стоит. Третий… – Она чуть сдвинула папку. – Третий: вы давили не так, как давят все. Не сверху, а изнутри камня.
Я посмотрел на неё внимательнее.
Из всех, кто был в том зале, включая директора и людей в тёмно-синем, правильный ответ нашёлся у восемнадцатилетней девочки, которая после этого две недели ходила и проверяла себя, а не меня.
– Третий, – сказал я.
– Значит, всё-таки Физика. – Она кивнула сама себе. – Спасибо. Мне это было нужно не для вас.
– А для чего?
– Для того, чтобы понимать, где я. – Она переложила папку под другую руку. – Мне четырнадцать лет говорили, что я вырасту в Высшего. Это много. Настолько много, что вокруг перестают говорить о тебе и начинают говорить о том, кем ты станешь. А потом появляетесь вы, и плита ломается втрое сильнее, и все смотрят на вас.
– Вам от этого плохо?
– Мне от этого спокойнее, – сказала она. – Раньше я была чужой надеждой. Теперь я снова просто одарённая, у которой много работы. Это гораздо удобнее.
Она пошла дальше по галерее и на четвёртом шаге обернулась.
– В библиотеке на третьем ярусе есть тетради за старые годы, куда записывали инициации. Их не выдают, но и не прячут. Я про них узнала случайно и вам говорю случайно.
Я постоял у окна.
Мне никто и никогда ничего не давал просто так. Здесь за две недели это случилось дважды, и оба раза – от неё.
Вызов пришёл вечером сложенным вчетверо листком, который мне отдал дежурный по этажу. Ни печати, ни подписи.
«Завтра, семь утра. Пречистенка, дом четырнадцать, квартира три. Один, без формы. Воронов».
Бумагу выбирают, когда не хотят, чтобы вызов где-нибудь сохранился. Звонок остаётся в счетах, сообщение остаётся в самом аппарате, и оба лежат там ровно до тех пор, пока кто-нибудь не запросит выписку.
Я перечитал её дважды и обратил внимание на то, чего в ней не было. Ни «явиться», ни «прибыть», ни названия учреждения. Человек, который писал, не хотел, чтобы записка что-нибудь значила, попади она в чужие руки.
Дом четырнадцать оказался обычным доходным домом с облупившейся штукатуркой и водосточной трубой, разошедшейся по шву. Во дворе сохло бельё. У подъезда стояла бочка с водой, и в ней плавал берёзовый лист.
Никакой охраны. Никаких людей в тёмно-синем. Дверь в подъезд не запиралась вообще.
Квартира три была на втором этаже, и открыли мне сразу, будто стояли за дверью и ждали.
Старуха.
Маленькая, сухая, лет под восемьдесят, в тёмном платье и вязаном платке на плечах. Лицо в мелких морщинах, руки в пигментных пятнах, спина согнута так, что смотреть ей приходилось снизу вверх. От неё пахло валерьянкой и чем-то травяным.
– Заходи, заходи, – сказала она недовольно. – Сквозит.
Я вошёл.
Квартира была под стать дому: три комнаты, потёртый паркет, буфет с посудой, на стене выцветшая фотография в рамке. На кухонном столе стоял чайник и две чашки. Две.
– Дмитрий Сергеевич будет? – спросил я.
– Не будет. – Старуха прошла мимо меня, села к столу и подвинула ко мне вторую чашку. – Садись. Наливай себе сам, у меня руки трясутся.
Я сел и налил.
И вот здесь стало интересно, потому что я поймал себя на очень простой вещи: я вошёл в чужую квартиру, сел за чужой стол и налил себе чаю, и всё это время внутри у меня не сработало ничего. Ни настороженности, ни счёта выходов, ни привычного зуда под лопаткой.
Меня не насторожила старуха. Именно поэтому я и насторожился.
Раньше я бы уже стоял. Здесь я расслабился, потому что старая женщина в вязаном платке – это самая безопасная картинка, какую вообще умеет собрать человеческая голова, и кто-то очень хорошо это знал.
Я поставил чашку.
– Долго думал, – сказала старуха.
– Секунд сорок.
– Долго. – Она отхлебнула из своей чашки. – Хотя для восемнадцати лет – почти неприлично быстро. Вот с этого и начнём.
Она поставила чашку на блюдце, и на этом старуха кончилась.
Перемена шла плавно и очень быстро, как расходится в воде капля чернил, если смотреть в обратную сторону. Морщины разгладились от середины лица к краям. Пигментные пятна ушли с рук, будто их стёрли ладонью. Спина выпрямилась, и платок сполз с плеча на спинку стула, потому что плечи под ним стали шире и выше.
За столом сидела женщина лет двадцати пяти.
И сидела она по-приёмному: подбородок чуть выше, чем нужно, спина не касается спинки, руки сложены на столе красиво. Тёмные волосы легли на плечи волной, которой полсекунды назад не было. Платье не переменилось, но теперь оно тянуло в груди и висело в талии. Замысел был понятен. Губы стали полнее. Ресницы длиннее.
Меня разглядывали и ждали.
Я долил себе чаю.
Красивых женщин мне подсылали столько раз, что это давно перестало быть даже поводом для раздражения. Здесь я к тому же сидел в теле, которому восемнадцать, и вот на нём проверка как раз и должна была сработать: восемнадцатилетний мальчишка обязан покраснеть, отвести глаза или, наоборот, посмотреть слишком прямо. Что-нибудь сделать.
Тело хотело. Оно у меня молодое, кровь в нём шла куда положено, и отвечать на такую женщину было его прямой работой – эту работу оно знало и без меня. Когда и на что мне реагировать, пока решал я. Именно пока: за десять дней я успел заметить, что тело говорит тем громче, чем больше через него проходит.
Я взял чашку и стал ждать, когда мне скажут, зачем я здесь.
Пауза продлилась дольше, чем полагалось.
Потом форма изменилась снова, и на этот раз без всякой плавности – коротко, за долю секунды, одним переставлением.
Волна из волос ушла: они собрались назад, в тугой узел, открыв лоб и уши. Плечи остались широкими, но грудь и талия перестали спорить с платьем, и оно сразу село как надо. Лицо стало другим и перестало быть предложением. Скулы жёстче. Губы обычные. Под левым глазом появился тонкий белый шрам, которого не было ни у старухи, ни у той, второй.
Напротив меня сидела женщина, которая много лет ходила в строю и не собиралась это скрывать.
– Так удобнее? – спросила она.
– Так честнее.
– Честнее, – согласилась она. – Меня зовут Наталья Ивановна. Ты, судя по лицу, уже понял, кто я, и не понял только одного: почему я четыре года выгляжу на восемьдесят.
– Чтобы не быть событием.
Она подобралась.
– Продолжай.
– Вы вторая по силе женщина империи. – Я поставил чашку. – Такой человек не может просто приехать в город. Он приезжает, и в тот же день это становится новостью, и половина людей начинает делать не то, что собиралась, а то, что теперь надо делать при вас. Проще быть старухой в квартире с бельём во дворе. Старуху никто не считает.
– За четыре года это первый раз, когда мне не пришлось объяснять, – сказала Наталья Ивановна. – Обычно объясняю дважды и всё равно не верят.
Она отодвинула чашку.
– Теперь неприятная часть. Я здесь не потому, что мне тебя жалко, и не потому, что мне интересно. Меня отозвали. Лично. Первый раз за четыре года, и в бумаге стояло одно слово: учить.
– Кого?
– Тебя. – Она сказала это без выражения. – И я приехала посмотреть, что за мальчик заставил Императора вспомнить, что я вообще существую.
Двор за домом был маленький, в три сарая, с натянутой верёвкой и вытоптанной землёй посередине. Бельё она сняла сама, аккуратно, и сложила в таз, прежде чем мы вышли на середину.
– Бей.
– В вас?
– В воздух. – Она стояла в четырёх шагах, руки за спиной. – Мне не нужно, чтобы ты в меня попал. Мне нужно посмотреть, что происходит с тобой, когда ты работаешь.
Я ударил в пустоту, вложив столько же, сколько на полигоне.
– Ещё.
Я ударил ещё. И ещё. К десятому она сказала «хватит», подошла и взяла меня за правое запястье двумя пальцами, как берут за лапу собаку, которую собираются осмотреть.
Стояла так секунд двадцать.
За эти двадцать секунд у меня внутри произошло то, чего я не заказывал. В груди развернулось – тяжело, медленно, с той же ленивой уверенностью, что и на плите. Тогда я решил, что дар потянулся к чужой мане и не сумел её взять, и на этом успокоился.
Маны в ней было столько, что я ощущал её кожей, как жар от печи в двух шагах. Дар прошёл мимо.
Он выбрал сторону сам, без меня, и пошёл к чему-то, что лежало в ней отдельно от силы. К чему именно, я не понял: у этого не было ни веса, ни плотности – ни одного свойства, которым я умею мерить вещи. Он дошёл туда и упёрся во что-то, чего в нём самом не было предусмотрено. И держался.
Я не шевелился, чтобы снаружи этого не было видно, и думал одно: она держит моё запястье и слушает, что во мне происходит.
– Плохо, – сказала она наконец. – Не безнадёжно. Плохо.
– Конкретнее.
– Конкретнее. – Она отпустила запястье, но с места не сошла. – Ты вкладываешь ману в момент касания и вкладываешь её мало. Втрое меньше, чем нужно на такой удар. Рука, вес и мана идут у тебя одним движением, без зазора. Такого я не видела ни у кого моложе сорока, да и после сорока у большинства. Где учили?
– Дома.
– Дома, – повторила она и второй раз спрашивать не стала. – Хорошо. Тогда объясни мне вот что. С таким расходом любой в этом городе дрался бы четверть часа и ушёл своими ногами. Ты держишься полторы минуты, и у тебя после этого идёт кровь носом.
Я молчал. За десять дней у меня набралось три объяснения, и все три я успел проверить и выбросить.
– Потому что тратить тебе нечего. – Она подняла палец. – У тебя нет источника. У всех остальных мана лежит в резервуаре, и тратят они из него, а восполняется он сам, потому что это его работа. У тебя резервуара нет. Ты берёшь её из каналов, и в каналах она не хранится – она в них идёт. Ты не тратишь запас. Ты каждый раз перекрываешь себе трубу.
Я стоял и слушал очень внимательно, потому что за десять дней это было первое объяснение, которое сходилось со всем, что я на себе наблюдал.
– И экономия здесь ничего не даёт, – сказал я.
– Она даёт тебе эти полторы минуты, которых иначе не было бы. Больше ничего. Поэтому у тебя темнеет в глазах, идёт кровь носом и к их концу ты становишься обычным восемнадцатилетним мальчиком, которого убьёт кто угодно. – Она пошла вдоль верёвки, опустив голову. – И поэтому же ты растёшь как на дрожжах. Ты гоняешь через каналы столько, сколько нормальный человек не гоняет никогда, потому что нормальному человеку резервуар не позволит. Твой предел – не объём. Твой предел – сколько выдержат стенки.
Она остановилась.
– Тебе никто этого не сказал?
– Мне сказали, что потолка нет.
– Потолка нет, – повторила она. – Мальчик, «потолка нет» – это не подарок. Это значит, что тебя ничто не остановит раньше, чем ты порвёшь себе каналы. Всех остальных останавливает их собственная ёмкость: упёрся, отдохнул, живёшь дальше. Тебя не остановит ничего, и ты это заметишь только в тот момент, когда уже поздно.
Она сняла с верёвки последнюю прищепку и положила её на бочку.
– И запомни, чем это кончается у всех остальных. Берёшь стихию, упираешься, берёшь вторую, третью. После четвёртой упираешься так, что не идёт уже ничего: источник рассчитан на то, что в него вложили при рождении, и больше в нём места нет. Это и есть Предел, и это вершина. И это не «трудно дальше». Дальше не бывает. Кто дошёл, тот дошёл, и остаток жизни живёт с тем, что взял.
– И много дошедших?
– На всю империю – несколько, и их знают по именам, – сказала она буднично, как говорят о вещах, которые не обсуждают. – К ним и едут, когда становится совсем плохо.
Я смотрел на таз с бельём и молчал.
Предел. Просто Предел, без числа.
Дома у него было число. Он назывался Первым, за ним стоял второй, за вторым ещё, и человека, взявшего первый, считали начавшим. Упиралось всё на том же месте – после четвёртой стихии источник переставал принимать. Разница была в одном: здесь на этом останавливались, а дома через это проходили. Источник ломают целиком, до последней нити, и собирают на его месте новый. Раз в поколение, и удавалось это немногим, а выживших полгода не выпускали за ворота. Я стоял рядом дважды и помню, как человек выглядит на второй неделе.
Наталья Ивановна подняла таз и отнесла его к крыльцу. Где-то за сараями кудахтали куры.
Сказать ей было нельзя. За вопросом «откуда» пошёл бы второй, и разговор про каналы кончился бы, не начавшись.
И то, за что здесь отдали бы что угодно, мне не годилось ни на что: ломать было нечего.
– Сколько у меня времени? – спросил я.
– До чего?
– До первого разрыва.
Наталья Ивановна взглянула на меня и впервые за всё утро чуть изменилась в лице, и не в форме – в лице.
– Вот за этот вопрос я, пожалуй, останусь, – сказала она. – Обычно спрашивают, как стать сильнее.
Мы вернулись в квартиру, и она заварила новый чай, и делала это медленно, будто решала, с чего начать.
– Первое, – сказала она, садясь. – Твой отец три дня назад ответил Кровиным официально. Через Канцелярию, письменно. Формулировка: «предложение отклонено без встречных условий». Копию я читала.
Я поставил чашку на стол.
– Это не «мы подумаем», – продолжала она тем же ровным голосом, каким читала бы сводку о поставках хлеба. – Это «нет» на бумаге, с печатью и датой, и переиграть его нельзя. Человек, который двадцать лет держал род тем, что не давал никому повода, за неделю выбрал самый громкий способ повод дать.
– Зачем вы мне это говорите?
– Затем, что тебе не скажет он.
В квартире было тихо. За окном во дворе кто-то гремел ведром.
Я сидел и пытался понять, что чувствую, и не мог, потому что чувствовал сразу две вещи. Первая была профессиональная и простая: он всё испортил, теперь у Кровиных развязаны руки и они это знают. Вторая была хуже. Отец влез в это ради меня и платить собрался сам.
За две жизни со мной такого не делали.
Я отложил это в сторону, чтобы разобраться позже.
– Второе, – сказала Наталья Ивановна. – Ты сейчас думаешь про склад.
Я поднял голову.
– Не льсти себе, это не проницательность. – Она подвинула ко мне сахарницу. – Любой, кто хоть раз воевал расчётом, а не армией, на твоём месте думает про склад. Поставщик держится на веществе, вещество лежит в одном месте, нет вещества – нет поставщика. Мысль правильная и старая, ей лет пятьсот.
– И?
– И у тебя нет людей. – Она размешала сахар. – Ни одного. Ты можешь спланировать что угодно, и оно останется на бумаге, потому что склады не берут в одиночку, а те трое, кого ты уронил во дворе, – трое чужих мальчишек, которым не повезло.
Я молчал, потому что возразить было нечем.
– Учить я тебя буду, – сказала она. – Не потому, что мне велели. Велеть мне может один человек в империи, и он это делает раз в четыре года, а последний раз я ему отказала. Учить буду потому, что видела трёх людей с нестандартными каналами, и все трое умерли до тридцати, и ни одного из них никто вовремя не остановил.
Она посмотрела на меня поверх чашки.
– Людей я тебе не дам. Ни своих, ни чужих, ни совета, где взять. Это ты будешь делать сам, и я буду смотреть, как ты это делаешь, потому что человека видно именно здесь, а не на полигоне.
– А если не смогу?
– Тогда через восемнадцать дней к твоему роду придут, и я приеду на похороны, – сказала она. – Я старая женщина, мальчик. Я была на очень многих похоронах и ни на одних не почувствовала себя виноватой.
Воронов ждал меня внизу, у бочки с водой, и вид имел такой, будто стоял там всё время.
– Живы, – сказал он.
– Вы знали, кто там.
– Я знал, что там. – Он оттолкнулся от стены. – Кто – узнал сегодня утром, вместе с распоряжением никого туда не пускать. Дмитрий Сергеевич Воронов, тридцать четыре года, Мастер, теперь сторож при подъезде. Не обсуждается.
Мы пошли со двора.
– Она сказала, у меня порвутся каналы.
– Значит, порвутся. – Он шёл, не поворачивая головы. – Она в таких вещах не ошибается и никогда не смягчает. Если сказала «порвутся» – считайте, что уже слышали дату.
– И что делать?
– Учиться у неё и не умереть до того, как выучитесь. – Воронов остановился у ворот. – И, Григорий Андреевич. Одна вещь, которую я вам скажу один раз, а дальше это ваше дело.
Он повернулся.
– Четыре года её не могли вытащить оттуда ничем. Ни войной на границе, ни двумя аномалиями, ни личной просьбой. А сегодня она сидит в съёмной квартире на Пречистенке и пьёт чай с первокурсником. – Он поправил воротник. – Подумайте, что за это заплачено и кем.
Он ушёл в сторону набережной.
Я постоял у ворот, пока во дворе снова развешивали бельё, – та же верёвка, на которой полчаса назад вторая по силе женщина империи объясняла мне, что я убиваю себя каждым ударом.
Восемнадцать дней.
Люде – ноль.
К третьей паре я вернулся в Академию и на первой же минуте понял, что за одно утро моё положение здесь сдвинулось.
Практика шла на третьей площадке за учебным корпусом: утоптанный круг, песок, стойки по краю, преподаватель с секундомером на шнурке. Тридцать человек первого курса, работа в паре без стихии, на технику и расход.
– Разбились, – сказал преподаватель.
Двадцать девять человек разбились за полминуты.
Делалось это вежливо: люди просто находили друг друга чуть быстрее обычного, а тот, кто оказывался рядом со мной, вспоминал про знакомого через два человека и шёл туда. Один ушёл в дальний конец круга, к людям, с которыми до сегодняшнего дня не здоровался.
Отказ отца ушёл через Канцелярию три дня назад. К сегодняшнему утру о нём знали все, кому положено, и половина тех, кому не положено, и стоять в паре с Жаровым стало стоить дороже, чем стоило на прошлой неделе.
Преподаватель пересчитал круг дважды и посмотрел на меня дольше, чем смотрел на остальных.
– Я встану.
Он вышел из второго ряда сам, не дожидаясь, пока начнут назначать. Крупный, на полголовы выше меня, с тяжёлой шеей и костяшками, которые заживали давно и криво.
– Кистенёв, – сказал он. – Первый курс, третья группа. Мы не знакомы.
– Жаров.
– Знаю. – Он размотал с запястья ремешок и убрал в карман. – Я не из-за этого выхожу, если вам интересно. Мне надо, чтобы на меня посмотрели, а на вас сейчас смотрят все.
За честность я был ему благодарен. Она мне ничем не помогла.
Преподаватель щёлкнул секундомером.
Кистенёв пошёл прямо и тяжело, и первые полминуты я его читал. Вес он переносил до удара и всегда одинаково: сначала плечо, потом нога. Я забрал у него внешнюю сторону, дважды вошёл под руку и на втором разе услышал, как у него сорвалось дыхание.
К минуте он стал уставать, а я стал считать.
Полторы минуты. Утром это было чужое число, названное вслух женщиной, которая держала меня за запястье и слушала, что во мне происходит. На площадке оно сделалось моим, и я почувствовал, как оно подходит: сперва в глазах, потом в руках, потом в том месте под рёбрами, откуда всё это идёт.
Дожать его я мог. Ему оставалось секунд двадцать до того, как он встанет и опустит руки сам.
Двадцати секунд у меня не было.
Я взял ещё.
Порвалось тихо. В правом канале, от плеча к кисти, поток упёрся, нашёл дорогу мимо и продавился боком, и рука до локтя перестала быть моей.
Кистенёв ничего этого не почувствовал. Со стороны я просто встал посреди движения, и ждать он не стал.
Дальше пошло то, чего я не делал очень давно: я стоял и принимал. Он вошёл плечом, потом коленом, и на третьем я сел на песок и понял, что руками до него не дотянусь.
Я поднялся. На площадке стояло тридцать человек.
– Стоп, – сказал преподаватель и щёлкнул секундомером. – Ничья.
Кистенёв опустил руки не сразу. Он посмотрел на преподавателя, потом на меня, и я увидел, что он считает то же самое, что и я: ничью ему подарили. Он выигрывал, это видели все, и ему только что объяснили, что он не выигрывал.
Он всё равно кивнул и сказал «спасибо» – преподавателю, не мне. Ничья с Жаровым стоила ему дороже победы над кем угодно другим в этом круге, и понимал он это лучше человека с секундомером.
А мне ничьих не объявляли ни разу.
Тому, кем я был, их не объявляли за всю войну: была работа сделанная и работа несделанная, и между ними ничего не помещалось. Здесь мне сказали «ничья» и отпустили с площадки, и это оказалось хуже проигрыша. Проигрыш отыгрывают. Подачку возвращают.
Подземный полигон в первом часу стоял пустой. Я зажёг одну лампу, дальнюю, и сел на пол у стены.
Правая рука к вечеру перестала быть чужой, и вот это было плохо.
Родовой дар взялся за неё ещё на площадке, сразу, как берётся за всё, до чего дотягивается. К ужину он работал в полную силу, и я чувствовал, как он сводит разорванное и держит – быстро, плотно, без разбора. Штопка на скорую руку, лишь бы человек дошёл своими ногами; поднимет он потом эту руку или нет, в поле никого не занимает.
Канал срастался толще, чем был. И жёстче: там, где раньше проходило и растягивалось, вставала короткая плотная перемычка, и поток через неё шёл, но шёл уже упираясь.
Вьюгова сказала утром: твой предел – сколько выдержат стенки. Про то, что делается со стенками после, она не сказала ничего.
Оставить как есть было проще всего. К утру рука стала бы целой, и никто ничего не заметил бы, включая меня, – до того дня, когда я упёрся бы в эту перемычку в настоящем бою и не понял почему.
Я подтянул рукав и нашёл место пальцами.
Гнать ману в свежий шов – всё равно что тянуть за нитку в наполовину зажившем. Разошлось со второго раза, и от этого потемнело в глазах сильнее, чем днём.
Дальше начиналось то, ради чего я сюда и спустился, и оказалось, что это тяжелее всего, что я делал за две недели. Дар пошёл заново, немедленно. Его надо было держать: не остановить, а придержать – чтобы тянул медленно и тонко, чтобы не хватал.
Слушать он не умел. Его за две недели ни разу ни о чём не просили: он работал сам и работал хорошо. Я держал его весом, потому что силы у меня к тому часу уже не оставалось.
Хватило меня ненадолго. Я отпустил, отдышался и сделал это снова.
К четвёртому разу шов пошёл тоньше.
Я сидел на бетоне, спиной к стене, и рука лежала на колене сама по себе. Сколько из списанного днём я отыграл, сказать было нельзя. Что-то отыграл. Не всё.
Утром я спросил у неё, сколько у меня времени до первого разрыва. Ответа мне не дали.
Теперь он был. Полдня.




























