Текст книги "Возрождение Легенды (СИ)"
Автор книги: Антон Боярин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Глава 4
Академия стояла на холме за рекой и была построена людьми, которые не сомневались, что она простоит века.
Я разглядывал её с моста, пока машина шла в общем потоке. Главный корпус – четыре этажа серого камня, колонны по фасаду, лепные гербы над окнами второго яруса, по одному на каждый род, когда-либо дававший Академии архимага. Гербов было много. Солнца в кольце вихрей среди них я не нашёл, хотя смотрел внимательно.
Внутри было ещё убедительнее. Мрамор на полу, мозаика на сводах, витражи в галерее второго этажа, и стёкла в них были не цветные: они держали свет и медленно его отдавали, так что в галерее было светло даже там, куда не доставало солнце. Вдоль стены шли портреты в полный рост. Люди на них не позировали: один был написан со сломанным носом, другой без правой руки, третья – совсем девочка лет пятнадцати, с обожжённым лицом и очень спокойными глазами.
Комнату мне дали на четвёртом этаже восточного крыла, в конце коридора – на одного человека.
Чего это стоит, я понял, только пройдя мимо соседних дверей: на каждой по две таблички, на моей одна. Койка, стол, шкаф, полка, окно во двор. Ни ковра, ни лампы под абажуром, ни второго стула. После мрамора внизу комната выглядела как чулан при дворце – и мне это подходило больше, чем подошёл бы сосед.
Причина одиночества нашлась в тот же день, и не в комнате.
Первые занятия оказались тем, чем они бывают везде: человек у доски говорит, полторы сотни людей в зале пишут, и три четверти сказанного можно было бы прочитать самому за вечер. Я писал вместе со всеми, потому что сидеть без дела значило выделяться, а выделялся я и без того достаточно.
Из всего первого дня мне пригодились две вещи.
Первая. Носителей Физики в мире два. Два, и второй известен поимённо всем, кто вообще открывает учебник: Великая княжна Вьюгова, аспект Изменение Формы. Больше ста лет, Великий архимаг, вторая в списке живых по силе после Императора. Преподаватель произнёс это как общеизвестное, и добавил, что с сегодняшнего дня носителей три, и половина зала обернулась.
Вторая. Аномалия.
Про них рассказывали дольше всего, и я слушал не отрываясь, потому что впервые с момента пробуждения услышал что-то похожее на выход.
Раз в несколько месяцев где-нибудь на карте срывает энергетическую линию. Регион перестаёт жить по общим законам и начинает жить по законам одной стихии: под Иркутском земля печёт как под дном сковороды, на севере вода поднялась и стоит морем, которого нет на картах, где-то рвётся само пространство. Внутри заводятся твари. Мана там гуще, чем в зале инициации, в десятки раз, и растёт в ней маг быстрее, чем где бы то ни было.
Возвращается оттуда примерно каждый третий.
Я записал это отдельной строкой и подчеркнул. Не «опасно» – «каждый третий». Цифра, с которой можно работать.
Ратников подошёл ко мне на второй перемене.
Он был из тех, кого замечаешь до того, как разглядишь: широкий, коротко стриженный, умеющий стоять так, чтобы занимать больше места, чем требует его тело. За ним шли двое, и оба держались чуть позади и по сторонам, по привычке.
– Жаров, – сказал он. – Это ты плиту разбил.
– Я.
– В Управлении плита сто лет как треснутая, – сообщил он, ни к кому конкретно не обращаясь. – Мне отец говорил. Её клали при Николае, и с тех пор она держалась на честном слове.
Кто-то за его спиной засмеялся.
Я посмотрел на него и понял, что не испытываю ничего. Ни злости, ни азарта, ни желания объяснить. Передо мной стоял восемнадцатилетний парень, который вырос в доме, где его хвалили, и теперь искренне полагал, что сказанное громко становится от этого правдой. Таких я хоронил пачками и под конец перестал различать их между собой.
– Возможно, – сказал я и пошёл дальше.
Это его не устроило.
– Дуэльный зал свободен до шести, – сказал он мне в спину, уже другим голосом, без представления для публики. – Без стихий. Кулаки. Или у Жаровых и на это правил нет?
Вот здесь я остановился.
Не из-за оскорбления: оно предназначалось мальчику, которого больше не существовало, и меня не касалось. Остановился я потому, что мне нужен был спарринг с равным, а его никто не собирался мне давать бесплатно.
– До шести, – сказал я.
Дуэльный зал в Академии был круглым, с песчаным полом и деревянными скамьями по кругу, и к половине шестого на скамьях сидело человек сорок. Слухи здесь ходили быстрее людей.
Ратников разделся до пояса и оказался ещё шире, чем в форме. Мышц у него было столько, сколько бывает у тех, кто занимался всерьёз и давно, и это меня не радовало.
– Без стихий, – повторил распорядитель, скучающий старшекурсник. – До сдачи или до потери сознания. Начали.
Ратников соврал.
Он не ударил стихией впрямую – этого бы никто не простил, – но песок под моей передней ногой просел на сантиметр в тот момент, когда я переносил на неё вес. Я это почувствовал и не успел ничего сделать: колено провалилось, корпус ушёл вперёд, и его кулак встретил меня на подходе.
В голове зазвенело. Я устоял только потому, что падать было некуда.
Земля без аспекта. Голая, простая, годная лишь на то, чтобы менять плотность грунта под ногами противника и делать это незаметно для скамеек. Никто не крикнул. Похоже, здесь так было принято.
Я отступил и стал разбираться.
Бить его на дистанции было бессмысленно: он длиннее, тяжелее и бьёт как молотом, и это я уже проверил лицом.
Хуже было другое. Физика не давала мне ничего из того, на что я рассчитывал. Она не била на расстоянии и не делала вообще ничего с тем, до чего я не дотрагивался. Она сделала кости плотнее, а удар – сильнее, и на этом заканчивалась. Я стоял на песке в теле, которое стало прочным ящиком, и не имел ни одного способа этот ящик применить, кроме как донести его до противника целиком.
Придётся сближаться.
Следующие минуты были однообразными и неприятными. Я шёл вперёд, песок уходил из-под ноги, я получал и отступал. Дважды он достал меня в корпус, и после второго раза дышать стало можно только верхом груди. Один раз я пропустил в скулу так, что на секунду перестал видеть левым глазом.
Скамейки начали шуметь. Кому-то стало смешно.
Я перестал смотреть на Ратникова и стал смотреть на песок.
Он проваливался не везде. Только там, куда я собирался наступить, и – вот оно – на четверть секунды раньше, чем я туда наступал. Он читал не ногу. Он читал перенос веса, потому что ничего другого прочитать не мог: под стойкой смотреть нечего, пока стойка не поехала.
То есть он реагировал на моё намерение. А намерение можно подделать.
Я качнул корпус вправо, показал вес на правую ногу и не перенёс его.
Песок справа просел.
Я шагнул левой – в пустую, твёрдую землю – и вошёл внутрь, туда, где его руки уже ничего не весили. Он попробовал отступить и не успел, потому что отступать в собственную яму неудобно даже её хозяину.
Дальше я не бил в голову. В голову бить было долго.
Я взял его за локоть и плечо и сломал ему стойку – тем способом, которым ломают стойку человеку тяжелее себя: не силой, а тем, что отбираешь у него опору и подставляешь свою. Он пошёл вниз, я пошёл вместе с ним, и мы легли на песок, и вот тут разница в весе впервые сыграла не против меня, потому что на земле его вес стал его проблемой.
Локтем на горло. Не всем весом – столько, чтобы он понял.
Он захрипел и хлопнул ладонью по песку.
– Сдача, – сказал распорядитель.
Я убрал руку и сел рядом. Вставать сразу не получалось: рёбра справа отзывались при каждом вдохе, а левый глаз заплывал на глазах.
Ратников сел тоже. Потрогал горло, откашлялся и заговорил уже без всякого представления.
– Грязно, – сказал он.
– Зато быстро. – Я сплюнул песок. – Продержись я честно ещё минуту, ты бы меня додавил. Ты и сам знаешь.
– Знаю. – Он потёр горло. – Поэтому и говорю: грязно. Не в упрёк.
Он усмехнулся, но как-то невесело, и я вдруг понял, что смотрит он мне за плечо, на скамейки. Я обернулся. Скамейки расходились. Двое, стоявших у выхода, не расходились и на нас не смотрели.
– Знаешь, что мне отец сказал утром? – Ратников говорил вполголоса и в песок. – Когда узнал, что ты в моей группе. Он сказал: держись от Жарова подальше, у него скоро станет тесно. – Он поднялся, отряхнул колени. – Я его не послушал, потому что мне восемнадцать и я дурак. А он редко ошибается. И знаешь, откуда он это знает? Не от меня и не из Академии.
– А откуда?
– У нас по средам ужинают. – Он поднял с песка рубашку. – Каждую среду, сколько себя помню. Хорошие люди, привозят матери настойки. У неё спина, от аптечного не легчает, от этих встаёт и ходит. Такие не купишь.
Он ушёл, не подав руки, и это было единственное честное, что он сделал за день.
Настойки, которых не купишь.
Я сидел на песке и разбирал это по частям. Аптека такого не делает, иначе он бы там и брал. Варят сами, и варево такое, что снимает то, с чем не справляются лекари. В империи один род умеет варить так и держит на этом монополию, и его старший привозит эти склянки лично, каждую среду, с тех пор как Ратников себя помнит, в дом человека, чей сын сегодня первым полез ко мне драться.
Ничего это не доказывало. Ратников-младший мог не знать ничего, мог знать всё и сказать столько, чтобы потом не отвечать за сказанное.
Но фамилию Кровиных при мне сегодня не произнёс никто.
Лазарет Академии оказался светлым, тихим и совершенно не похожим на палату, в которой я очнулся неделю назад: высокие окна, белые ширмы, запах трав вместо антисептика.
Целителя звали Юрий Карлович, ему было под шестьдесят, и рёбра он щупал по-рыночному, как арбуз.
– Два, – сказал он. – Правое шестое трещина, седьмое надлом. Глаз пройдёт сам, скула цела. Ложитесь.
Он положил ладони мне на бок, и я почувствовал, как в меня входит чужая мана – тёплая, густая, ровная, совсем не похожая на ту ничейную, что стояла в зале инициации.
А потом почувствовал, как родовой дар Жаровых разворачивается ей навстречу.
Он не потянул. Он открылся, как открывается рот у голодного, и мана Жизни пошла в меня втрое быстрее, чем целитель её отдавал. Юрий Карлович крякнул и отнял руки.
– Так, – сказал он.
Он посмотрел на свои ладони, потом на меня, потом сел на табурет и потёр переносицу.
– Молодой человек, вы сейчас выпили из меня примерно недельный запас. Не взяли – выпили. Я работаю с двадцати двух лет и такого не видел.
– Извините.
– Не извиняйтесь, вы этого не делали. Оно само. – Он снова положил руку мне на бок, теперь осторожно, и подержал недолго. – А вот кость… Кость встала. За полторы минуты, при норме в четыре дня. И встала неправильно.
– Сломана?
– Нет. В том и дело, что нет. Срослась плотнее, чем была. – Он убрал руку. – Знаете, что это значит? Что в следующий раз она сломается не там, где сломалась сейчас, а рядом, потому что рядом мягче. И так каждый раз, пока во всей грудной клетке не останется ни одного слабого места.
Он встал и пошёл к шкафу.
– Одевайтесь.
– А обезболивающее?
Юрий Карлович обернулся, и в его лице не было ни злорадства, ни назидания. Обычное усталое лицо: этот вопрос ему задавали в сотый раз.
– Не дам, – сказал он.
– Основание?
– Устав Академии, параграф о боевых травмах у первого курса. – Он сложил руки на груди. – Дам вам болеутоляющее, и вы завтра пойдёте на полигон, потому что вам не будет больно. И послезавтра пойдёте. А на третий день вас принесут ко мне на носилках, и я буду собирать вас по кускам и объяснять родителям, почему их сын больше не сможет держать ложку.
– Я не собирался…
– Собирались. – Он пожал плечом. – Все собираются. Вам восемнадцать лет, вы сегодня выиграли и вам показалось, что вы поняли, как это устроено. Боль – единственное, что у меня есть, чтобы объяснить вам, что вы не поняли. Она будет держать вас правой рукой за горло каждый раз, когда вы захотите ударить с разворота. Через неделю вы научитесь не хотеть.
Он выложил на стол мазь и бинт.
– Это от отёка, оно не обезболивает. Приходите в четверг.
Я оделся и пошёл к двери. У порога он меня окликнул.
– Жаров. Про ману – я обязан доложить.
– Понимаю.
– Не обязан, – поправился он и посмотрел в окно. – Хотел сказать: обязан, но не стану. У меня двадцать лет назад тут лежал мальчик с похожим… не с таким, но похожим. Я доложил. Ему было шестнадцать. – Он взял со стола журнал и открыл его на чистой странице. – Больше я его не видел.
Коридор восточного крыла к вечеру пустел.
Я дошёл до своей двери, постоял, чувствуя, как рёбра отзываются на каждый шаг, и не стал заходить. Вместо этого спустился на этаж и вышел в галерею с витражами – ту, где портреты.
Свет из стёкол лежал на полу цветными пятнами и почти не двигался.
Девочка с обожжённым лицом висела третьей от конца. Я подошёл ближе, чтобы прочитать табличку. «Вяземская Анна Петровна. Аномалия Северная, 1891. Восемнадцать лет».
Год смерти совпадал с годом поступления.
Я стоял перед ней и думал совсем не о том, о чём следовало бы думать человеку в моём положении. Кровины, среды, Ратников-старший, который редко ошибается, – всё это отодвинулось. Я думал о том, что художник написал ей спокойные глаза, хотя видел её, скорее всего, уже мёртвой, по описанию – и всё равно решил, что спокойные подойдут лучше.
Я отправлял таких на линии сотнями, и меня никогда не занимало, какими их потом рисуют.
Рёбра дёрнули, и я вспомнил, что стою.
Юрий Карлович был прав насчёт правой руки: каждый вдох теперь напоминал о развороте, которого я не сделаю. Но он ошибся в другом. Он думал, что боль научит меня не хотеть. Боль научила меня считать: неделя до заживления, четыре дня по норме, полторы минуты при поддержке целителя. Три числа, из которых складывалась одна простая мысль.
Мне не нужно было учиться терпеть.
Мне нужна была аномалия – место, где эту схему можно крутить непрерывно, а не раз в неделю. И человек, у которого есть право меня туда отвести.
Таких людей в этом мире было двое, и один из них жил в Кремле.
* * *
Спарринг с Вороновым назначили на шесть утра, и пришёл он в четверть седьмого.
– Опаздываете, – сказал я.
– Проверяю, дождётесь ли. – Он снял пиджак и повесил на крюк. – Двое из троих уходят через двадцать минут и потом объясняют, что не поняли расписания. Вы простояли сорок. Хорошо.
Полигон Канцелярии был подземным, без окон, с низким потолком и лампами по углам, и после мраморных галерей наверху он казался честнее.
– Правила, – сказал Воронов. – Я работаю в четверть силы. Стихию использую. Вы используете что хотите. Останавливаюсь я сам, когда сочту нужным, и на вашу сдачу мне всё равно.
– Это не спарринг.
– Разумеется, нет. Спарринг – это когда двое примерно равны. – Он встал напротив, руки опущены. – Начали.
Тень от ближайшей лампы дрогнула и легла не туда, куда должна была.
Я успел отметить это и не успел ничего с этим сделать. Купол сомкнулся надо мной беззвучно – плотное, вязкое, глушащее звук и вес собственного тела. Я шагнул и не почувствовал пола.
Потом меня ударили в спину.
Я развернулся в пустоту, получил под колено, упал и откатился по памяти, а не по слуху, потому что слуха внутри купола не было. Второй удар пришёл в то место, где я только что лежал.
Он гонял меня одиннадцать минут. Я знаю точно, потому что считал вдохи, – единственное, что оставалось считать.
За это время я понял про него две вещи. Он не бил дважды с одной стороны подряд. И он ни разу не ударил в рёбра справа.
Купол опал.
Я лежал на бетоне лицом вниз и не торопился вставать, потому что вставать было не с чем.
– Двенадцать минут, – сказал Воронов сверху. – Ученик держится четыре. Подмастерье – восемь, если не паникует.
– Вы знали про рёбра.
– Мне сообщили из лазарета. – Он подал руку, и я взял. – Юрий Карлович про ману смолчал, а переломы вносит в журнал всегда. Это разные бумаги. Вставайте.
Я встал. Пол качнулся и встал тоже.
– Ранги, – сказал Воронов, надевая пиджак. – Раз уж вы вчера записали лекцию и наверняка ничего не поняли. Ранг – это не сила удара и не количество фокусов. Это объём маны, который способно вместить ваше тело, и всё. Пробуждённый, Ученик, Подмастерье, Мастер, Архимаг, Высший. Вы сейчас между первым и вторым, ближе к первому.
– А вы?
– Мастер. – Он поправил воротник. – Двенадцать лет назад был бы Архимагом, но это уже не ваше дело. Существенно другое: у физиков тело прочнее, чем у всех остальных, поэтому вместимость растёт быстрее. Насколько быстрее – не знает никто, потому что живых физиков с первой стихией до вас не было ни одного.
– Вьюгова.
– У Вьюговой Физика вторая. – Он не отвёл глаз. – Первой у неё Воздух. Разница между вами и ей – не сто лет опыта, Григорий Андреевич. Разница в том, что она знает, куда растёт, а вы нет.
Он пошёл к лестнице и на середине обернулся.
– Завтра в шесть. И не приходите в четверть седьмого, я этого не оценю.
Глава 5
Воронов пришёл в шесть.
Я ждал его в четверть седьмого, потому что вчера он опоздал на столько же и сказал мне не опаздывать, – и просчитался, что само по себе стоило отметить. Он стоял посреди полигона в тренировочной куртке, без пиджака, и на бетоне перед ним лежал моток каната, старый, толщиной в запястье.
– Вы опоздали на четыре минуты, – сказал он.
– Вы вчера опоздали на пятнадцать.
– Вчера я проверял, во сколько вы придёте, если вас не ждать. Сегодня проверяю, во сколько вы придёте, если ждать. – Он подтолкнул канат ногой. – Разница между этими двумя цифрами говорит о человеке больше, чем его ранг. Берите.
Канат оказался тяжелее, чем выглядел, и пах пылью и старой смазкой.
– Что с ним делать?
– Держать. – Воронов отошёл к стене и сел на скамью. – Не поднимать, не тянуть, не рвать. Держать на весу, вытянутыми руками, пока я не скажу.
Я поднял. Первые полминуты это было просто неудобно. К третьей минуте плечи начали гореть, к пятой – дрожать, а к седьмой я понял, что именно он смотрит. Поздно.
Канат лопнул.
Он лопнул разом, посередине, там, где я держал его правой рукой, и оба конца хлестнули по бетону. Я стоял с обрывком в кулаке и чувствовал, как из груди уходит короткая тёплая волна, будто что-то внутри с удовольствием потянулось.
– Семь минут сорок, – сказал Воронов, не вставая. – Хорошо.
– Я его порвал.
– Разумеется, порвали. Я вам за этим его и дал. – Он поднялся, подобрал один конец и показал мне срез. – Смотрите. Волокна не растянуты. Они срезаны, и срезаны изнутри. Вы его не тянули. Вы уплотнили силу в собственной ладони, она пошла в предмет и разорвала его по всей толщине одновременно.
Он бросил конец на бетон.
– Это Физика. Не огонь, который летит, и не вода, которая течёт. У вас нет ничего, что уходит от тела дальше чем на сантиметр. Всё, что вы можете, – менять то, что происходит внутри вас и вплотную к вам. Вес, плотность, скорость, сцепление. Мана не вылетает наружу, она вкладывается в вещество, которого вы касаетесь.
– Это мало.
– Это чудовищно много, и вы поймёте это годам к тридцати, если доживёте. – Он посмотрел на разорванный канат без всякого выражения. – Проблема в другом. Вы порвали его на седьмой минуте, а не на первой. То есть вы можете дозировать. Просто не умеете замечать, когда начали.
За следующие полтора часа я сломал ещё три вещи, и ни одну из них не собирался ломать.
Деревянный столб для отработки захватов – взялся, чтобы поправить, и оставил в нём вмятину под всю ладонь, с расходящейся вдоль волокон трещиной. Кожаный мешок с песком – вырвал крепление из стены вместе с четырьмя болтами и куском штукатурки. И собственный тренировочный нож, тупой, учебный, который просто сложился пополам у меня в кулаке, когда я задумался о чём-то постороннем.
Воронов на каждый случай говорил одно и то же слово: «Отметьте». Не «осторожнее», не «соберитесь». Отметьте.
К восьми я сидел на бетоне спиной к стене и не мог поднять руки выше плеч.
– Ученик, – сказал Воронов сверху. – Со вчерашнего дня. Четвёртые сутки после инициации.
– Это быстро?
– Это неприлично. – Он подал мне флягу. – Нормальный одарённый сидит на первом ранге от полугода до двух лет, и это считается хорошим ходом. Вы прошли его за то время, за которое у людей заживает губа. Академия под такой рост не заточена: у нас первый курс два месяца учат чувствовать ману, а вы её уже тратите быстрее, чем половина третьего.
Я пил и молчал, потому что вода была холодная и потому что говорить не хотелось.
– И теперь то, ради чего я, собственно, пришёл в шесть. – Воронов сел на скамью напротив. – Считать умеете?
– Смотря что.
– Дни. – Он забрал у меня флягу и завинтил крышку. – До истечения защиты Императора двадцать три дня. Двадцать три дня к вашему роду не подойдёт никто, потому что тронуть подзащитного – это не спор двух родов, это оскорбление короны, и за это вешают независимо от титула. – Он поставил флягу на скамью. – А на двадцать четвёртый к вам придут. И придут подготовленными, потому что защите вашего рода через двадцать три дня исполняется ровно десять лет, и всё это время дата стояла в календаре. Не у вас одного.
– Вы говорите так, будто это честно.
– Я говорю так, будто это расписание. – Он встал. – Честность здесь ни при чём. Расписание есть, и оно вам известно, а это, Григорий Андреевич, роскошь, которой у большинства покойников не было.
Он пошёл к лестнице.
– Дмитрий Сергеевич.
Он остановился, не оборачиваясь.
– Канцелярия будет вмешиваться?
– Канцелярия уже вмешалась. – Пауза вышла такой длины, чтобы я успел додумать сам. – Она приставила к вам меня и смотрит, что из этого выйдет. Всё остальное – ваше личное дело, и я вам в нём не помощник.
Двоих я заметил в тот же день, на лекции по теории потоков.
Заметил не потому, что они делали что-то неправильно, а потому, что делали всё правильно и в одном ритме. Когда преподаватель отворачивался к доске, оба опускали глаза в тетради. Когда я менял позу, ни один не поднимал головы. Случайные люди в аудитории так себя не ведут. Им велели не привлекать внимания, и они поняли это буквально.
Один был рыжий, крупный, с тяжёлой челюстью. Второй был тонкий и писал не переставая – включая те минуты, когда преподаватель молчал.
Я досидел лекцию до конца и вышел не в ту дверь, в которую выходили все.
Проверять хвост разговором – глупость, которую совершают один раз в жизни. Проверяют маршрутом. Я прошёл через северную галерею, где мне было нечего делать, спустился на первый этаж, поднялся обратно на третий по другой лестнице и остановился у окна, будто мне понадобился вид на двор.
Рыжий отвалился на второй лестнице. Тонкий дошёл до третьего этажа и остановился шагах в пятнадцати, у стенда с расписанием, который он к этому моменту должен был знать наизусть.
Не пара. Рыжий – глаза в аудитории, а ходит за мной тонкий.
Я стоял у окна и разглядывал в стекле его отражение: как он держится. Плечи опущены, руки в карманах, вес на пятках. Он не боялся меня и не готовился драться. Он отрабатывал скучную повинность и ждал, когда она кончится, и платили ему за неё не слишком щедро.
Через полчаса я нашёл его в столовой, за дальним столом, и досмотрел то, чего не увидел бы, если бы искал специально. Он ел без всякого интереса, а перед едой достал из внутреннего кармана маленькую тёмную склянку, отсчитал в стакан с водой несколько капель и выпил залпом, с привычной гримасой, с какой пьют лекарство, которое пьют давно.
Склянка была тёмного стекла, с плотной пробкой, и он убрал её обратно во внутренний карман, а не в наружный: такое не разбивают и не теряют.
Я доел свой обед, ни разу не посмотрев в его сторону, и вышел раньше него.
Хозяйственный архив Академии помещался в полуподвале под западным крылом, и попасть туда оказалось проще, чем в любую аудиторию: дверь не запиралась, потому что запирать было не от кого.
Я спустился туда вечером, сказав себе, что зайду на четверть часа.
Внутри стояло восемь стеллажей от пола до потолка, лампа под жестяным абажуром и стол, за которым сидела женщина лет семидесяти в вязаной кофте поверх форменного платья. Она подняла на меня глаза, посмотрела на белую голову, на форму первого курса и вернулась к своей работе.
– Книги закупок за какие годы вам нужны? – спросила она, не поздоровавшись.
– Почему вы решили, что мне нужны книги закупок?
– Потому что за учебниками ходят наверх, а сюда за двенадцать лет спускались четыре человека, и трём из них были нужны книги закупок. – Она перевернула страницу. – Четвёртый искал уборную.
Она не спросила ни моего имени, ни зачем мне это, ни почему я пришёл в девятом часу вечера. Она молча принесла мне три тома в потёртых переплётах, показала, где лежат остальные, и вернулась за свой стол.
Я просидел там четыре часа вместо четверти.
И должен признаться в вещи, которая в моём положении выглядела неуместно: мне там было хорошо. Вокруг меня всю жизнь стояли люди, которым от меня что-то было нужно, и не находилось ни одной комнаты, где я мог бы просто сидеть и работать, не отвечая ни на один вопрос. Здесь пахло пылью и клеем, лампа над столом чуть слышно звенела, старуха переворачивала страницы, и никому не было до меня дела. Я поймал себя на том, что не тороплюсь, и не стал с собой спорить.
Книги закупок – вещь скучная и поэтому честная. Никто не подделывает счета за мыло.
К полуночи я знал следующее.
Академия закупала алхимию у одного поставщика с восемьдесят второго года: восстановительные составы для лазарета, реагенты для лабораторий, стимуляторы для полигонов. Никакой монополии в бумагах не значилось. Значилась цена, и она была ниже рыночной на четверть, а по некоторым позициям – вдвое.
Так не торгуют. Так покупают.
Дальше было интереснее. В тех же книгах шли отдельной строкой частные стипендии – деньги, которые вносили роды за обучение не своих детей. Практика обычная: род платит за одарённого мальчика из обедневшей семьи, тот выходит из Академии с обязательством, которое в бумагах называется «служением», а в жизни – вассалитетом.
Стипендий от одного и того же плательщика в списке стояло четырнадцать.
Я переписал имена в тетрадь и нашёл среди них обоих: рыжего звали Тарасов, тонкого – Щеглов, оба второй курс, оба на полном содержании с первого года.
– Нашли? – спросила она, не поднимая головы.
– Нашёл.
– Тогда унесите тома на место сами. Мне тяжело.
Я унёс. У третьего стеллажа она сказала мне в спину, всё так же не оборачиваясь:
– Их четырнадцать в списке. В Академии их восемнадцать.
Я поставил том на полку и постоял перед стеллажом.
– Откуда четверо?
– Оттуда, что за четверых платят не деньгами. – Она наконец подняла глаза. – Молодой человек, я сижу здесь двенадцать лет и вижу все бумаги этого заведения, кроме тех, которые до меня не доходят. Так вот, до меня не доходят четыре бумаги в год, и это единственное, что я про них знаю. Идите спать.
Щеглов взял меня в оборот на четвёртый день, и подготовился он неплохо.
Я возвращался с полигона в двенадцатом часу – Воронов гонял меня по вечерам с тех пор, как выяснилось, что после нагрузки я восстанавливаюсь быстрее, чем успеваю устать, – и пошёл коротким путём, через хозяйственный двор между западным крылом и котельной. Двор был узкий, освещённый одной лампой над дверью, с поленницей вдоль стены и штабелем ящиков у ворот.
Идеальное место, чтобы кого-нибудь встретить. Я его для того и выбрал.
Он вышел из-за поленницы, когда я прошёл половину двора, и был не один: с ним пришли ещё двое, и обоих я не знал.
– Жаров, – сказал Щеглов. – Разговор.
– Слушаю.
– Не здесь и не со мной. – Он держал руки в карманах и повторял заученное. – В субботу за тобой пришлют. Приедешь, поговоришь, всё решится по-хорошему. Твоему отцу это тоже удобнее.
Вот здесь я и понял, зачем их трое.
Разговор такого рода ведут один на один, если он действительно разговор. Троих берут, когда собираются не приглашать, а вести, и когда допускают, что человек упрётся. Двое незнакомых стояли по краям, не приближаясь, и один из них медленно вынул руки из карманов.
Я мог бы спросить, кто пришлёт. Мог бы спросить, что решится и почему отцу удобнее.
Не спросил. Вопрос показал бы, что ответа я не знаю, и мне было выгоднее, чтобы они считали, будто я знаю всё.
– В субботу я занят, – сказал я и пошёл прямо на него.
Тот, что справа, ударил первым – низко, по бедру, ботинком, и удар был поставленный. Я принял его, не отходя, и пошёл дальше, а он остался стоять на одной ноге: бил в мясо, попал в дерево.
Левый успел взять меня за куртку. Я довернулся под его руку, поймал запястье и сжал.
Хруста не было. Он сел на землю и стал молча смотреть на свою кисть, которая теперь висела как-то не так.
Щеглов вынул руки из карманов слишком поздно.
Я взял его за грудки, поднял и приложил спиной о стену котельной – вполсилы, чтобы он забыл, как дышать. Он был лёгкий. Я держал его на весу одной рукой и отчётливо чувствовал, как внутри разворачивается то же, что во дворе с канатом, – только медленнее и с явным одобрением.
Тело сказало: продолжай, кости у него тонкие, всё быстро.
Я поставил его на землю – не из жалости, а из арифметики: сломанный второкурсник это дознание, свидетели и три дня разбирательств, а мне нужно было другое. Пока он оседал по кирпичу и пытался вдохнуть, я запустил руку ему за пазуху, во внутренний карман, и вынул склянку.
Тёмное стекло, тугая пробка, тёплое от тела.
– Отдай, – сказал он хрипло. – Отдай, у меня спина, я без него не…
Он замолчал сам, поняв, что уже сказал лишнее.
Я разжал пальцы у него перед лицом, показал склянку и убрал её в карман.
– В субботу я занят, – повторил я. – Передай тому, кто пришлёт.
Я ушёл, не оборачиваясь, и на воротах слышал, как за спиной поднимают с земли того, кому я сломал руку. Никто не крикнул мне вслед. Похоже, здесь и это было принято.
Склянку я разглядывал у себя в комнате, при настольной лампе, и провозился с ней до глубокой ночи.
Стекло тёмно-зелёное, толстое, с одним пузырьком воздуха у самого дна – ручная работа, не мануфактура. Пробка залита воском и уже подрезана. На донце – клеймо в сантиметр: тот же знак, что стоял мелким тиснением на бумаге под багровой печатью, которую я читал ночью в отцовском кабинете.
Я поставил склянку под лампу.
Тёмной жидкости внутри оставалось меньше половины, и пахла она травой, спиртом и чем-то ещё, слабым и холодным, чего я назвать не мог. Мальчишке со спиной это действительно помогает. А дают его бесплатно, каждый месяц, вместе со стипендией и обязательством, – и через год спина у него та же, а верен он уже им.
Я держал армии на жалованье, страхе и вере. Ни одна из этих трёх вещей не работает так надёжно, как ежемесячная бутылочка.
Я записал в тетрадь то, что теперь знал. Вышло коротко, потому что длинно писать было нечего.
Кровины не воюют. Кровины поставляют. Академия сидит на их составах не первое десятилетие и берёт их вчетверть дешевле, чем брала бы у кого угодно другого, – а значит, при первом же серьёзном споре она будет очень заинтересована не заметить, кто прав. Четырнадцать студентов, за которых они платят открыто, и четверо, за которых платят не деньгами. Ратниковы, ужинающие у них по средам двадцать лет. Мать Ратникова, которая без их настоек не встаёт.




























