Текст книги "Возрождение Легенды (СИ)"
Автор книги: Антон Боярин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Он поставил кружку на перила и пошёл к воротам.
Я смотрел ему в спину и сперва ничего особенного не почувствовал. Распоряжение было верным. Посты действительно стояли плохо, он это и сам знал – по тому, как быстро двинулся, было видно, что знал давно и давно собирался переставить. На третьем шаге он остановился.
Постоял. Обернулся – медленно, всем корпусом. И я наконец понял, что сделал.
Я отдал приказ начальнику охраны чужого рода. Спокойно, не повышая голоса, тем тоном, который не оставляет человеку зазора для вопроса, – и человек пошёл выполнять, не сообразив, кто с ним говорит. А говорил с ним восемнадцатилетний мальчишка, который вчера лежал в больнице и в тот же вечер узнал имя собственной матери. В моём распоряжении не было ничего, что давало бы мне право так разговаривать. Ни ранга, ни титула, ни хотя бы года за спиной. Был только голос, а голос я не переучил.
– Я передвину посты, – сказал Гуров без всякого выражения.
– Вы правы, они стоят плохо, и стоят так третий год, потому что графу было не до ограды, а у меня людей не хватало. – Он смотрел мне в лицо, не отводя глаз и не приближаясь. – Вопрос у меня другой, молодой господин. Откуда вы знаете, что там дерево?
– Видел с полигона.
– С полигона его не видно.
Мы постояли молча.
– Я передвину посты, – повторил он. – И схожу к его сиятельству.
– Сходи.
Он кивнул и пошёл к воротам, и в этот раз не остановился. Я стоял посреди двора и складывал цену. Вчера я купил себе неприкосновенность у брата за одну драку. Сегодня я потерял неделю тишины за одно распоряжение, которое даже не было ошибочным по существу. Разница между этими двумя сделками заключалась только в том, что первую я планировал.
Отец ждал меня в кабинете. Он не расхаживал. Он сидел за столом, и папка с багровой печатью лежала перед ним закрытой, а руки он держал поверх неё.
– Садись.
Я сел.
– Гуров был у меня десять минут назад. – Андрей смотрел на собственные руки. – До этого он служил моему отцу, а потом мне. Двадцать шесть лет. Я знаю его лицо во всех состояниях, какие у него бывают. Сегодня он был испуган.
– Посты у ворот стоят плохо.
– Я знаю, что они стоят плохо! – Он ударил ладонью по столу, коротко, без замаха, и тут же выпрямился. – Я знаю, что они стоят плохо, что камер мало, что жалование я задерживаю третий месяц, и что мой старший сын всю ночь просидел на полу в коридоре. Мне об этом тоже доложили.
Я молчал.
– Ты вскрыл мой кабинет, – сказал он.
– Вскрыл.
– И даже не пытаешься объяснить.
– Объясню, если спросите. Пока вы не спрашивали.
Он наконец оторвался от бумаг.
– Хорошо, – сказал он. – Спрашиваю.
– Кровины прислали это вчера. – Я кивнул на папку. – В тот же день, когда меня вызвали на дуэль. Срок подписи стоял до сегодняшнего утра, и он прошёл. Значит, вы не подписали. И всё, что они сделали до этого, они сделают ещё раз, только жёстче, потому что первый заход не сработал.
Андрей не пошевелился.
– Что ещё ты понял?
– Что двадцать лет назад в вас ударили запрещённым артефактом по источнику, – сказал я. – И что позавчера то же самое случилось со мной. У меня под грудиной холодное пятно и запах, которого не бывает от боевой магии. Кровины торгуют алхимией. Я не знаю, чем именно меня ударили и кто из них это придумал. Но схему уже пробовали на этой семье один раз, и она сработала.
В кабинете стало очень тихо. Флюгер за окном скрипнул и замолчал.
– Ты не помнишь имён собственной матери, – сказал Андрей медленно, – но помнишь, как вскрывать замки, ставить посты и читать чужие печати.
– Да.
– И что мне с этим делать?
– Ничего. – Я подался вперёд. – Вы двадцать лет держали род тем, что не давали никому повода. Это было правильно, пока у вас был запас. Запаса больше нет, и они это знают лучше вас. Через месяц кончается защита. Через шесть дней у меня инициация. Если после неё у Жаровых ничего не изменится, вам придётся подписать эту бумагу, и вы её подпишете, потому что иначе род просто исчезнет, а вы этого не допустите.
– А если изменится?
– Тогда я хочу не наследство, – сказал я. – Мне не нужен титул через десять лет учёбы и приёмов. Мне нужно, чтобы вы перестали считать меня сыном, которого надо беречь. Считайте меня своим человеком. Тем, кого посылают туда, куда не хочется идти самому.
Андрей молчал так долго, что я успел услышать, как во дворе перекликаются двое у ворот – уже с разных концов ограды.
– Ты меня пугаешь, – сказал он.
– Знаю.
– Это не всё. – Он положил ладонь на папку и подвинул её к краю стола, к себе. – Ты меня пугаешь, и я всё равно соглашаюсь. Вот это меня пугает по-настоящему.
Он убрал папку в ящик и запер его.
– Иди. У тебя шесть дней.
Глава 3
Квадрат Гуров отмерил сам, шагами, и вбил по углам четыре колышка с бечёвкой.
– Шесть на шесть, – сказал он. – Задача у вас одна: выйти. За любую сторону, любым способом. Артём будет внутри вместе с вами, и задача у него обратная.
Артём оказался тем охранником с дубинкой. Сегодня дубинки не было: он размотал с рук кожу и наматывал её заново, слой за слоем, и смотрел куда угодно, только не на меня.
– Оружие?
– Никакого. – Гуров достал из кармана часы на цепочке, служебные, с потёртой крышкой. – Я засекаю. Ваш отец поставил одно условие: без переломов. Всё остальное – на моё усмотрение.
Условие он придумал сам, и даже не потрудился это спрятать. Я не стал спорить.
Внутри бечёвки трава была вытоптана до земли – здесь и раньше кого-то гоняли, много лет, и выбоины у северной стороны говорили, что всегда в одну сторону. Артём встал по центру, чуть развернувшись левым плечом вперёд.
– Пошли, – сказал Гуров и щёлкнул крышкой.
Я пошёл в угол.
Сперва я разбирался, как он держит квадрат, и это оказалось единственным, что я успел сделать спокойно. Он не бросался. Он смещался вдоль воображаемой дуги, всё время оставаясь между мной и ближайшей бечёвкой, и когда я пробовал обойти, дуга сдвигалась быстрее, чем я. Двадцать шесть лет службы стояли рядом с ним: этому его когда-то научили, и с тех пор он не разучился.
На тридцатой секунде я сделал ложный рывок вправо и ушёл влево. Он взял меня за плечо, развернул и толкнул обратно в центр, почти без злости, – так заталкивают в загон телёнка. Я устоял и попробовал ещё раз, ниже, под руку. В этот раз он ударил локтем, сверху вниз, коротко – по касательной над бровью, ровно настолько, чтобы не отправить меня в темноту, но чтобы залило глаз. Я отшатнулся, и он тут же занял освободившееся место, отрезав меня от южной стороны. Кровь пошла быстро и сразу мешала. Я вытер её ладонью, размазал и понял, что вытирать бессмысленно.
Полторы минуты. Тело, в котором я сидел, не давало мне ни одного из тех решений, которыми я привык пользоваться. Не хватало ни массы, чтобы продавить, ни длины руки, чтобы достать первым, ни привычки самого этого тела к боли – оно каждый раз честно отдёргивалось прежде, чем я успевал решить, надо ли. Из круга шире этого я когда-то выходил за четыре секунды и не помнил, чтобы это было трудно.
Я перестал искать выход и начал искать ошибку. У всякого, кто держит площадку, есть сторона, которую он держит хуже, и это почти всегда сторона его собственной ведущей руки – потому что туда он привык бить, а не смотреть.
Артём был правша. Я пошёл прямо на него, в грудь, без обмана, и он сделал именно то, что делают в таком случае: встретил меня правой. Я поднырнул под удар, поймал его за пояс и потянул вниз и на себя, добавляя к его весу свой.
Мы упали вместе. Бечёвка была в двух шагах. Я не дополз: он оказался сверху и придавил меня к земле всей массой, и вот здесь разница в тридцать килограммов закончила разговор. Я поворочался, попробовал уйти в сторону через мост и почувствовал, как под лопаткой что-то отозвалось нехорошим, коротким звоном.
– Три минуты, – сказал Гуров и захлопнул крышку.
Артём слез с меня и подал руку. Я взял.
– Простите за бровь, господин.
– Ты держал плохо, – сказал я. – Дуга у тебя правильная, но ты меня видишь только когда я двигаюсь. Когда я стою, ты смотришь мне в лицо. В лицо смотреть не надо.
Он посмотрел на Гурова. Гуров не смотрел ни на кого – он достал из нагрудного кармана книжку в потрёпанной обложке, послюнил карандаш и что-то записал, коротко, в одну строку.
– Завтра отдых, – сказал он. – Послезавтра то же самое.
– Завтра тоже.
– Послезавтра, молодой господин. – Он убрал книжку. – Бровь у вас разойдётся при первом же ударе, и мне придётся объяснять её сиятельству, откуда у её сына шов на лице за неделю до инициации.
Я не стал спорить и во второй раз. Это тоже было полезно узнать: где именно он упирается.
Бровь затянулась к вечеру. Не зажила – затянулась, стянулась розовым рубцом, который к ночи побледнел и на ощупь оказался ровнее окружающей кожи. Утром от него остался тонкий белый след, и я стоял перед зеркалом в ванной и разглядывал его, поворачивая голову к свету. Шрам был. Просто выглядел он на пять лет, а не на четверо суток.
Из зеркала на меня смотрело чужое лицо, к которому я до сих пор не привык: белые волосы, чёрные глаза без видимого зрачка, слишком тонкая для мужчины челюсть. Тело мальчишки, которого я не знал и уже никогда не узнаю, перестраивалось под меня быстрее, чем я успевал решить, во что его перестраивать.
Внизу опять пахло едой. Ирина сидела за столом с газетой, которую не читала: страница была одна и та же, что и вчера. Она подняла голову, увидела мою бровь и не сказала о ней ничего.
– Тебе испекли, – сказала она вместо этого. – Не я. Настасья Петровна помнит, что ты любишь с изюмом, а я не помню.
Она подвинула тарелку и сразу же убрала руку, чтобы я не заметил движения.
Я сел и стал есть. Булка была тёплая, изюма в ней было слишком много, и он весь скопился внизу, и это оказалось важнее, чем всё, что я делал в этом доме последние два дня. Я не мог этого объяснить и не пробовал.
– Гриша.
– Да.
– Ты не обязан ничего говорить. – Она смотрела в газету. – Я просто хотела, чтобы ты знал, что я не спрашиваю.
Я доел и подумал, что ко мне подходили с очень многим – с приказами, с просьбами, с ножом, один раз с ребёнком на руках, – но никто ни разу не подошёл, чтобы сообщить, что спрашивать не станет.
– Спасибо за булку, – сказал я. Она наконец перевернула страницу.
На третий день я вышел за сорок секунд.
Артём стоял правильно – он послушал и перестал смотреть в лицо, – но я уже знал длину его шага и знал, что он не переставит ногу второй раз подряд, если первый раз получился. Я загнал его к северной стороне, где земля просела, на двадцать восьмой он оступился на выбоине, и дальше было делом техники.
Я перешагнул бечёвку и обернулся. Гуров держал часы открытыми, но смотрел при этом на меня.
– Сорок одна секунда, – сказал он.
– Ставь второго.
Кузьме было хорошо за сорок, и он был тяжелее Артёма килограммов на двадцать. Вдвоём они меня не выпустили. К этому я был готов; интересно было другое – как именно они меня не выпустили, и я потратил на это все три минуты, ни разу всерьёз не попробовав выйти.
Они работали в паре плохо. Кузьма закрывал сектор и ждал, Артём двигался, и между ними всё время оставалась щель, в которую я успевал войти и не успевал протиснуться. Чтобы её закрыть, им надо было разговаривать, а они не разговаривали. Кузьма достал меня дважды. Один раз в корпус, справа, и после этого дышать полной грудью стало нельзя.
– Хватит, – сказал Гуров, не дожидаясь трёх минут.
Он подошёл, положил мне ладонь на бок и надавил двумя пальцами, коротко, и я не издал ни звука, но он всё равно снял руку и переменился в лице.
– Ребро.
– Трещина.
– Это и есть перелом, молодой господин. Неполный.
– Утром пройдёт.
Гуров помолчал. Потом достал книжку, открыл её, посмотрел в неё и убрал обратно, ничего не записав, и это было первое, что он сделал за три дня не по уставу.
Ребро прошло к утру. Я проверил его тем же способом, каким он проверял, – надавил двумя пальцами, – и не почувствовал ничего, кроме того, что кость под пальцами стала ближе к коже, плотнее и уже. На первый день бровь взяла двенадцать часов, на третий ребро – восемь. Механизм у этого был простой и мне уже понятный. Непонятно было другое: узел за эти дни ни разу не потянулся ни к чему снаружи. Он ел то, что я ему давал, и не просил добавки.
Снаружи в этом доме брать было нечего.
На шестой день Гуров вошёл в квадрат сам.
Он снял китель, остался в рубахе с закатанными рукавами, и на левом предплечье у него оказался старый ожог до локтя – из тех, что оставляет чужая стихия. Артём и Кузьма встали по сторонам.
– Трое, – сказал я.
– Трое. – Он передал часы Артёму, и в лице у него не было ни капли злости: работа, которую надо доделать сегодня, потому что завтра её уже не будет. – Условие про переломы снимаю. Вы всё равно его не соблюдаете.
Он не стал держать дугу. Он пошёл прямо, сразу, и я почти мгновенно понял разницу между тем, кого учили держать площадку, и тем, кто двадцать шесть лет держал её по-настоящему.
Меня развернуло, ударило и поставило обратно в центр, а выбрать, куда иду, я не успел. Я не увидел, чем именно, – почувствовал только, что все три точки, за которые меня можно взять, оказались заняты одновременно.
Второй заход я начал с того, что перестал смотреть на Гурова.
Он был лучшим из троих, и именно поэтому обходить надо было не его. Я пошёл на Кузьму тяжело и открыто, изображая отчаяние, и Кузьма сделал то, что делает тяжёлый человек, когда на него бегут: упёрся и принял. Артём качнулся ему на помощь. Щель между ними, которую они не умели закрывать словами, раскрылась на полшага.
Я вошёл в неё плечом.
Кузьма поймал меня за руку – не за кисть, за пальцы, – и я почувствовал, как указательный уходит вбок дальше, чем ему полагается, и услышал звук. Негромкий. Мокрый.
Дёргаться было поздно, и я не дёрнулся. Я довернул корпус в ту же сторону, куда он тянул, добавил к своему весу его усилие и вышел за бечёвку, оставив палец у него в горсти.
Тишина стояла долго.
– Минута двенадцать, – сказал Артём и захлопнул часы.
Кузьма разжал ладонь. Палец у меня торчал под неправильным углом, и смотреть на него было противно, как всегда бывает противно смотреть на собственную руку, когда она перестала быть похожа на руку.
Гуров подошёл, взял мою кисть в свои и вправил сустав одним движением, без предупреждения.
– К целителю, – сказал он.
– Не надо.
– Молодой господин…
– Степан. – Я согнул палец, разогнул и согнул снова. Больно было так, что перед глазами поплыло, но он гнулся. – Через час посмотришь сам.
Он посмотрел через час. Мы стояли у стойки с оружием, он держал мою руку под утренним светом и мял сустав, и я видел по его лицу, как он ищет объяснение и не находит ни одного, которое согласился бы принять.
От казармы через двор шёл слуга.
– Степан Ильич, его сиятельство спрашивает недельный доклад.
Гуров отпустил мою руку. Он не ответил слуге сразу. Он повернулся ко мне, вытащил из кармана книжку, открыл её на чистой странице и остался стоять с карандашом в руке, и по его позе было видно одно: человек ждал, что ему скажут писать.
Я понимал, что происходит, и понимал, чего это будет стоить, если отец однажды догадается.
– Пиши: наследник занимается на полигоне ежедневно, прогресс в пределах ожидаемого для его возраста. Инцидентов нет. – Я помолчал. – Про палец не пиши.
Карандаш пошёл по бумаге.
– Ожидаемого для его возраста, – повторил Гуров, дописывая. – Хорошо.
Он закрыл книжку, убрал её и пошёл за слугой. Дошёл до середины двора, остановился и обернулся – так же, как в первый раз, всем корпусом.
– Восемьдесят два человека, – сказал он через двор. – За двадцать шесть лет через этот квадрат прошло восемьдесят два человека. Быстрее вас выходил один.
– Кто?
– Ваш дед. – Он подумал. – Ему было пятьдесят. И пошёл дальше.
До Управления ехали два часа. Отец сидел напротив, с папкой на коленях, и долго молчал, а потом начал говорить – не то чтобы мне, скорее в стекло, за которым шла Москва.
– Инициацию проходят все, у кого есть хоть что-то. Простолюдины тоже, раз в год, отдельным потоком. Тебе скажут стихию и скажут потолок. – Он постучал пальцем по папке. – Потолок – это не то, чего ты достигнешь. Это то, выше чего ты не поднимешься никогда, сколько бы ни работал. Люди ломаются об эту цифру чаще, чем об войну.
– У тебя какой?
– Архимаг. – Он смотрел в стекло. – Дошёл до Мастера.
Дальше он не продолжил, и я не стал спрашивать.
Москва за окном была не та, к которой я готовился по разговорам в доме. Я ждал столицы, где семью могут стереть за неподписанную бумагу, – а увидел город, где на перекрёстке стояла бабка с вёдрами сирени и торговала ею у самой ограды министерства, и никто её не гнал. Отсталая, упрямая, довольно уютная дикость. Мальчишка лет шести на бульваре запускал бумажного змея, задрав голову и не глядя под ноги.
Императорское управление магического учёта занимало здание из тёмного кирпича на набережной, и по нему сразу было видно, что строили его не для красоты.
Три этажа, узкие окна, над входом чугунная вывеска, которую не меняли с прошлого века. Внутри пахло мастикой и бумажной пылью. Вдоль стен стояли деревянные скамьи, крашенные в тот особенный жёлтый цвет, каким красят во всех казённых домах любого из миров, где вообще додумались до казённых домов. На стене висел график приёма, написанный от руки, и объявление о том, что сопровождающим лицам подниматься на второй этаж запрещено.
Очередь начиналась от гардероба.
Мы простояли в ней полчаса, и за это время я узнал о здешнем обществе больше, чем дала бы мне любая лекция. Дворяне стояли отдельно, у окна, и делали вид, что просто беседуют в этом месте. Простолюдинов пускали по спискам, и вслух их зачитывал человек в форменном кителе – плохо, спотыкаясь на отчествах. Женщина впереди нас держала за плечи мальчика лет пятнадцати и поправляла ему воротник каждые полминуты. Мальчик терпел.
Зал инициации оказался на втором этаже: большой прямоугольник с высоким грязноватым потолком.
Мана в нём стояла плотнее, чем воздух.
Я почувствовал это на пороге – как чувствуешь воду, входя в неё по грудь. По периметру, у самого пола, шли медные шины, потемневшие от времени, и по ним всё это медленно двигалось по кругу, накапливаясь к центру, где на низком возвышении лежала гранитная плита в три обхвата. Плита была старая. По краю шла надпись, наполовину стёртая подошвами.
Народу набилось человек триста. Испытуемые вдоль стен, семьи на балконе, чиновники Управления в тёмно-синем у самого возвышения.
И узел под рёбрами впервые за шесть дней проснулся сам.
Он потянул сам, не спросив меня, тянуть или нет. По каналам пошёл тот же сквозняк, что в палате, только теперь снаружи внутрь шло что-то настоящее: густая, чужая, ничейная мана зала входила в меня через кожу, через слизистые, через глаза, и было от этого стыдно, как от воровства при свидетелях.
Я попробовал остановить. Не остановилось.
Тогда я перестал мешать и начал считать. Мана шла без рывков, и уходила куда-то ниже и глубже, где её принимали молча и не возвращали.
В глазах потемнело по краям. Я моргнул, провёл под носом тыльной стороной ладони и увидел на коже красное – тонкое, размазанное. Капилляры не выдержали потока. Я вытер руку о подкладку и посмотрел вокруг уже иначе.
Потому что дар тянул не только ману.
Рядом, в трёх шагах, стоял чиновник в тёмно-синем – маг по плотности не из последних, – и в нём было что-то ещё, помимо маны, что-то отдельное, свёрнутое и тёплое, и голод внутри меня развернулся именно туда – к этому, а не к запасу силы.
И упёрся.
Ощущение было такое, будто пытаешься взять предмет через стекло: рука есть, предмет есть, а между ними единственная преграда, которую нельзя обойти. Дар подержался, подавил и отступил сам, без моего участия, и снова принялся за свободную ману зала. Я стоял у стены и очень старательно дышал.
Двести лет я знал, чего хочет любое оружие в моих руках. Это хотело чего-то, чего я даже не мог назвать, – и хотело сильнее, чем маны.
– Романова Ольга Александровна.
По балкону прошло движение. Девушка, которая поднялась на возвышение, была невысокой, с фиолетовыми волосами, забранными в тугой узел, и шла она так, как ходят люди, за которыми всю жизнь смотрят: не быстро и не медленно, ровно с той скоростью, на которой ни к чему не придерёшься.
Она положила обе ладони на гранит.
Ничего не происходило. Потом воздух над плитой сгустился и просел – так проседает ткань, если положить на неё гирю, – и по камню от её ладоней разошлась трещина шириной в сантиметр.
Плиту по звуку не трогали очень давно.
Кто-то на балконе встал. Директор Управления, стоявший ближе всех, наклонился к камню, потом выпрямился и что-то сказал в сторону чиновников, и по залу пошёл шелест, из которого я разобрал только «Гравитация» и «Высший».
Ольга убрала руки с плиты, посмотрела на трещину и, кажется, осталась ею недовольна. Спускаясь, она прошла мимо меня и остановилась.
– У вас кровь, – сказала она.
– Знаю.
– Это оттого, что вы тянете. – Она разглядывала меня без всякого выражения, будто прибор с неверными показаниями. – Здесь все стоят и ждут, а вы тянете. Не надо. На плите будет вдесятеро больше, и если вы придёте к ней вот таким, вас вынесут.
– А как надо?
– Никак. – Она пожала плечом. – Открыть и не мешать. Оно само знает, сколько ему нужно.
Она пошла дальше, к балкону, где её уже ждали двое в форме. Я остался стоять с этим «открыть и не мешать» и с очень нехорошим подозрением, что мне только что дали единственный правильный совет за неделю, и дала его девочка, которая моложе этого тела года на два.
– Жаров Григорий Андреевич.
До плиты было двадцать шагов, и на девятом я перестал держать.
Дальше всё пошло само, и Ольга оказалась права дважды: и в том, что тянуть не надо, и в том, что у плиты будет вдесятеро больше. Я положил ладони на гранит, и мана вошла в меня не сквозняком, а рекой – через руки, через грудь, через холодное пятно, которого больше не было холодным. Камень под ладонями нагрелся.
Я слышал, как где-то очень далеко, за пределами этого, директор говорит: «Стихия определена. Физика», – и слышал, как зал отзывается на это, но отзыв был странный, слишком короткий: все набрали воздуха и не выдохнули.
Потом он стал измерять потолок.
Я не видел, что он делает, – глаза мне в тот момент не подчинялись, – но чувствовал, как в поток входит что-то узкое и аккуратное, идёт вглубь и ищет то, от чего можно оттолкнуться. Оно шло по каналам, доходило до места, где у всякого человека начинается источник, и не находило там ни дна, ни стенок, ни границы. Находить было нечего.
Гранит под руками треснул.
Под Ольгой камень пошёл одной линией. Здесь плита разошлась от моих ладоней тремя рукавами до самого края, и в трещинах поднялась пыль. Директор отдёрнул руку, будто обжёгся, и сел на пол мимо ступеней.
Я снял руки с камня и обнаружил, что стою прямо и что мне хорошо – настолько, насколько не было ещё ни разу. Тело было полным. Всё, что за шесть дней ушло в трещины, разрывы и вправленный сустав, вернулось разом и с процентами.
Внизу, у ступеней, директора приводили в чувство. Он отвёл чужие руки, поднялся сам и подошёл к плите ещё раз, уже без всякой торжественности, с видом мастерового, собравшегося её чинить.
Потрогал камень. Посмотрел на трещины. Обернулся к чиновникам в синем.
– У него нет источника, – сказал он.
Зал не понял. Я слышал, как по рядам пошло движение: шорох трёхсот голов, повернувшихся к соседу.
– Ваше превосходительство, – сказал кто-то из синих осторожно. – Плита…
– Я вижу плиту. – Директор говорил тихо и без нажима, и от этого его слышали лучше, чем если бы он кричал. – Плита треснула в трёх местах, стихия определена, Физика, чистая, без примеси. Я в этом зале семнадцатый год и такого напора не видел ни разу. – Он положил ладонь на камень. – И источника у него нет. Ни выжженного, ни подавленного, ни запечатанного. Его нет.
– Тогда откуда…
– Из каналов. – Директор посмотрел на свою руку как на чужую. – Каналы целы и работают. Стихия идёт по ним напрямую, минуя резервуар, которого не существует.
Он замолчал.
– Потолок, – напомнил кто-то с балкона.
– Потолка нет, – сказал директор.
И вот тут зал наконец загудел по-настоящему, и в этом гуле я разобрал то, что бывает в толпе, когда при ней ломается привычный порядок вещей: люди спрашивали друг у друга, что это значит, и никто не отвечал.
Я стоял у расколотой плиты и один во всём зале не понимал, из-за чего шум.
Там, откуда я пришёл, никому не приходило в голову сообщать человеку, где он остановится. Росли все, кто был готов платить, и платили по-разному: временем, кровью, тем, от чего отказывались по дороге. Кто-то упирался на третьем десятке и оставался там навсегда, кто-то шёл дальше в шестьдесят. Предел у человека был, но узнавали его в конце, а не в восемнадцать лет при трёхстах свидетелях.
Здесь это считалось нормой – прийти в казённый дом и получить в графу цифру, выше которой не поднимешься. По лицам вокруг было видно, что нормой её считают все.
Я посмотрел на женщину у стены, которая поправляла мальчику воротник. Мальчик уже прошёл плиту и стоял рядом с ней, и по её лицу было понятно, какую цифру ему назвали.
– Не «вне классификации», – сказал директор громче, и гул притих. – Не «выше шкалы». Потолок ранга – это объём, который способен вместить источник. Я определяю его тем, что нахожу дно и меряю от дна. – Он вытер ладонь о мундир. – У него нет дна, потому что нет источника. Мерить нечего. В графу я поставлю прочерк, потому что другого честного знака у меня нет.
Он повернулся ко мне.
– Вы что-нибудь чувствовали?
Я подумал, что честный ответ здесь ничего не испортит, потому что честного ответа никто всё равно не поймёт.
– Что мне хорошо, – сказал я.
Директор молчал очень долго, потом кивнул своим и пошёл к столу заполнять бумагу.
Потом пришла аура.
Она как будто была в зале всегда, и просто до сих пор никто не давал себе труда её заметить. Тяжесть легла на плечи сразу, без нажима, и я услышал, как разом опустились на колени триста человек: сначала чиновники, потом испытуемые, потом балкон. Я опустился вместе со всеми, потому что глупостей мне на сегодня хватило.
Тяжесть стояла секунд восемь, и этого хватило, чтобы меня рассмотрели. Я не могу объяснить, откуда это знал, – на возвышении никто не появился, и никто ничего не сказал, – но ощущение было такое же, как в бою, когда чужой снайпер берёт тебя в перекрестье и держит, решая, ты сегодня нужен или уже нет.
Странно было другое. На расколотую плиту не смотрели вовсе. На руки мои – тоже, хотя смотреть стоило именно на них.
Смотрели в лицо, и смотрели так, как смотрят не на новое, а на давно знакомое, встреченное там, где его не ждали.
Потом тяжесть качнулась – на долю секунды, будто человек уже отвернулся и всё-таки оглянулся ещё раз, – и только после этого ушла.
Ушла она не так, как пришла. Пришло что-то очень уверенное в себе. Уходило оно медленнее, чем следовало, и по дороге ничего не решило.
Зал поднимался вразнобой. Отец на балконе стоял, держась одной рукой за перила, и был белым.
Воронов ждал у выхода. Он стоял, привалившись плечом к колонне, в штатском, лет тридцати с небольшим, и тень от колонны лежала на нём как-то не так – гуще, чем должна была при этом свете.
– Григорий Андреевич.
– Мы знакомы?
– Пока нет. – Он оттолкнулся от колонны и пошёл рядом, не спрашивая разрешения. – Воронов, Дмитрий. Я буду вас курировать. Это не предложение, это уже случилось, бумага подписана сорок минут назад.
– Быстро.
– Вы сломали учётную плиту, которую клали при Николае, и усадили директора Управления на пол при трёхстах свидетелях. – Он говорил без выражения, ровным служебным голосом. – По регламенту у меня было двое суток. Мне дали сорок минут, и это, если хотите знать, единственное, что меня во всей истории беспокоит.
Мы вышли на крыльцо. Внизу, у машин, стояли семьи, и от толпы шёл тот особенный гул, который бывает, когда все говорят об одном и стараются не смотреть в одну сторону.
– В Академию вас зачислят послезавтра, – сказал Воронов. – Есть вопрос?
– Есть. – Я остановился. – Сколько в мире носителей Физики?
Он подобрался, и я понял, что вопрос он ждал не этот.
– Один, – сказал он. – До сегодняшнего утра.
Он спустился на две ступени, обернулся и добавил другим тоном, вспомнив, что вообще-то умеет разговаривать по-человечески:
– Кровь под носом вытрите. Вас двести человек фотографируют.




























