Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– Что?
– Он найдёт виноватого. И виноватый будет не он.
Я подумал.
– Кузьмин?
– Кладовщик стройбригады. Мужик пенсионного возраста, который тут ни при чём.
Мы постояли.
– Виктор Андреич. А почему вы про комбайны промолчали?
Лапин посмотрел на меня как на дурака.
– А что я скажу?
– Правду. Что сорок процентов – это выдумка.
– И что дальше?
– Ну… – Я замялся.
– Вот именно. – Он стряхнул пепел. – Я скажу – пятнадцать. Тимофеев скажет, что агроном в технике не разбирается. И он, между прочим, прав, я в ней действительно не разбираюсь. Дальше нам скажут разберитесь и доложите.
– И?
– И через неделю доложим, что тридцать пять. – Лапин пожал плечами. – Всё как было, только я скандалист.
Он затоптал окурок.
– Я тут двадцать два года агрономом. Знаю, когда говорить.
– А когда?
– Когда есть чем крыть. Как у тебя сегодня. Была цифра, и оспорить её нечем.
Он пошёл к машине.
– Лыткин. – Он обернулся уже от машины. – В воскресенье ты не приехал.
Я хлопнул себя по лбу.
Он звал меня в контору смотреть карты полей. В то самое воскресенье, когда я варил лапы с Гуровым, а потом спал.
– Виноват.
– Приезжай в это. – Он сел за руль. – В девять. Карты никуда не денутся.
Домой я шёл через всё село, и меня качало от усталости.
Я думал.
Сегодня я выиграл. Впервые в этой жизни выиграл по-настоящему – не в мелочи вроде трёх лишних звеньев борон, а в кабинете, при пятнадцати свидетелях, у человека, который тут главный.
И выиграл не наглостью, а цифрой.
Всё это было замечательно. Я мог собой гордиться.
Заодно нажил главного инженера. И подставил постороннего мужика из стройбригады, которого в глаза не видел.
И ещё была одна вещь, помельче, но неприятная.
Аркадий Павлович на меня посмотрел.
До сегодняшнего дня я был для него никто – фамилия в сводке. А теперь он меня увидел и запомнил, и это работало в обе стороны.
Мать сидела на крыльце и лущила горох.
– Явился. – Мать оглядела меня. – Господи, на кого ты похож.
– Мам, я посплю.
– Иди спи.
Я дошёл до кровати и упал.
И заснул раньше, чем успел снять один сапог.
Пользуясь моментом, благодарю за внимание к моему творчеству. Если книга вам понравилась, поставьте пожалуйста лайк. Спасибо.
Глава 13
Двадцать девятого мая я проснулся сам, без матери и без будильника, и первым делом полежал минуты три, прислушиваясь к себе, как прислушиваются к двигателю на холостых.
Ничего не болело.
Ни поясница, ни правое колено, ни плечо, которое в той жизни начало ныть годам к пятидесяти и потом ныло уже просто так, без всякого повода, к погоде и не к погоде. Я лежал, шевелил по очереди всем, что у меня было, и не находил ни одного места, которое бы отозвалось.
За окном орал петух Кузнецовых.
Петух этот был отдельная история, тянувшаяся, по словам матери, третий год. Он бил всех: чужих кур, своих кур, собак, велосипедистов и почтальоншу. Мать грозилась зарубить его каждую весну, и каждую весну Кузнецова приносила ей то банку сметаны, то рассаду помидоров, и петух оставался жить.
Я встал, натянул штаны и вышел в сени.
Один сапог стоял у порога, второй валялся посреди комнаты, и я вспомнил, как заснул.
– Явился вчера. – Мать гремела чем-то у печки. – Упал и лежит. В одном сапоге. Я думала, помер.
– Не помер.
– Вижу, что не помер. Садись.
На столе была картошка, три яйца, кринка молока и полбуханки. Я сел и съел всё это минут за шесть, и мне после этого хотелось ещё.
Мать смотрела на меня через стол, подперев щёку.
– Ешь как конь.
– Голодный.
– Батя твой так ел. – Мать собрала со стола скорлупу в ладонь. – С работы придёт и половину чугунка. Я ругалась.
Она понесла скорлупу курам.
– Трава, – объявила мать от печки.
– Что трава?
– За огородом трава по пояс. Скосишь.
Литовку я нашёл в сарае, за хомутами, и она была тупая до состояния палки.
Я вынес бабку и молоток на солнце, сел на чурбак у поленницы и стал отбивать.
Отбивать косу – дело нудное и приятное. Ставишь бабку в колоду, кладёшь полотно, идёшь молотком от пятки к носку мелкими частыми ударами, чуть с оттяжкой, и слушаешь звук. Пока звук глухой – жало толстое. Когда пойдёт звонкий и высокий – отходи, а то пережмёшь и полотно поведёт волной.
Отец отбивал так же, только под левую руку подкладывал тряпку. Зачем – не знаю до сих пор. Я подложил тоже.
Мать вышла на крыльцо с тазом и постояла, глядя, как я работаю.
– Кто тебя научил?
– Не помню. Ты и научила, наверно.
– Я косу отбивать не умею, – фыркнула мать и ушла.
Я потом ещё минут пять сидел и думал, зачем соврал, и не придумал.
Точил на бруске, с водой, водя от пятки, и попробовал ногтем: брало.
Трава за огородом стояла и правда высокая – пырей, лебеда, что-то с белыми зонтиками, и в самом низу, у забора, крапива в мой рост. Я взял пониже, встал в позицию, повёл.
Первый прокос вышел рваный, второй чуть ровнее, а к пятому у меня в руках включилось то, что не выключается. Пятка идёт по земле, разворот от бедра, шаг под левую, и трава ложится валком налево, ровно и с шорохом.
Я прошёл вдоль забора, развернулся и пошёл обратно.
Солнце грело спину, рубаха прилипла между лопаток, пахло срезанной травой – этот запах, кажется, единственное, что вообще не меняется ни в какой жизни. Где-то за огородами мычало. У Кузнецовых опять орал петух.
Я косил час с небольшим, потом поставил литовку к забору и пошёл за водой.
В той жизни я бы после такого часа сидел на этом чурбаке до вечера и просил не разговаривать.
– Дядь Петь!
У калитки стоял Пашка.
Он стоял с удочками – двумя, связанными вместе, – и с видом человека, который сорок минут собирался с духом.
– Чего?
– Ничего. – Пашка потоптался. – Так.
– Пашка.
– Ну на речку, – выговорил он. – Все ж отдыхают.
Я посмотрел на скошенное, на нескошенное и на солнце.
– Мам! Я на речку!
– Крапиву дорежь!
– Вечером!
– Знаю я твоё вечером, – сказали из сеней, и это означало, что можно идти.
По дороге к нам прицепился Мишка.
Мишка прицепился на середине улицы, вышел из своей калитки в майке и с папиросой, посмотрел на нас и пошёл рядом, ничего не спрашивая.
– Червей копали?
– Копали.
– Мало.
– Нормально.
– Мало, – с удовольствием повторил Мишка. – Я тебе говорю, там сейчас чебак идёт стеной. Стеной! На той неделе Твердохлеб взял ведро.
– Ведро?
– Ну не ведро. – Мишка затянулся. – Полведра. Он врёт, конечно.
Речка у нас была так себе – мутная, тихая, с илом и с ольхой по берегам, а под ольхой всегда сумрак и комары. Ниже переката был омут, метра три глубиной, и на этом омуте село рыбачило лет сто.
Мы устроились на берегу, размотали, закинули.
И часа полтора ничего не происходило.
Вода стояла, поплавки стояли, солнце ползло, слепни грызли Мишку – он был из тех людей, к которым слепни идут специально. Пашка сидел неподвижно, как приклеенный, и смотрел на поплавок так, будто от этого поплавка зависела вся его дальнейшая биография.
Я лежал на спине и смотрел в небо.
Небо было высокое, с редкими белыми клочьями, и по нему медленно тащился коршун.
– Петь.
– М.
– А правда, что ты председателю на планёрке ответил?
– Ответил.
– И чего?
– Ничего. Сказал садись.
Мишка помолчал, переваривая.
– Не, ну ты даёшь, – сказал он с уважением. – Я бы обделался.
– Ты бы не обделался.
– Обделался бы, – твёрдо повторил Мишка. – Я один раз с медведем встретился, и то не так испугался.
Пашка обернулся.
– С каким медведем?
– С обыкновенным. – Мишка выплюнул папиросу в воду. – В восьмидесятом, за Кривым логом. Здоровый, зараза. Вот такой.
Он показал рукой на уровне своей груди.
– Ты в прошлый раз ниже показывал, – заметил я.
– Так я ж отходил уже. Он вставал.
У Пашки дёрнуло.
Он подсёк – рано, конечно, и слишком резко, – и вытащил чебака граммов на сто, и этот чебак сорвался у самого берега, шлёпнул хвостом и ушёл.
Пашка сел и стал смотреть в воду.
– Рано дёрнул, – сказал Мишка.
– Я знаю.
– Ты жди, когда он поведёт.
– Я зна-аю.
Я подошёл, сел рядом на корточки и переделал ему оснастку: поднял грузило, укоротил поводок, поставил поплавок глубже, чтобы наживка шла у дна, а не гуляла в толще.
– Смотри. Он тут не хватает сверху, он тут по дну ходит. Тебе надо, чтоб червяк по дну волочился.
– А почему?
– Потому что ил. – Я подумал. – Он в иле кормится. Мотыль там всякий. Не знаю, что там ещё.
– А если крючок за ил зацепится?
– Значит, поднимешь на палец.
За следующие сорок минут Пашка вытащил четыре штуки.
Мишка – одну и был этим оскорблён до глубины души.
– У тебя место, – объявил он. – Ты на моём месте сидишь.
– Так пересядь.
– Не буду.
Домой шли в четвёртом часу, мокрые до колена, с пятью чебаками и одним окунем в старом ведре. Мишка нёс ведро и рассказывал Пашке, как в шестьдесят девятом на этом самом омуте кто-то поймал сазана, которого не смогли вытащить вдвоём.
Я слушал и думал, что этой речки я, оказывается, совсем не помню.
Я тут рыбачил каждое лето лет до шестнадцати. И вот шёл сейчас по берегу, узнавал каждый поворот – и не мог вспомнить ни одного дня отдельно. Всё слиплось в одно летнее пятно с комарами.
Витьку я застал у его дома, над мотоциклом.
«Ява» стояла на подставке, боком, и Витька сидел перед ней на корточках в трусах и в сапогах на босу ногу.
– Не заводится?
– Заводится. – Витька не обернулся. – Чихает.
– На малых или на всех?
– На малых. Едет – нормально. Отпустишь ручку – глохнет.
Я поставил ведро, обошёл, присел.
– Карбюратор снимал?
– Снимал.
– И чего?
– Ничего. – Витька вытер руку о трусы. – Продул, поставил. То же самое.
Я протянул руку, он посмотрел на мою руку секунду и отдал ключ.
Снял, разобрал, вытряхнул на газету. Жиклёр холостого хода был чистый, а вот в канале за ним сидела дрянь – не грязь даже, а лаковый налёт от старого бензина, тонкий, ровный, его продувкой не берёшь.
– Проволочка есть? Тонкая.
Витька принёс кусок гитарной струны.
Я прошёл канал струной, продул, собрал, выставил винт качества на слух – на четверть оборота от того места, где начинает частить.
Витька завёл с первого кика.
Мотор поймал холостые и держал их ровно, не проваливаясь.
– Хм, – выдал Витька.
Он погазовал, послушал, отпустил. Потом ещё раз.
– Я его две недели.
– Бывает.
Он заглушил, выпрямился и стоял, вытирая руки о тряпку дольше, чем требовалось.
– Ты в клуб вечером?
– В баню.
– А. – Витька кивнул. – Ну да.
Он помялся.
– Слушай. – Он глянул в сторону. – А Раиса Аркадьевна… она когда обратно в Красноярск?
Вот оно что.
– Не знаю. Я ей не докладываюсь.
– Она к тебе в поле приезжала.
– Приезжала. – Я поднял ведро. – Спрашивала, почему я трактор за четыре дня собрал, а не за три.
Витька посмотрел на меня.
Потом хмыкнул и стал зачем-то поправлять зеркало, которое стояло нормально.
– Ладно, – сказал он мотоциклу.
Я пошёл домой, и уже от угла обернулся: Витька всё ещё стоял над «Явой» и крутил это зеркало.
На этом мотоцикле он разобьётся. Ногу ему соберут неправильно, и он потом всю жизнь будет ходить с палкой в сырую погоду. Когда – не помню. Может, через год, может, через десять.
К девяностому, помню, он ездил уже на «Урале» с коляской и возил в этой коляске поросят.
Баню мать топила с четырёх.
К семи она пришла с фермы, влезла первой, пробыла там сорок минут и вышла красная, как варёный рак, в платке, обмотанном чалмой.
– Иди. Только не сиди долго, угар.
– Какой угар, ты её с четырёх топишь.
– Всё равно не сиди.
Она собралась и ушла к Кузнецовым – у них была то ли получка, то ли именины, то ли просто суббота, и бабы там сидели уже с шести, и оттуда через два двора слышно было, как они поют.
Я взял чистое, полотенце и пошёл через огород по доске.
В бане было темно и очень горячо. Свет шёл только из окошка в предбаннике, маленького, в четыре стеклышка, и внутри самой мойки я нашаривал шайку руками.
Я вылил на себя первый ковш и минуты две просто стоял.
Потом лез на полок, лежал там, пока не начинало щипать уши, слезал, окатывался холодной из бочки, снова лез. Веник был прошлогодний, берёзовый, лист с него сыпался, и я всё равно отхлестал себя как следует, потому что после месяца сева иначе нельзя.
Из меня выходила зима.
Я вышел в предбанник совершенно пустой, сел на лавку, накинув полотенце, и налил из бидона квасу. Квас был холодный, кислый и с хреном – мать делала на хрене. От первого глотка вышибло слезу.
В окошке синело.
Дверь открылась.
– Ой.
Людка стояла на пороге предбанника с моим пиджаком, перекинутым через руку.
– Я думала, ты уже.
– Не уже.
– Мамка твоя сказала – ты в бане, я думала, ты давно. – Она говорила очень быстро. – Я пиджак. Он с первого мая у нас висит, мамка ругается, говорит, чужая вещь в доме…
– Заходи, дует.
Она зашла и закрыла за собой дверь.
И встала у этой двери.
В предбаннике было жарко, я сидел на лавке в одном полотенце, и мы оба это понимали примерно одинаково.
– Квасу?
– Что?
– Квасу, говорю. С хреном.
Она взяла кружку обеими руками, отпила и закашлялась.
– Господи, что это?
– Мать делает.
– Это ж не квас, это… – Людка вытерла глаза. – Это ужас какой-то.
– Хороший квас.
– Ужасный квас!
Она смеялась, и от этого у неё стало нормальное лицо, и она наконец отлепилась от двери и села на лавку – на другой конец, аккуратно, положив пиджак себе на колени, как в автобусе.
Пар выходил из мойки через щель под дверью и стоял в предбаннике полосой.
– Жарко у вас.
– Так баня.
– У нас холоднее. У нас батя ещё делал, дед то есть, там потолок высокий, всё вверх уходит. – Она поболтала ногой. – Мамка говорит, перекладывать надо.
Мы помолчали.
Я смотрел на неё сбоку.
Двадцать лет. Волосы после дня работы собраны кое-как, на шее прилипла прядь, ключицы в вырезе платья, и на этих ключицах капли – не пота, а пара, осевшего из воздуха.
Мне шестьдесят восемь лет, и я умер у собственного склада.
Стыдно почему-то не было. Было изумление, тихое и бестолковое, как у человека, которому дали подержать чужое.
– Ты чего смотришь?
– Ничего.
– Ты странно смотришь. Ты всегда странно смотришь. – Она отвернулась. – Я из-за этого первый раз и…
– Что первый раз?
– Ничего.
Я взял у неё пиджак и положил на полку.
Она не шевелилась.
Я сел обратно – ближе, – и она всё равно не шевелилась, только дышала часто и мелко, и я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была тёплая и в мелких порезах от ящиков.
– Люд.
– Что.
– Ты скажи, если не надо.
Она молчала долго.
– Надо, – выговорила она наконец, и голос у неё сел совсем.
От неё пахло мылом и улицей, а от меня – веником и дымом, и она сначала охнула от того, какой я горячий, и засмеялась, и я поймал этот смех губами, и он у неё оборвался на середине.
Полотенце сползло куда-то на пол.
Скамейка была узкая, и мы её чуть не опрокинули, и Людка сказала «тише ты» – и тут же сама уронила бидон с квасом, который покатился по полу и загремел на весь огород.
Она замерла.
– Мамка твоя…
– Она у Кузнецовых.
– А если…
– Люд.
Она ткнулась мне лбом в шею, и я почувствовал, как она перестала слушать всё остальное.
В окошке стемнело совсем.
Потом мы лежали на лавке валетом, потому что иначе на этой лавке было никак, и Людка держала ноги у меня на груди, и я держал её за щиколотку, и мы оба молчали.
Где-то у Кузнецовых бабы допели и начали заново.
– Слышно, – сказала Людка в потолок.
– Слышно.
– Твоя мамка поёт?
– Моя мамка первая и поёт.
Она фыркнула.
Потом села, стала искать в темноте платье и нашла его, разумеется, мокрым – оно упало в лужу у бочки.
– Ой.
– Возьми моё что-нибудь.
– Домой в твоём? Ты дурак?
Она отжала платье, надела прямо мокрым, поёжилась и стала заплетать волосы, глядя в чёрное окошко как в зеркало.
– Петь.
– М.
– Я восьмого еду.
Я поднял голову.
– Так июнь только.
– Восьмого. Курсы с десятого. – Она возилась с волосами, и голос у неё был обыкновенный, только слишком обыкновенный. – Клавдия уже приказ подписала.
Я сел.
Считать было нечего – я и так посчитал. Девять дней.
– Провожу.
– Автобус в шесть утра.
– Провожу.
Людка дозаплела косу и обернулась.
Она стояла в мокром платье, босая, с косой через плечо, и смотрела на меня очень внимательно, и я знал, что она хочет спросить то же самое, что уже спрашивала в поле, и знал, что не спросит.
– Не сиди тут, простынешь, – сказала она и вышла.
Я потом ещё сидел в темноте, слушал, как она идёт по доске через огород – она наступила мимо и тихо сказала «чёрт», – и как хлопнула калитка.
Бидон валялся посреди предбанника.
Я его поднял. Квас вытек весь.
В воскресенье я был в конторе без десяти девять.
Контора в выходной стоит пустая и оттого кажется больше. Пахло мастикой и пылью, в коридоре кто-то оставил ведро с тряпкой, и на двери бухгалтерии висел замок.
Лапин был у себя. Он сидел без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, и на столе у него лежала карта – большая, склеенная из четырёх листов, вся в карандаше.
– Пришёл. – Он не поднял головы. – Садись сюда, оттуда не увидишь.
Я обошёл стол.
Карта была нашего хозяйства: поля, обведённые контурами, с номерами и цифрами внутри. Поверх карандашом шли пометки – стрелки, штриховка, какие-то буквы.
– Это что за буквы?
– Предшественник. – Лапин постучал пальцем. – Вот тут в семьдесят девятом пар, восьмидесятый – пшеница, восемьдесят первый – пшеница, в этом опять пшеница.
– Три года подряд?
– Четыре будет.
Он откинулся.
– И что мне за это будет, спрашивается?
– Овсюг.
Лапин посмотрел на меня.
– Ну ты смотри, – проговорил он без всякого выражения. – Овсюг. Кто тебе сказал?
– Батя говорил.
Это была неправда наполовину. Батя действительно говорил, только я это услышал не от бати, а от агронома в соседнем хозяйстве в девяносто шестом, когда возил ему подшипники и остался пить чай.
– Овсюг, – согласился Лапин. – И корневые гнили. Только это через два года будет, а сводку сдавать в этом.
Он достал папиросы, посмотрел на меня и убрал обратно.
– Вот тебе вся моя работа, Лыткин. Я двадцать два года объясняю, что поле – это не станок. Станок можно гонять в три смены, а поле нельзя. И меня двадцать два года слушают и кивают.
– И?
– И сеют пшеницу по пшенице. – Он пожал плечами. – Потому что пар – это год без урожая. А год без урожая – это район, и это уже не ко мне.
Он развернул карту другой стороной, и я увидел на обороте таблицу, расчерченную от руки: номера полей, площади, расстояние от бригадного стана.
Вот это меня и заинтересовало.
– Виктор Андреич. А расстояние тут зачем?
– Норму считать. Расход на гектар.
– Топливо?
– И топливо.
Я посмотрел на таблицу внимательнее. Поле номер шесть – четыре километра. Поле номер одиннадцать – двенадцать.
– А норма одна?
– Норма по гектару. – Лапин потёр бровь. – Переезды в неё заложены усреднённо. Где-то так.
– То есть если я весь сев проработал на шестом, а списали мне по средней…
Лапин молчал.
– … то разница где?
– Хороший вопрос.
Лапин свернул карту и стал прижимать её на столе ладонью, разглаживая складку, которой там не было.
– Кто у нас нефтехозяйство?
– Кузьмин.
– Ага.
– Лыткин. – Лапин посмотрел на меня. – Ты в позапрошлый раз про сеялку спросил, а через неделю у нас главный инженер сидел красный. Я тебя очень прошу – ты сначала мне скажи, а потом уже.
– Так я вам и говорю.
– Ты мне говоришь, – согласился Лапин, – а у меня уже в животе неспокойно.
Мы просидели над картами до половины двенадцатого.
Он показывал мне севообороты, я задавал вопросы, он на половину не знал ответа и честно говорил «не помню» или «это в книге истории полей, надо смотреть». Книга истории полей нашлась в шкафу, и оказалось, что за семьдесят четвёртый год из неё вырваны два листа.
– Это как?
– А вот так.
– И никто?
– Лыткин. – Лапин закрыл шкаф. – Тому, кто их вырвал, сейчас лет шестьдесят пять, и он живёт в Краснодаре у дочери.
Я вышел из конторы в двенадцатом часу, и на улице был такой свет, что я зажмурился.
Вот чего я в той жизни не знал совсем – что на всё это была бумага. Что кто-то сидел и чертил от руки таблицу, где у каждого поля своё расстояние.
Через сколько-то лет этих полей не будет. Часть засеют, часть бросят, и на восьмом, помню, вырастет берёзовый колок метров в двести.
Я закурил и пошёл вниз, к мосту.
Витьку с Тонькой я увидел в четверг, третьего июня.
Я шёл из мастерской с двумя стремянками под мышкой – Гурову для прицепа, обещал ещё в мае, – и на подъёме от моста меня обогнала «Ява».
Она прошла близко, обдав пылью, и я отвернулся, и уже потом, сквозь пыль, разглядел.
Витька вёл. Сзади сидела Тонька.
Она сидела боком, как бабы садятся, держась за него одной рукой за ремень, а другой придерживая на голове платок, и платок всё равно сдуло на шею, и волосы у неё летели назад. И она смеялась.
Не потому, что смешно. Просто ехала и смеялась.
Мотоцикл ушёл на угор, свернул к клубу и пропал, и звук ещё держался в воздухе секунд десять.
Я стоял на дороге со стремянками.
В той жизни я к июлю уже ходил к Тоньке. В той жизни этот мотоцикл ездил мимо неё три года и ни разу не остановился.
Толкнул – и оно поехало. Куда поехало, я знать не мог, и предъявлять теперь было некому и нечего.
Я поудобнее перехватил стремянки и пошёл дальше в горку.
Пыль ещё не села. У поворота стояли гуси Кузнецовых, штук шесть, и смотрели на меня с ненавистью.
– Ну чего, – сказал я гусям.
Гуси промолчали.
У Гуровых во дворе горел горн, хотя было четыре часа дня и жара стояла такая, что рубаха на мне высохла белыми разводами. Степан Егорыч сидел на чурбаке спиной к калитке, Пашка качал мех.
– Стремянки, – объявил я через забор.
Степан обернулся не сразу.
– Клади там.
Я положил их на верстак под навесом и постоял, потому что было видно, что он не в духе, и было непонятно, с чего.
– Егорыч.
– Что.
– Ты кузов когда варить будешь?
– Заварю. – Он поворочал в углях железку. – Ты иди, Петя. Иди-иди.
Пашка на меня посмотрел и качать не перестал.
Я пошёл.
Дома мать выставила на стол сковородку с теми самыми чебаками, жаренными в муке, и я съел их все, вместе с окунем.
От автора: благодарю за внимание к моей книге. Огромное спасибо! Если вам нравится, поставьте, пожалуйста, лайк.




























