444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82 (СИ) » Текст книги (страница 12)
Механизатор 82 (СИ)
  • Текст добавлен: 11 августа 2026, 14:00

Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Глава 17

Второго августа мы начали.

Начали с ячменя на ближних полях – он поспел раньше пшеницы, – и первый день ушёл на то, чтобы понять, сколько всего мы за июль не доделали.

Из четырнадцати комбайнов вышло одиннадцать.

Это, по нашим меркам, было чудо. В сводке весной стояло сорок процентов, по факту в июне было два комбайна, и то, что первого августа их оказалось одиннадцать, означало, что мастерская месяц работала как надо.

Три остались стоять. Один – тот самый собранный из трёх СК-4, у него потекла гидравлика в первый же выезд. Два других не завелись бы и в мае.

Я в поле не сел.

Меня посадили на летучку.

Летучка – это громко сказано: ГАЗ-51 с будкой, который до этого возил на ферму комбикорм, отмытый Пашкой за два дня до состояния, в котором его можно было терпеть. В будку я сложил всё, что успел выпросить, выменять и стащить за июль: ремни, цепи, сегменты, пальцы, подшипники, шланги, сварочный агрегат, баллоны, ящик метизов и вторую наковальню, маленькую, которую Гуров отдал со скрипом.

Водителем ко мне посадили Пашку.

Прав у него, разумеется, не было. Ему было пятнадцать. Ездил он по полевым дорогам не быстрее двадцати, и первые три дня я сидел рядом и держался за скобу, а потом перестал.

Про то, что он ездит, знали все и молчали все, потому что в уборку в колхозе молчат про многое.

Уборка – это когда время идёт быстрее, чем ты.

С пяти утра до темноты, потом ночью на току, потом четыре часа сна, и опять. К пятому августа я перестал понимать, какой день недели, и понимал только, сколько намолочено и где что стоит.

Я тогда впервые за две жизни увидел это со стороны – всё хозяйство сразу, как схему.

Комбайн намолачивает бункер за сорок минут. Бункер – это две с половиной тонны. Если машины нет, комбайн стоит. Если комбайн стоит, он не молотит. Если он не молотит, а погода портится, зерно сыплется на землю и его уже не поднять.

Значит, вся уборка – это не комбайны. Это машины под комбайнами.

А ещё я всё время смотрел на запад.

Про то лето я помнил одно: убирали его плохо. Ни цифры, ни причины – оно просто лежало у меня в памяти как неудачное. И я торопил, и лез не в своё дело, потому что не знал, сколько у меня дней.

А машин у нас было девятнадцать, и из них половину съедала весовая.

Ток у нас стоял на выезде из села, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, ворохоочистители, сушилка, весовая будка и вечная гора зерна, которую бабы лопатами перекидывали с места на место.

Весовая была одна.

И на ней каждую машину взвешивали дважды: сначала гружёную, потом, после разгрузки, порожнюю. Разница – зерно.

К седьмому августа на бугре стояла очередь в одиннадцать машин.

Я приехал на ток около трёх, застал эту очередь и полчаса просто смотрел, как оно устроено.

Машина въезжает на весы. Весовщица записывает. Машина съезжает, идёт на разгрузку, разгружается, возвращается, снова въезжает, весовщица снова записывает. Всё это – семь-восемь минут на машину. Одиннадцать машин – полтора часа. И в это время на полях стоят комбайны с полными бункерами.

– Клавдия Петровна.

Весовщицу звали Клавдия, вторая Клавдия в моей жизни, и она была злая как собака от жары и от очереди.

– Чего?

– А зачем вы порожняк каждый раз взвешиваете?

Она посмотрела на меня как на слабоумного.

– Так тару ж надо.

– Тара у машины меняется?

– Чего?

– Ну вот ГАЗ пятьдесят три, Журавлёва. У него тара сегодня утром какая была?

Она полезла в ведомость.

– Три тыщи двести десять.

– А в обед?

Пошуршала.

– Три тыщи двести десять.

– А в прошлый раз?

Она долго молчала, глядя в свои столбцы.

– Так а если он с водой поедет? – сказала она наконец. – Или доски положит.

– А он положит?

– Да кто ж его знает.

Я это дело обдумал вечером и утром пошёл в контору.

Не к Тимофееву.

Зина выслушала, не перебивая, и минуты две молчала.

– Вы предлагаете взвешивать тару раз в смену.

– Раз в смену. С утра, всех, разом. Записать и повесить на стенку. Дальше только гружёные.

– А если водитель что-то положит в кузов?

– А если водитель захочет украсть зерно, он его украдёт не через тару. – Я пожал плечами. – Он его высыплет по дороге и не поедет на весы вообще.

Зина побарабанила карандашом.

– Это не по инструкции.

– Знаю.

– Инструкция требует взвешивания брутто и тары по каждой ездке.

– Знаю.

– И если приедет ревизия… – Она замолчала. – Хотя ревизия приедет в феврале.

Она встала и подошла к окну.

За окном на бугре, отсюда прекрасно видном, стояла очередь.

– Сколько это даст? – спросила она, не оборачиваясь.

– Я вчера посчитал. Пять минут с машины. При девятнадцати машинах и восьми ездках – часов двенадцать в сутки чистого времени.

– Двенадцать часов, – повторила Зина.

– Примерно. Может, десять.

Она вернулась к столу, взяла лист и стала писать.

– Я напишу распоряжение. – Зина не подняла головы. – За своей подписью. Если что – это моя ответственность, а не ваша, и я вас прошу это запомнить.

– Зинаида Петровна…

– Я вас прошу это запомнить, – повторила она, не поднимая головы.

Скандал случился в тот же день на току.

Устроил его не Тимофеев и не Лобанов.

Устроил его старший из шоферов, мужик по фамилии Прохоров, лет пятидесяти, который возил зерно двадцать лет и очень не любил, когда что-то меняется.

– Это как это – не взвешивать? – Он стоял у будки и кричал так, что слышно было на весь бугор. – А если у меня недостача⁈

– Не будет недостачи.

– А если будет⁈

– С кого спросят? С меня спросят! Я расписался за брутто, я расписался за тару, я чистый. А теперь как? Теперь я расписался за брутто, а тара где-то на стенке висит?

Вокруг собралось человек пятнадцать.

Хуже всего было то, что он был не то чтобы неправ. Он двадцать лет прикрывался этой двойной записью, и она его действительно прикрывала, и предлагать человеку отказаться от того, что его прикрывает, – дело неблагодарное.

Я стал объяснять и понял на второй фразе, что объясняю плохо.

И тут из кабины ГАЗ-53 вылез Витька.

Он подошёл, встал рядом со мной – не передо мной и не за мной, а рядом, – и обратился не ко мне, а к Прохорову.

– Митрофаныч.

– Чего тебе.

– Ты сегодня сколько ездок сделал?

– Четыре.

– А я шесть.

Прохоров запнулся.

– И у меня, – сказал Витька, – на дальнем поле Дудник стоит с полным бункером сорок минут. Сорок минут, Митрофаныч. Он мне это в лицо сказал. Ты хочешь, чтоб я ему завтра опять в лицо смотрел?

– Так я-то при чём?

– При том, что мы с тобой в очереди на весах стоим по часу.

Прохоров засопел.

– Ну а если недостача?

– А если недостача, – Витька сплюнул, – то я первый пойду и скажу, что я за это был. Устроит?

Тишина.

– Ну и я скажу, – сказал кто-то из шоферов.

– И я.

Прохоров постоял, махнул рукой и пошёл к машине, и на этом всё кончилось.

Очередь к вечеру сократилась до четырёх машин.

Витька подошёл ко мне уже в темноте, у весовой, когда я записывал последние ездки.

Он закурил и некоторое время стоял молча.

– Слышь, Лыткин.

– М.

– Ты завтра куда с утра?

– На третье поле. Там у Дудника подборщик сыпется.

– Возьми меня.

Я обернулся.

– Зачем?

– Посмотреть. – Витька смотрел в сторону, на огни сушилки. – Я в железе не понимаю ничего. Я двадцать четыре года и не понимаю ничего. Меня в армии на баранку посадили, и всё.

– Так что смотреть-то?

– Как ты чинишь.

Я подумал, что можно было бы сказать что-нибудь про то, что ему это ни к чему, и что он шофёр, а не слесарь.

– Приезжай к шести, – сказал я.

Он кивнул.

Постоял ещё.

И вот тут я понял, что он хочет сказать что-то ещё, и что это что-то – не про подборщик.

Он потоптался, затянулся два раза подряд и затоптал папиросу.

– Ладно. Поеду.

Про Тоньку он не сказал ни слова.

И я не сказал.

Мы оба сделали вид, что не заметили, и разошлись.

Девятого августа на ток приехал комсорг.

Комсорга у нас звали Гена Пыжов, ему было двадцать шесть, он работал в конторе по снабжению и по совместительству отвечал за молодёжь, стенгазету и всё, что называлось словом «работа».

Гена приехал на велосипеде, с портфелем.

– Пётр! – Он поставил велосипед и сразу открыл портфель. – Пётр, у меня к тебе дело государственной важности.

– Слушаю.

– Мы создаём молодёжный уборочно-транспортный комплекс.

Я вытер руки.

– Кто «мы»?

– Мы. Колхоз. – Гена достал бумагу. – Смотри: по району идёт движение. Везде создают. У нас нет. А у нас, между прочим, есть все основания, потому что у нас средний возраст на вывозке двадцать девять лет.

– И что надо делать?

– Ничего! – обрадовался Гена. – В том-то и суть, что ничего. Вы уже всё делаете. Надо просто оформить.

Оформить оказалось не «просто».

Оформить означало: список из четырнадцати фамилий, социалистические обязательства в трёх экземплярах, название комплекса, выборы командира комплекса, комсомольское собрание для утверждения обязательств и стенгазета.

Название придумывали двадцать минут.

Гена предлагал «Урожай». Мишка предлагал «Заря коммунизма», причём предлагал совершенно серьёзно, и Гена его отверг, потому что «Заря» – это и так название колхоза, получалось «Заря колхоза „Заря“».

Остановились на «Урожае».

Командиром комплекса выбрали меня, единогласно, при одном воздержавшемся – воздержался я.

– Ты пойми, – объяснял Гена, складывая бумаги, – это ж не просто так. Это в район уходит. Это сводка по молодёжи. Меня за это спрашивают.

– Ген.

– А?

– А зерно от этого быстрее поедет?

Гена посмотрел на меня, и в глазах у него было что-то почти человеческое.

– Нет. – Гена сложил бумагу. – Не поедет.

– Ну и всё.

– Так а что делать-то? – Гена развёл руками. – Меня ж спросят.

Фотограф из района приехал в четверг.

Он приехал с Геной, на редакционном мотоцикле, и был мужик лет сорока с одышкой, в брюках и в рубашке с закатанными рукавами.

Снимать он хотел «трудовую сцену».

Трудовая сцена в его понимании выглядела так: комбайнёр стоит у комбайна, смотрит вдаль и держит в руках колосья.

– Колосья держите. Так. Нет, не так. Как бы задумчиво.

Дудник держал колосья и был мрачен.

– Улыбнитесь.

– Не могу.

– Почему?

– У меня зуба нет.

Потом снимали «молодёжную бригаду» в полном составе.

Нас построили в две шеренги у комбайна, велели вытереть руки – руки вытирать было не обо что, и все вытерли о штаны, отчего стало хуже, – и Мишка, разумеется, встал в центр, хотя работал в тот день меньше всех.

Фотограф сделал восемь кадров.

Через две недели снимок вышел в районной газете, и под ним стояло: «Молодёжный уборочно-транспортный комплекс „Урожай“. Командир – П. С. Лытков».

Букву поправили от руки на всех экземплярах, которые дошли до села. Поправлял Гена. Лично, чернилами, часа два.

С Тимофеевым мы столкнулись двенадцатого.

Он приехал на ток, увидел на стене весовой мою таблицу с тарами и полчаса выяснял, кто разрешил.

– Кольцова разрешила. Распоряжение за её подписью.

– Кольцова – экономист. Транспорт – это моё.

– Александр Иванович, я не спорю.

– Ты не споришь. – Тимофеев поднял палец. – Ты просто идёшь через голову.

Тут возразить было нечем.

– Значит так. – Он поднял палец. – Любое изменение по вывозке – через меня. Любое. Ты придумал – принёс мне, я решил. Понял?

– Понял.

– Повтори.

Я повторил.

Он уехал, а через день на планёрке в райцентре – мне потом Зина рассказала – Тимофеев доложил, что «в хозяйстве внедрён порядок взвешивания, позволивший сократить простой транспорта».

А ещё через день Аркадий Павлович, стоя на току перед фотографом, сказал:

– Мы у себя эту проблему решили.

Он говорил, не глядя ни на кого конкретно.

Я стоял в пяти метрах и грузил ящик в летучку.

Ну и ладно, подумал я. Пусть решили.

Я в те дни спал по четыре часа и на всё, что не было зерном, смотрел издалека.

А одиннадцатого августа приехал Валерка.

Я в это время лежал под ГАЗ-51 в мастерской, потому что у летучки полетел крестовина карданного вала, и я собирался закончить к восьми и лечь спать.

В половине восьмого в ворота влетел Пашка.

Он влетел так, что я стукнулся головой.

– Приехал! – заорал он на всю мастерскую. – Валерка приехал!

Мастерская остановилась.

Твердохлеб бросил обрезок трубы, который резал. Гнидин слез с комбайна. Мещеряков поднялся с ящика. Дудник, зашедший на пять минут, встал в дверях. Митрич – старик из ремонтников, которого я до этого видел исключительно спящим на солнце, – открыл глаза.

Никто ничего не спросил.

– Телега где? – Твердохлеб уже снимал фартук.

– У кузни.

– Гармонь у меня в шкафу.

– Митрич, ты в этот раз едешь?

– Еду.

Я вылез из-под машины.

– Мужики. Вы куда?

Они обернулись на меня все сразу и с одинаковым лицом.

– Ты не ездил ни разу, – понял Мишка. – Ты ж не ездил ни разу!

– Не ездил.

– О-о.

Мишка подошёл и взял меня за плечо.

– Петь. Бросай всё.

Собирались минут десять.

Собирались основательно.

Твердохлеб сходил домой за гармонью и вернулся не только с гармонью, но и переодетым: он снял рабочее и надел рубашку. Гнидин умылся. Мещеряков зачем-то побрился – на сухую, тут же, у бочки, и порезался.

Митрич надел пиджак.

– Митрич, ты чего?

– А чего.

– Жарко ж.

– Положено.

Семёныч, который всё это время сидел в углу и точил что-то на наждаке, выключил наждак, снял фартук, повесил его на гвоздь и молча пошёл к телеге.

Никто не удивился.

Телегу цепляли к «Беларусю». За руль сел Гнидин. В телегу насыпали свежей соломы – специально, я это отметил, – постелили брезент и сели.

Нас было семеро.

– Поехали.

И мы поехали через всё село, вечером, на тракторной телеге, в разгар уборочной, с гармонью.

По дороге меня ввели в курс дела.

Вводили хором.

– Значит, слушай. Главное – не бить.

– Категорически.

– Мы его ни разу не били. Ни разу!

– Один раз я его толкнул, – признался Твердохлеб.

– Толкнул – это не бил.

– Бутылку отобрать сразу, – наставлял Мещеряков. – Пока он с бутылкой, он не слушает.

– И не спорить с ним. Он спорить любит.

– Он речь скажет. Обязательно.

– Речь надо дослушать, – строго сказал Митрич.

– Зачем?

– Положено. Он готовился.

Твердохлеб растянул гармонь.

Играл он всё так же посредственно и всё так же громко, и бабы из палисадников смотрели нам вслед, и одна крикнула что-то, и Мишка ей ответил, и что он ответил, я не расслышал из-за гармони.

Мы ехали со скоростью двенадцать километров в час.

Я сидел на соломе, свесив ноги с телеги, и хохотал так, что заболел живот.

Зина жила в двухквартирном доме за конторой, в правой половине, и Валерка стоял под её окнами ровно там, где, по всей видимости, стоял всегда.

Он стоял метрах в шести от крыльца, на дорожке.

Мужик лет тридцати пяти, худой, в чистой рубашке – он к этому делу тоже готовился, – с бутылкой в опущенной руке. Пьяный, но не в дым: ровно настолько, чтобы говорить.

Он и говорил.

Он говорил, когда мы подъезжали, и не остановился, когда мы слезли с телеги.

– … и я тебе, между прочим, дом покрасил! В семьдесят седьмом! Ты помнишь, что я тебе дом покрасил⁈ Ты этого не помнишь! Ты вообще ничего не помнишь!

В окне горел свет.

Зина стояла в окне.

Она стояла с папкой в руках – с раскрытой папкой, прижав её к груди, – и лицо у неё было усталое и деловое, лицо человека, у которого горит квартальный отчёт и которому вот этого сейчас вообще не надо.

Она нас увидела и кивнула.

Один раз, коротко.

Митрич кивнул в ответ.

Дальше пошёл ритуал, и я в нём не участвовал, а смотрел.

Первым выступил Твердохлеб. Он подошёл, взял у Валерки бутылку – просто взял из руки, без борьбы, – и отдал Гнидину. Гнидин унёс её в телегу.

Валерка посмотрел на пустую руку.

– Опять?

– Опять, Валера.

– Вы, – сказал Валерка с чувством, – вы вообще кто такие? Вы мне кто?

– Мы тебя домой отвезём.

– Я не поеду.

– Поедешь.

– Я речь не сказал!

– Так говори, – разрешил Митрич.

И Валерка сказал речь.

Он говорил минут восемь. Он стоял на дорожке, светила лампочка над крыльцом, вокруг стояли семеро мужиков в рабочем и слушали, и в окне стояла Зина с папкой, и Валерка говорил.

Речь была плохая.

Она была плохая и длинная, с повторами, и он в ней сбивался и начинал сначала, и половина в ней была враньё, а половина – жалоба на то, что жизнь пошла не так, и виновата в этом одна конкретная женщина.

А потом он сказал:

– Я к тебе, между прочим, каждый раз трезвый выезжаю.

Все замолчали.

Мишка отвернулся и стал смотреть на телегу.

– Всё? – спросил Митрич.

Валерка помолчал.

– Всё.

– Тогда поехали.

До трассы было шесть километров, а последний автобус на Сосновку уходил в двадцать двадцать, и мы, разумеется, не успевали.

Успевать никто и не собирался.

Мы доехали до трассы за полчаса, встали у остановки – бетонная коробка с надписью, три скамейки, – и стали ждать попутку.

Ждали час двадцать.

Это был лучший час двадцать за всё лето.

Валерке вернули бутылку, из которой ему разрешили выпить два раза и после каждого отбирали обратно. Твердохлеб играл. Пели «Ой, мороз» – куда без него, – потом «Виновата ли я», и на этом месте Валерка стал подпевать, и получилось так, что все замолчали и дали ему допеть одному, и он допел, и голос у него оказался неожиданно хороший.

Потом Митрич читал нотацию.

Он читал её сидя, глядя в дорогу, не повышая голоса, и это было лучшее, что я слышал за месяц.

– Ты, Валера, вот что пойми. Ты не к ней ездишь. Ты бы к ней ездил – ты бы днём приехал, трезвый, и в дверь постучал. А ты ездишь на себя посмотреть.

– Чего?

– Того. Тебе приятно, что ты вот такой стоишь под окном, несчастный. Ты домой приедешь и три месяца будешь себя за это уважать.

Валерка открыл рот и закрыл.

– И ещё. – Митрич поглядел на дорогу. – У нас уборка.

– Ну и что?

– А то, что нас тут семеро сидит. Семеро мужиков, Валера. Мы завтра в пять встаём. – Митрич посмотрел на него. – Ты подумай, чего ты стоишь, если ради тебя семь человек в уборку с работы уходят.

Валерка подумал.

– Так это ж хорошо, – сказал он неуверенно.

Митрич махнул рукой.

Попутка пришла в десять с минутами – молоковоз, шедший в сторону Сосновки. Валерку посадили в кабину, бутылку конфисковали окончательно, и он, уже из кабины, высунулся и сказал:

– Я в ноябре приеду.

– Приезжай в ноябре, – согласился Митрич. – В ноябре свободнее.

Молоковоз ушёл.

Мы постояли, посмотрели ему вслед и полезли в телегу.

Обратно ехали медленно.

Ночь была тёплая, звёзд полно, и по обеим сторонам стояла несжатая пшеница, и от неё шёл сухой пыльный запах, от которого у меня к тому августу уже дёргался глаз.

Твердохлеб играл тихо.

Мишка спал, свесив руку.

Семёныч сидел с краю, держась за борт, и за весь вечер, от мастерской до дома, не сказал ни одного слова – ни единого, – и я так и не понял, зачем он поехал.

Гнидин остановил трактор у мастерской в половине двенадцатого.

Мы слезли, разобрали фуфайки и разошлись, и завтра надо было вставать в пять, и никто об этом не сказал ни слова.

Бутылку, кстати, вылили.

Вылили под забором, из принципа, и Мишка при этом страдал так, что на него было больно смотреть.

Зину я увидел через день, в конторе.

Она стояла у своего стола с той же папкой и что-то в ней отчёркивала.

– Зинаида Петровна, я по таре. Мне бы копию распоряжения, Тимофеев требует.

– Возьмите, вон лежит.

Я взял.

Она не подняла головы.

– Лыткин.

– Да?

– Крестовину вы починили?

Я не сразу понял, о чём она.

– Починил. Утром.

– Хорошо. – Она перевернула страницу.

Больше про тот вечер она не сказала ни слова – ни тогда, ни потом.

А четырнадцатого августа с запада пошла первая муть.

Глава 18

Четырнадцатого августа небо на западе изменилось.

Оно не потемнело и не затянулось – просто вдоль всего горизонта легла полоса белесой мути, низкая и ровная, и солнце к вечеру село в неё раньше времени, без красноты.

Я на это внимания не обратил.

Обратил Семёныч.

Он вышел из мастерской, посмотрел, постоял и сходил за Лапиным, а Лапин приехал на ток в девять вечера, когда его никто не ждал, и полчаса разговаривал по телефону с районом.

– Что там? – спросил я, когда он вышел.

– В Славгороде третий день льёт.

– И к нам?

– К нам через сутки. Или через двое. – Лапин закурил. – Или не придёт вовсе. Я тебе не бог.

Он посмотрел на ток, на бугор, на очередь машин.

– У нас в валках сколько?

– Гектаров четыреста.

– Четыреста, – повторил Лапин. – Вот их и надо поднять.

Валок под дождём пропадает быстро.

Скошенная в валок пшеница лежит на стерне и сохнет, и, пока сухо, ей ничего не делается. А пройди двое суток дождя – и она начинает преть снизу, а потом зерно в колосе трогается в рост, и тогда это уже не хлеб, а фураж, и цена ему другая, и всё лето можно считать выброшенным.

Четыреста гектаров валков – это, по нашей урожайности, тонн шестьсот.

Мы их поднимали трое суток.

Пятнадцатого работали до половины второго ночи.

Ночная уборка – вещь для непривычного человека совершенно ошеломительная, и я, хоть и провёл в этих полях всю первую жизнь, стоял и смотрел, как в кино.

Ночью в поле работают одиннадцать комбайнов, и каждый из них – остров света.

Фары бьют вперёд метров на двадцать, и в этом свете идёт пыль – плотная, живая, она стоит стеной и клубится, и сквозь неё видно, как ложится подобранный валок. Над каждым комбайном стоит свой столб пыли, подсвеченный снизу, и с края поля кажется, что по стерне медленно ползут светящиеся башни.

И грохот.

Молотилка ночью слышна за километр, и когда их одиннадцать, поле гудит ровно и низко, как большая мастерская.

Машины подходят по свету. Комбайнёр мигает фарами, шофёр видит, подъезжает боком, комбайн на ходу выкидывает шнек, и зерно идёт в кузов струёй – жёлтой в свете фар, с пылью и половой.

Всё это делается на ходу, не останавливаясь. Останавливаться некогда.

Я в ту ночь мотался на летучке по всем полям сразу.

За смену – четыре ремня, две цепи, один подборщик, у Мещерякова сгорел подшипник битера, у Дудника оборвало полотно наклонной камеры, и вот с полотном мы провозились до половины второго, потому что менять его в поле, в темноте, при свете переноски от аккумулятора – работа для святых.

Пашка держал переноску два часа и ни разу не сел.

А Мишку в ту же ночь нашли спящим.

Нашли не сразу: комбайн его стоял посреди загонки с работающей молотилкой, фары горели, а сам он сидел в кабине, откинувшись, с открытым ртом. Молотилка вхолостую гудела, наверное, минут двадцать.

Гнидин подошёл и постучал ему по стеклу.

Мишка открыл глаза мгновенно.

– Я не спал.

– Ты спал.

– Я подшипник слушал.

– Какой подшипник?

– Верхнего вала. – Мишка выпрямился и стал очень деловым. – Он у меня подвывает. Я вот сижу и слушаю.

– С открытым ртом?

– Так лучше слышно.

Он потом эту версию держал до конца уборки и ни разу с неё не сошёл.

Когда закончили, Дудник вылез из кабины, посмотрел на нас и полез в свою сумку.

– Мужики. Вот.

В сумке была бутылка молока и полбуханки.

Мы это съели втроём, стоя, у гусеницы комбайна, в полвторого ночи, и я не помню, чтобы когда-нибудь ел вкуснее.

В мастерскую я заехал в третьем часу – за пальцами для жатки.

В кузне горел свет.

Степан стоял у наковальни и наплавлял пальцы: сорок штук, разложенные рядами на листе железа, из них восемнадцать готовых. Работал он в очках сварщика, поднятых на лоб, и от горна шло красное.

– Егорыч, ты чего не спишь?

– А кто их делать будет.

– Утром бы.

– Утром они тебе нужны будут. А не утром.

Я взял восемнадцать штук.

– Тридцать один день, – проговорил он мне в спину.

Я обернулся.

– Что?

– Ничего. – Он опустил очки. – Так.

Я вышел, сел в машину и минуты две сидел, прежде чем завести.

Шестнадцатого утром я вернулся домой в пять, чтобы поспать три часа.

Мать сидела на крыльце.

Она сидела на крыльце в пять утра, чего не делала никогда, и когда я подошёл, посмотрела на меня непонятным взглядом.

– Ты чего не спишь?

– Тихонова приехала.

Я стоял и соображал секунды три.

– Как приехала?

– На автобусе. Вчера вечером.

– Так у неё курсы.

– Так у неё практика. – Мать встала и отряхнула подол. – Клавдия ей выбила. Практика в своём сельпо, на две недели, а потом обратно на экзамены.

Я стоял.

– Иди спи. – Мать взялась за ведро. – Она никуда не денется до вечера.

Я проспал не три часа, а полтора, потому что в семь за мной приехал Пашка.

День шестнадцатого был длинный, серый и очень нервный, потому что муть с запада к обеду поднялась выше и стала похожа на что-то определённое.

К Людке я попал только в восьмом часу вечера, и попал в сельпо, за десять минут до закрытия, потому что больше было некогда.

Она стояла за прилавком.

За прилавком, в синем халате поверх платья, с волосами, убранными не так, как раньше, – раньше она носила косу, а теперь было заколото сзади, – и она отпускала какой-то бабе крупу и меня не видела.

Я встал в очередь.

Очередь была два человека.

Когда подошла моя, она подняла голову и открыла рот.

– Килограмм гречки, – сказал я.

– Гречки нет, – на автомате ответила Людка и тут же залилась краской от шеи до лба.

Баба сзади хмыкнула.

Мы вышли вместе через десять минут, когда она закрыла, и пошли вниз по улице к речке, и первые метров двести не разговаривали вообще.

Она изменилась.

Ненамного, но изменилась: три месяца в райцентре что-то с человеком делают. Держалась она прямее. Говорила чуть иначе – не по-городскому, а как-то отчётливее, будто привыкла, что её слушают незнакомые.

И от неё пахло другими духами.

– Ну? – сказала она наконец.

– Что «ну»?

– Ты письмо получил?

– Получил.

– И?

– И ответил.

– Ты ответил в июле! – Людка остановилась. – Один раз! В июле!

– У меня уборка.

– У всех уборка!

Она сказала это громко, и мы оба на секунду замолчали, и потом она фыркнула и пошла дальше.

– Дурак ты, Лыткин.

– Дурак.

– Я твоё письмо девчонкам читала.

– Зачем?

– Затем, что они не верили, что ты есть.

Я засмеялся.

Мы дошли до моста и постояли на нём, глядя в воду, и было тепло, и от воды тянуло холодком, и где-то за селом ровно и низко гудело поле.

– Слышишь? – спросил я.

– Слышу. Это что?

– Это комбайны.

Она послушала.

– Их сколько?

– Одиннадцать.

– Ой.

Она стояла и слушала, а я стоял и смотрел на неё, и в какой-то момент поймал себя на том, что мычу под нос какую-то мелодию.

– Это что?

– Не знаю. Привязалось.

Я и правда не знал.

Точнее, знал – но это была песня, которую напишут лет через десять, и объяснять тут было нечего, поэтому я замолчал и больше не мычал.

Рая появилась на току семнадцатого, в середине дня.

Приехала она с отцом – председательский УАЗ встал у весовой, Аркадий Павлович пошёл к сушилке, а она осталась.

Я в это время перекидывал ящик с ремнями из летучки на землю и был по локоть в мазуте, в пыли и в полове, которая на потном теле держится как приклеенная.

– Здравствуй, Лыткин.

– Здравствуйте.

Она была в брюках, но не в белых, а в обыкновенных, и в кедах, и это её как-то очень красило.

– Ты знаешь, что я про тебя дома слышу каждый день?

– Догадываюсь.

– Не догадываешься. – Рая прислонилась к крылу. – Папа тебя ругает.

– За что?

– За то, что ты всё время прав. – Она смотрела, как я работаю. – Ругать человека за то, что он неправ, – это легко и приятно. А тебя ругать неприятно.

Я поставил ящик.

– Я в конце августа уезжаю. И я хочу тебе кое-что сказать, пока не уехала.

– Слушаю.

– Колхоз может дать направление в сельхозинститут. Целевое. Со стажем, со стипендией и с обязательством вернуться. Это делается раз в год, в мае, и в этом году никого не послали, потому что некого. – Она говорила ровно и по делу, как в тот раз в поле. – Я с отцом поговорю. Он даст.

Я вытер руки.

– Зачем вам это?

– Не «вам». – Она поморщилась. – Мне двадцать три года.

– Зачем тебе это?

Рая подумала.

– Мне противно. – Рая смотрела на сушилку. – Я приезжаю сюда два раза в год и каждый раз вижу одно и то же: тут всё держится на трёх-четырёх человеках, которые тянут, а остальные смотрят. И этих троих никто никуда не двигает. Их держат, потому что они удобные.

Тут она была права совершенно.

– Спасибо, – сказал я. – Не поеду.

– Почему?

– Мне двадцать два. Мне пять лет учиться, потом три года молодым специалистом. Через восемь лет мне тридцать, и я главный инженер в чужом хозяйстве. – Я закрыл будку. – А тут за восемь лет всё уже будет.

– Что «всё»?

– Всё.

Рая посмотрела на меня внимательно.

– Ты странно говоришь иногда. Как будто ты уже знаешь.

По дороге от сушилки шла Людка.

Она шла с двумя бидонами – сельпо в уборку возило на ток квас и молоко, – и шла тяжело, перекосившись, и я шагнул было к ней, но она мотнула головой.

– Здрасьте, – бросила она Рае.

– Здравствуйте.

Людка прошла мимо и понесла свои бидоны к столам.

Рая проводила её глазами.

– Тихонова?

– Тихонова.

– Она в райцентре на курсах была. Мне мама говорила. Товароведение.

– Была.

Рая ещё посмотрела ей вслед.

– Хорошая, – сказала она, и это прозвучало без всякой подковырки, и от этого стало только хуже.

Она села в машину и уехала с отцом минут через десять.

А я стоял и думал вот о чём.

В первой жизни я эту девочку помнил всю дорогу – не её саму, а то, как она стояла у клуба, и как на неё смотрели. Я в шестьдесят лет иногда её вспоминал.

И вот только сейчас, глядя, как Людка тащит два бидона через весь ток, я понял, что мне тогда была нужна не Рая.

Мне нужно было быть человеком, к которому приезжает дочь председателя.

Ночь на восемнадцатое была последняя сухая.

Это стало понятно к вечеру: муть поднялась и стала плотной, ветер зашёл с юго-запада, и духота встала такая, что рубаха не сохла.

Лапин вышел на ток и сказал одно слово:

– Всё берём.

Работали все.

Молотили одиннадцать комбайнов, возили девятнадцать машин, на току работала вторая смена, и с фермы пригнали баб на лопаты, потому что зерновой ворох на площадке рос быстрее, чем его успевали пропускать через очистку. Их пригнали с фермы после вечерней дойки – человек пятнадцать, с лопатами, – потому что ворох на площадке рос быстрее, чем очистка успевала его пропускать, и, если его не перелопачивать, он в две ночи загорается изнутри.

Мать была среди них.

Я её увидел около одиннадцати: она стояла в свете прожектора, в платке, надвинутом на брови, и кидала зерно от края к транспортёру, и кидала ровно и не быстро, как кидают те, кто собирается делать это ещё четыре часа.

– Мам.

– А. – Она разогнулась. – Ты чего тут?

– Ремень везу.

– Ну вези.

Она вытерла лоб рукавом.

– Тихонова ко мне вечером приходила.

– Зачем?

– Чугунок просила.

Она это произнесла ровно тем же голосом, каким сказала бы про погоду, и тут же взялась за лопату.

– Ну и?

– Что «ну и». Дала.

Больше она в тот вечер не сказала ничего.

Я в ту ночь ремонтировал в четырёх местах.

К одиннадцати меня накрыло так, что я стал засыпать стоя. Не уставать – засыпать: стоишь с ключом, и вдруг проваливаешься на секунду, и просыпаешься от того, что ключ падает.

Пашку я в двенадцать отправил спать в кабину и дальше ездил сам.

А в первом часу на дальнем поле, у Дудника, я увидел свет фонаря, идущий с дороги.

Она шла пешком.

Она прошла от села четыре километра в темноте, с корзиной и с фонарём «жучок», который надо всё время жать рукой, и от этого свет у неё то вспыхивал, то садился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю