Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Глава 6
Улица шла вниз, к речке, и мы шли по ней молча.
Людка держала руки в карманах плаща и смотрела под ноги. Я тоже смотрел под ноги, потому что грязь была везде, а у неё туфли.
– Давай сюда. – Я взял её за локоть, переводя на сухое место у забора.
Она позволила себя перевести и локоть не отняла.
Так мы и пошли дальше, и я держал её под руку, и это было, если честно, лучшее, что случилось со мной за две жизни.
Клуб гудел за спиной. Потом перестал гудеть.
Стало слышно другое: где-то в конце улицы брехала собака, у Сорокиных мычала корова, и над всем этим стоял ровный весенний звук – вода. Она текла везде: в канавах, под мостками, по колеям. Апрель сходил.
– Ты правда его один собрал? – спросила Людка.
– Не один. Мишка помогал. И Пашка Гуров.
– Пашка? – Она удивилась. – Он же маленький.
– Он ключ хорошо держит.
Она хмыкнула.
– А зачем тебе это?
Второй раз за неделю мне задавали этот вопрос, и я опять не знал, как ответить коротко.
– Потому что могу, – выдал я наконец.
– И всё?
– И всё. – Я подумал. – Знаешь, как это… Вот когда ты умеешь что-то, а вокруг лежит и никто не делает. И оно тебя грызёт. Просто грызёт, и всё, и ты идёшь и делаешь, чтоб перестало.
Людка помолчала.
– У меня так с витриной, – выпалила она вдруг.
– С какой витриной?
– В сельпо. – Она смутилась. – Там банки стоят как попало. Тушёнка со сгущёнкой вперемешку, и всё пыльное. Я один раз всё переставила по-своему – по рядам, и этикетками вперёд, и протёрла. Красиво стало.
– И?
– И тётя Клава наорала, что я лезу. – Она пожала плечом. – А потом сама так делать стала.
Я засмеялся.
– Ну вот. Это оно и есть.
– Что «оно»?
– То самое. Когда грызёт.
Мы дошли до конца улицы и вышли к реке.
Речка у нас была так себе – Кулунда, вернее её приток, метров десять шириной, летом местами по колено. Но сейчас, в конце апреля, она шла полная, тяжёлая и мутная, вровень с берегами.
Мостки стояли по колено в воде.
Мы остановились.
Луны не было, но небо уже такое – майское, – когда ночь не совсем ночь: над западным краем ещё держалась зеленоватая полоса, и по ней было видно всё, только без цвета. Река шла чёрная и блестящая.
Пахло тиной, талой водой и черёмухой, хотя черёмуха ещё не зацвела.
– Холодно. – Людка обхватила себя за плечи.
Я снял пиджак и накинул ей на плечи.
Она посмотрела на меня, и я вдруг увидел, что она не знает, как себя вести. Что она ждала чего-то другого – что я сейчас начну лезть, или говорить глупости, или тянуть её куда-то.
А я стоял и смотрел на реку.
– Ты чудной.
– Мне уже говорили.
– Нет, ты правда… – Она поискала слово. – Я тебя знаю с седьмого класса. Ты в седьмом классе мне за косу дёргал и убегал.
– Дурак был.
– Ты всё время говоришь, что ты был дурак. – Она засмеялась. – А сейчас, значит, умный?
– Сейчас я хитрый. – Я пожал плечами. – Это не то же самое.
– А в чём разница?
– Умный знает, как надо. Хитрый знает, чем кончится.
Она стояла и смотрела на меня снизу, и у неё блестели глаза в этом полусвете.
– И чем кончится? – выговорила она тихо.
Вот тут, конечно, всё и решалось.
И я вам скажу: шестьдесят восемь лет опыта в этот момент помогали примерно никак. Потому что весь мой опыт был про переговоры, про людей, про технику, про то, как выбить фонды и как не переплатить за партию подшипников.
А тут стояла двадцатилетняя девчонка в моём пиджаке на плечах.
Я наклонился и поцеловал её.
Губы у неё были холодные и сразу стали тёплыми.
Она замерла – вся, целиком, как замирает птица, когда её берут в ладони. А потом подалась вперёд, и руки у неё выпростались из-под пиджака и оказались у меня на груди, и она сжала мне рубашку в кулаках.
Пиджак сполз на землю. Никто его не поднял.
Я держал ладонь у неё на затылке – волосы были густые, тяжёлые, чуть влажные от речного воздуха, и пахли мылом и ещё чем-то тёплым, – и чувствовал, как она дышит через нос, часто и мелко.
Потом она отстранилась. Ровно настолько, чтобы посмотреть мне в лицо.
– Ты чего это, – выдохнула она без всякого возмущения. Скорее с удивлением.
– А чего?
– Ничего.
И сама потянулась обратно.
Второй раз был длиннее.
У неё были холодные пальцы – она их сунула мне за воротник, и я дёрнулся, и она засмеялась мне в губы, и я почувствовал этот смех кожей. Потом она перестала смеяться.
Я стоял на берегу мутной речки в первом часу ночи второго мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года, целовал Людку Тихонову и был счастлив так, как не был, наверное, ни в одной из своих жизней.
Молодое тело реагировало на всё это быстро, однозначно и без всякого моего участия. Я порадовался, что темно, что мы стоим, и что пиджак уже валяется на земле и поднимать его в ближайшие полчаса точно не придётся.
Она отстранилась опять и уткнулась мне лбом в плечо.
– Мамка убьёт, – сообщила она куда-то в рубашку.
– За что?
– За всё.
– Логично, – сказал я.
Она прыснула.
Потом мы сели на мостки – на сухую часть, у самого берега, – и она привалилась ко мне под руку, и я её обнял.
Вода шла у нас под ногами, тяжёлая и чёрная. Один раз что-то плеснуло совсем близко – то ли рыба, то ли ондатра.
Ей было холодно, я чувствовал. Она бы ни за что не сказала, и поэтому я снял с земли пиджак, отряхнул его и накинул ей на плечи обратно, и она молча в него завернулась.
– Петь.
– М.
– А ты чего сегодня Витьку ударил?
Я вздохнул.
– Дурак потому что.
– Кто, он или ты?
– Оба.
Она фыркнула мне в плечо.
– Он на меня не смотрел никогда. – Она поёрзала. – Ты не думай. Он на Райку смотрит. Он на неё третий год смотрит, а она в Красноярске и приезжает три раза в год.
Вот это была новость.
Точнее – вот это было то, чего я не знал ни в той жизни, ни в этой. Витька, значит, не из-за Людки заводился.
– Понятно.
– Что понятно?
– Ничего. Спи давай.
– Я не сплю!
– А похоже.
Она пихнула меня локтем, и мы посидели молча.
Где-то далеко, на том берегу, крикнула какая-то птица – противно, скрипуче.
– Коростель, – сказала Людка.
– Рано ему.
– Значит, не коростель.
Помолчали ещё.
– Люда. – Я потянулся за папиросой и передумал. – Ты про курсы серьёзно?
Она подняла голову.
– Серьёзно.
– Точно поедешь?
– Не знаю. – Она опять опустила голову мне на плечо. – Мамка ругается. Говорит, три месяца в районе, а тут все девки замуж повыходят, и останусь я одна как дура.
– А сама что думаешь?
Она долго молчала.
– Я думаю, что боюсь, – призналась она наконец. – Там же общежитие. И я никого не знаю. И вдруг я не сдам.
– Сдашь.
– Ты откуда знаешь?
Я знал.
В том-то и штука, что я знал: она поедет и сдаст, и вернётся в сентябре товароведом, и будет потом всю жизнь работать в этом сельпо, а потом в магазине, который сделают из сельпо, и в двухтысячных у неё будет свой ларёк на трассе. Она мне однажды продала сигареты в этом ларьке, году, наверное, в две тысячи пятом. Полная тётка с усталым лицом, посмотрела на меня и не узнала.
А я узнал. И ничего не сказал, взял сигареты и ушёл.
– Знаю, и всё. – Я подтолкнул её плечом. – Ты умная. Умные сдают.
Людка помолчала.
– Ты странно говоришь. – Она нахмурилась. – Как будто ты старый.
Я чуть не подавился.
– Это чем же?
– Ну вот так. – Она села прямо и посмотрела на меня. – Все парни говорят «да ладно, чё ты», а ты говоришь «ты умная, сдашь». Так учителя говорят. Или отцы.
– Может, я в душе учитель.
– Ты в душе жулик, – постановила Людка. – Ты у Кочергина запчасти выманил, которых нету.
Я захохотал так, что спугнул кого-то в кустах.
Обратно шли в третьем часу.
Село спало. У Мещеряковых горело в окне – они всегда сидели до утра, старик со старухой, и никто не знал, чем они там занимаются, – а больше нигде ни огонька.
Тихо было так, что слышно было, как в чьём-то дворе жуёт корова. Ровно, задумчиво. И у кого-то за огородами скрипел журавль колодца, хотя кому там понадобилась вода в третьем часу – непонятно.
– Люд, – сказал я. – А ты хоть спишь когда-нибудь?
– Мне к восьми.
– А встаёшь во сколько?
– В полседьмого. – Она зевнула в кулак. – А чего?
– Да ничего. Просто ты завтра будешь злая.
– Я никогда не злая.
– Все так говорят.
Мы дошли до её дома – Тихоновы жили на этой же улице, ближе к магазину, – и остановились у калитки.
Калитка была хорошая, кстати. Крепкая, на нормальных петлях, с деревянной вертушкой вместо щеколды. Я на неё посмотрел и подумал, что отец у неё, значит, мужик с руками.
Отец у неё умер. В восемьдесят девятом, что ли.
– Всё. – Людка перешла на шёпот. – Дальше не надо. Мамка проснётся.
– Понял.
– Пиджак твой.
– Оставь.
– Как оставь?
– Так. – Я сунул руки в карманы. – Вернёшь потом.
Она посмотрела на меня.
Она была не дура совершенно, эта девочка. Всё поняла за одну секунду: если пиджак остаётся у неё, значит, будет «потом», и я это сказал, не сказав.
– Ладно.
И вдруг быстро – очень быстро, испугавшись собственной наглости, – привстала на цыпочки и поцеловала меня сама.
И убежала во двор.
Я постоял у калитки, послушал, как хлопнула дверь в сенях, как что-то там стукнуло и мать её что-то спросила спросонья, и Людка ответила «сплю уже», – и пошёл домой.
Домой я шёл длинным путём.
Не потому, что романтика – просто мне не хотелось спать, вообще ни капли, и хотелось идти.
Двадцать два года, вот в чём дело. В шестьдесят восемь ты, отгуляв до трёх ночи, наутро складываешься пополам и три дня приходишь в себя. А тут я мог бы ещё раз сходить к реке и обратно, и потом на работу, и работать до вечера.
Я шёл по улице, руки в карманах, и улыбался как идиот.
Прикидывал.
Ремни надо на генератор нормальные, эти долго не проходят. Стекло в кабину – у Кочергина нет, но есть в райцентре, в «Сельхозтехнике», и надо думать, как туда попасть и с чем. Сиденье перетянуть – брезент бы найти.
И топливные фильтры. Бумажные, которые я продул, – они на две недели, не больше. Значит, к середине мая.
А середина мая – это сев.
Значит, надо до сева.
Вот об этом я и думал, идя ночью по спящему селу, – не про Людку, не про поцелуй, а про то, где к пятнадцатому мая взять два топливных фильтра.
И, честно говоря, был этим доволен. Потому что человек, который в три часа ночи после свидания думает про фильтры, – это человек, у которого всё в порядке с головой.
Дом Тюриных стоял на углу, там, где улица поворачивала к колодцу.
Обычный дом. Пятистенок, крыша шиферная, но с одного края шифер побит и заложен рубероидом. Забор целый. У калитки поленница, сложенная кое-как.
Я его прошёл бы и не заметил.
Но там кричали.
Я остановился.
Кричала женщина. Не звала на помощь – просто кричала, на одной ноте, а потом слов стало разобрать: она что-то говорила, часто и быстро, срываясь.
Потом заорал мужик.
Мат. Длинный, с оттяжкой, из тех, что идут волной и не кончаются.
Потом что-то упало.
Я стоял на дороге в темноте и слушал.
В доме напротив – у Кузнецовых – в окне на секунду шевельнулась занавеска. И опустилась обратно.
Крик продолжался. Женщина уже не кричала, а как-то подвывала, и мужик всё матерился, и что-то ещё раз упало, легко – то ли табуретка, то ли ведро.
И я, старый дурак, стоял и думал.
Думал я примерно следующее. Что лезть в чужую семью – последнее дело. Что если я сейчас перелезу через этот забор, то через минуту буду драться с пьяным мужиком в его собственном доме, и меня же и посадят. Что участковый живёт в трёх километрах, на центральной. Что у них там, наверное, и дети есть.
И ещё я думал – вот это самое поганое – что мне завтра к семи на работу.
Крик стал тише.
Потом стих совсем.
Я постоял ещё с полминуты. Тихо. Только собака где-то за огородами взлаяла и замолчала.
Ну и ладно, подумал я. Ну и слава богу.
И пошёл дальше.
Прошёл шагов двадцать – и остановился.
Обернулся.
Дом стоял тёмный. Ни одного окна не горело. Ничего не было слышно.
Тюрин, подумал я. Тюрин, Тюрин. Гошка Тюрин, кочегар. Который меня в воскресенье до крыльца дотащил и сказал матери «забирайте своё имущество».
Что-то во мне шевельнулось – глухо, на самом донышке, как шевелится больной зуб, когда на него ещё не надавили.
Я стоял и тянул за это.
Не пошло.
Ничего не пошло – просто пустое место в памяти, серая яма, и в ней где-то лежит то, что я знаю про этого человека, но достать я это не могу.
Постоял.
– А. – Я сплюнул. – Ну вас всех.
И пошёл домой.
Мать не спала.
Она сидела в кухне при свете керосинки – электричество не жгла из принципа – и штопала носок, натянув его на деревянный гриб.
– Явился, – уронила она, не поднимая головы.
– Мам, ты чего не спишь?
– А чего мне спать. – Она откусила нитку. – Сына жду.
Я сел на табурет и стал стягивать сапоги. Сапоги не шли – за ночь ноги отекли, что ли, – и я возился с ними долго и с матюгами про себя.
– Пиджак где? – спросила мать.
Вот у неё глаз. Три часа ночи, керосинка, а она сразу.
– Отдал.
– Кому?
– Мам.
Она отложила штопку.
– Тихоновой?
– Мам!
– Ага. – Мать воткнула иголку в клубок. – Тихоновой.
Я стянул наконец второй сапог и поставил оба к печке.
– Мам, – сказал я. – А Тюрины – это кто?
Она подняла голову.
– Которые?
– На углу которые. У поворота к колодцу.
– А. – Мать помолчала. – Гоша с Верой.
– Он на ферме кочегаром?
– Кочегаром. – Она сложила штопку в корзинку, аккуратно, по одной вещи. – А чего ты про них?
– Да так. Мимо шёл.
Мать посмотрела на меня.
Потом встала, взяла керосинку и понесла её к печке – то есть занялась делом, чтобы не смотреть мне в лицо.
– Он пьёт, – сказала она в сторону. – Он всегда пил, а последние года три вообще. Верка с ним мучается.
– Бьёт?
– А тебе зачем?
– Мам.
– Бьёт, – сказала мать. – Ну а чего ты хочешь. Пьяный он дурной.
Я сидел на табуретке в носках и смотрел, как она поправляет заслонку.
– И что, никто ничего? – спросил я.
– А что тут сделаешь?
– Ну, в милицию.
Мать обернулась.
И посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который сказал что-то настолько глупое, что даже неловко.
– Петя, – сказала она. – Ты чего. Это ж семья.
– И что?
– Ничего. – Она задула керосинку. – В чужую семью не лезут. Она сама с ним живёт, никто её не держит. Захотела бы – ушла.
– Куда?
Мать не ответила.
Она постояла в темноте – я слышал, как она стоит, – и потом сказала уже совсем другим голосом, тише:
– Некуда ей уходить, Петя. Родители померли, брат в Абакане, у него своих пятеро. И дети.
– Сколько?
– Двое. Мальчик и девочка. Девочка маленькая совсем.
Она ушла за занавеску.
Я посидел ещё немного и тоже лёг.
Лежал на своей панцирной кровати, положив руки под голову, и смотрел в темноту, и спать не хотелось совершенно.
Думал я про Людку – про то, как она сжала мне рубашку в кулаках. Потом про фильтры, которых надо два и которых нигде нет. Потом опять про Людку.
И где-то на самом краю, уже проваливаясь, подумал: а девочку-то как зовут.
И заснул.
Глава 7
Второго мая было воскресенье, и я его проспал до девяти.
Проснулся оттого, что в окно било солнце, и минуты три лежал, соображая, что случилось с миром. Мир изменился радикально: за одну ночь он высох.
То есть не весь, конечно. Но улица за окном была уже не кисель, а просто грязь, а на бугре у Кузнецовых пробилась зелень – настоящая, наглая, ярко-зелёная.
Первое мая прошло, и включилась весна.
Мать была на дойке. На столе стояла кринка, накрытая полотенцем, и записка не записка, а так – она мне всегда оставляла что-нибудь на видном месте, чтобы было понятно, что она обо мне подумала. Сегодня это была миска с яйцами, четыре штуки, отваренные вкрутую.
Я съел все четыре, выпил молока и пошёл в мастерскую.
В воскресенье там никого не должно было быть.
Там было четверо.
Мужики сидели у ворот на брёвнах и курили. Мишка, Гнидин, ещё двое – Сорокин, кажется, и один незнакомый, молодой совсем.
При моём появлении разговор оборвался.
– О. – Мишка привстал. – Вот он.
– Здорово.
– Здорово, здорово. – Мишка сиял. – Ты чего пришёл-то? Воскресенье же.
– Стекло хочу вставить.
– Стекло?
– Ну. – Я кивнул на трактор. – Кабина без стёкол. Поеду в поле – надует.
Мужики переглянулись.
Тут надо понимать: в кабине ДТ-75 стекло – это роскошь на грани неприличия. Половина тракторов в колхозе ездила с фанерой вместо бокового, а на дверях сплошь и рядом висел брезент. Вставлять стекло в мае, когда тепло, – это как чистить сапоги перед выходом в поле.
– Ты давай, – одобрил Гнидин осторожно. – Ты это… ты давай.
Он вообще после пятницы разговаривал со мной очень аккуратно.
– Стекло где брать будешь? – спросил Сорокин.
– Не знаю ещё.
– В сельпо оконное есть, – подал голос молодой. – Тонкое. Но резать надо.
– А кто режет?
– Да Верка в клубе резала, когда витрину делали. У неё стеклорез есть.
Верка. Ага. Значит, Верка в клубе, у которой стеклорез.
Я это запомнил и полез в трактор.
Мы провозились до обеда.
Собственно, работать особо было не над чем – трактор ходил, движок работал. Я перебрал воздушный фильтр, вычистил поддон, подтянул то, что за первые часы работы ослабло, и полез смотреть гидравлику, которая мне не нравилась.
И вот тут потихоньку начало происходить то, чего я не ожидал.
Мужики стали подходить.
По одному, как бы мимо. Постоят, посмотрят, что-нибудь спросят, скажут что-нибудь и уйдут. Через час их у трактора было уже трое, и они начали спорить между собой про распределитель.
А ещё через полчаса Сорокин сказал:
– Слышь, Петь. А посмотри у меня коробку, а? Гудит.
Вот оно. Началось.
– Посмотрю. – Я не вылез из-под капота. – Только не сегодня. Сегодня свою доделаю.
– А завтра?
– А завтра работа.
– Ну после работы.
Я вылез.
Сорокину было лет сорок, и смотрел он выжидательно, но безо всякой корысти: у нас так принято, помочь.
В первой жизни я бы согласился. Пошёл бы вечером после смены, провозился три часа, получил спасибо. А назавтра попросил бы кто-то ещё, и потом ещё, и к июню я стал бы человеком, который всем чинит, а сам ездит на убитом тракторе.
Так и было, кстати. И на фирме потом было то же самое, только в масштабе побольше: я лет до пятидесяти половину времени работал бесплатно на людей, которые технику покупали у других.
– Коля. – Он был Коля, я вспомнил. – Давай так. После работы посмотрю. Только с тебя пол-литра.
Сорокин удивился.
– Так это… а чего сразу пол-литра-то?
– А того, что я после смены не отдыхать пойду, а под твою коробку лезть.
Он помолчал.
– Ну ты даёшь, – выговорил он наконец. – Свои же люди.
– Свои, – согласился я. – Потому и говорю честно, а не после.
Сорокин пожевал губами. Посмотрел на трактор, на меня, опять на трактор.
– Ладно. – Сорокин крякнул. – Пол-литра так пол-литра. Только ты посмотри как следует.
– Как следует и посмотрю.
Мишка потом отвёл меня в сторону.
– Ты чего? – зашипел он. – Ты у Кольки-то зачем взял? Он же нормальный мужик!
– Нормальный.
– Так а чего?
– Миш. – Я вытер руки. – Скажи, ты когда-нибудь чинил чужое за спасибо?
– Ну.
– И сколько раз?
Мишка подумал.
– Да постоянно.
– А тебе за это хоть раз что-нибудь было?
– Ну, наливали.
– Наливали, – повторил я. – Ты чинишь, а тебе наливают. И ты весь вечер пьяный, а машина у человека ездит. Хорошая сделка?
Мишка открыл рот.
Закрыл.
– Слышь. – Мишка почесал в затылке. – А я как-то и не думал.
К четырём часам я освободился и пошёл в клуб – искать Верку со стеклорезом.
Дорога шла мимо колодца.
И у колодца стояла Тонька.
Она набирала воду – крутила ворот, – и делала это неправильно: держалась слишком близко к оси и работала одними руками, вместо того чтобы навалиться корпусом.
Я подошёл и молча взялся за ручку.
– Ой. – Тонька дёрнулась. – Не надо, я сама.
– Сама так сама.
Я не отпустил.
Мы докрутили вдвоём, вытащили ведро, я снял его с крюка и перелил в её вёдра – оба, – и потом взял коромысло и посмотрел на неё.
Она стояла и смотрела на меня.
Девятнадцать лет. Простое лицо – я его знал тридцать лет, я знал каждую морщинку, которая на нём появится. Русые волосы под платком. Куртка, из которой она выросла, и рукава коротки.
– Ты чего? – спросила она.
– Ничего.
– Ты так смотришь…
– Задумался.
Я поставил коромысло к колодцу.
И тут она сказала:
– Я тебя вчера в клубе видела.
– Я тебя тоже.
– Ты с Тихоновой ушёл.
Она сказала это ровно, без обиды. Просто сообщила факт.
– Ушёл, – не стал отпираться я.
Тонька кивнула.
Она стояла и мяла в руках концы платка, и я вдруг увидел, что она нервничает так, что у неё дрожат пальцы.
– Тонь. – Я не отпускал коромысло. – Ты хотела что-то сказать?
– Нет.
– Тонь.
– Нет! – Она вскинула голову. – Я ничего не хотела. Ты сам подошёл.
– Я воды помочь.
– Вот и помог.
Она взялась за коромысло, а я его придержал.
И вот тут надо было решать.
Передо мной стояла девятнадцатилетняя девочка, которая была моей женой тридцать лет. Которая снимала пенку с варенья в блюдце и била меня по руке, когда я эту пенку таскал. Которая в районной больнице, за четыре дня до конца, сказала мне: «Ты бы хоть раз со мной поговорил как следует, Петя».
Она сейчас в меня влюблена. Стоит и ждёт знака.
В первой жизни я его дал. От скуки, в июле, когда Людка уехала на курсы, а Тонька была рядом и смотрела вот такими глазами.
– Тонь.
– Что?
– Ничего. – Я убрал руку с коромысла. – Пойдём, донесу.
– Не надо!
– Тяжело же.
– Не надо, я сама! – Она почти выкрикнула это. – Что ты со мной как с маленькой!
И пошла.
Пошла с полными вёдрами, быстро, расплёскивая воду, и коромысло у неё гуляло на плече, и было видно, что ей действительно тяжело.
Я стоял у колодца и смотрел ей вслед.
Ну вот. Не сделал.
И меня накрыло такой тоской, какой я совершенно не ожидал.
Я ведь не её спас и не себя. Я вычеркнул тридцать лет, которые ещё не случились, и теперь у неё будет какая-то другая жизнь, а какая – я не знаю. Может, лучше. Может, хуже.
И сына не будет.
Того самого, который родился бы в декабре. Который потом уехал в Красноярск и звонил на праздники, и последний раз мы с ним говорили в августе, и я, кажется, сказал ему что-то раздражённое про то, что он редко приезжает.
Не будет вообще. Нигде.
Я сел на сруб колодца и закурил.
Вот этого я не продумал, когда с таким удовольствием решал не повторять первую жизнь. Отказаться от плохого – не бесплатно. Вместе с плохим уходит всё остальное.
Я докурил, затоптал окурок и пошёл в клуб.
Верка в клубе нашлась.
Верка оказалась бабой лет тридцати пяти, здоровой, громкой и с той особой властностью, какая бывает у людей, отвечающих за помещение. Клуб был её. Она в нём царствовала, и всякий, кто входил, автоматически становился нарушителем.
– Стеклорез? – Верка уперла руки в бока. – Ага. Щас.
– Так дадите?
– Не дам.
– А чего?
– А того, что мне его в прошлом годе Кузнецов брал и вернул тупой. – Она уперла руки в бока. – Я его точила потом у Семёныча, а Семёныч ругался.
Я подумал.
– А у вас проигрыватель работает?
Верка сощурилась.
– Не работает.
– Давно?
– С Нового года.
– А что с ним?
– А я знаю? – Она развела руками. – Гудит и не крутит. Мы в район писали, они говорят – везите. А как я его повезу, он вон какой.
Проигрыватель стоял в углу сцены, накрытый скатертью, – здоровая радиола «Ригонда» в деревянном корпусе, вещь по тем временам основательная и дорогая.
Я его открыл, посмотрел, покрутил диск рукой. Диск шёл туго.
– Пассик.
– Чего?
– Ремешок. Он резиновый, растянулся. – Я показал. – Вот, видите, он на шкиве проскальзывает. Двигатель крутит, а диск не идёт.
Верка наклонилась и стала смотреть.
– И чего?
– И того, что новый нужен.
– А где ж я его возьму?
– Нигде, – признал я честно. – В районе только. Но можно временно.
Я снял пассик, растянул его на пальцах, посмотрел на просвет. Резина была старая, задубевшая, с одной стороны залоснилась.
– Ножницы есть?
Ножницы нашлись. Я обрезал пассик, укоротив миллиметров на пятнадцать, и склеил внахлёст резиновым клеем, который Верка притащила из подсобки – он там лежал с велосипедной аптечкой, ссохшийся до состояния камня, но в тюбике на дне что-то ещё оставалось.
Держать надо было минут двадцать. Я держал, зажав пальцами.
Верка стояла над душой.
– А оно будет?
– Будет. Месяца на три.
– А потом?
– А потом привезёте из района нормальный. Я вам напишу, какой.
Когда я поставил укороченный пассик на место и включил, диск пошёл. Ровно, с правильной скоростью – я проверил на слух, поставив пластинку, которая тут же валялась, какие-то песни в исполнении хора.
Хор запел.
Верка всплеснула руками.
– Ой! – Верка всплеснула руками ещё раз. – Ой, батюшки!
– Работает.
– Так у нас же танцы! – Она развернулась ко мне всем корпусом. – Мы ж на магнитофоне четыре месяца, а он хрипит! Ты знаешь, как он хрипит⁈
– Знаю. Слышал.
– Ой, Петька. – Она схватила меня за плечи и тряхнула. – Ой, спасибо!
И убежала за стеклорезом.
Стеклорез она мне отдала не то что охотно – она мне его почти навязала, вместе с наставлением беречь и вместе с обещанием, что если я ещё чего-нибудь в клубе починю, то она мне «устроит».
Что именно устроит, она не уточнила.
Обратно я шёл через центральную усадьбу, и настроение выправлялось – от солнца, от ходьбы, от того, что в руках стеклорез, а в голове план на вечер.
Двадцать минут работы. Один пассик, обрезанный ножницами.
А теперь я человек, который починил клубу радиолу, и об этом к вечеру будет знать половина села.
Иногда, я вам скажу, репутация достаётся до неприличия дёшево.
И у гаража я увидел Пашку.
Пашка стоял у ворот, а перед ним стоял мужик.
Мужик был мятый.
Не пьяный в дым – стоял ровно, – а вот именно мятый: небритый, в грязной телогрейке, с опухшим лицом и с этими характерными вялыми движениями человека, который вчера пил, сегодня опохмелялся и завтра будет пить опять.
Он держал Пашку за плечо и что-то говорил.
Пашка стоял, опустив голову.
Я подошёл ближе.
– … ты мне тут не выделывайся, – говорил мужик. – Ты сколько получил? Три рубля получил. Давай сюда.
– Это не мне, – выговорил Пашка тихо. – Это на тетради.
– Какие тетради, май на дворе!
– На следующий год.
– Ты мне рот не затыкай.
Он тряхнул его за плечо. Не сильно, но так, как трясут вещь.
– Здорово, мужики.
Оба обернулись.
Пашка на меня посмотрел, и я никогда не забуду это лицо. Ему было пятнадцать лет, и в глазах у него был стыд такой густой, что хоть ложкой ешь. Не страх. Стыд. Ему было стыдно, что я это вижу.
Мужик оглядел меня мутно.
– А ты кто?
– Лыткин. Пётр.
– А. – Он покивал. – Сергея сын?
– Сергея.
– Знал батю твоего. – Он покивал сам себе. – Хороший был мужик.
И вот тут я его узнал.
То есть не узнал, а понял, кто это. Степан Гуров. Батя Пашкин. В первой жизни я его почти не знал, потому что он к тому времени уже совсем спился и его года через три нашли замёрзшим у околицы.
Или не через три. Не помню.
Но что нашли – помню.
– Степан… – Я запнулся.
– Степан Егорыч, – поправил он с достоинством.
– Степан Егорыч. У меня к вам дело.
Он насторожился.
– Какое дело?
– Мне сварщик нужен.
Пашка поднял голову.
Гуров моргнул.
– Так я ж это… я на ферме.
– Вы кузнец. – Я это не спрашивал. – Вы кузнецом были.
– Был, – выговорил он медленно. – Двенадцать лет был.
– А сейчас?
– А сейчас на ферме. – Он отпустил Пашкино плечо. – Подсобным.
Мы постояли.
Я его рассматривал, и он это чувствовал и держался прямее, чем ему хотелось.
Ему было лет сорок пять, наверное. Мог быть здоровый мужик – плечи широкие, руки большие. А сейчас в этих плечах ничего не было, они висели.
Жена умерла в восьмидесятом. Я это откуда-то знал – то ли слышал в первой жизни, то ли мать говорила на этой неделе. Умерла, и он поплыл.
– У меня трактор. – Я кивнул в сторону мастерской. – Мне на нём кронштейн надо переварить и скобу поставить. Работы на два часа. Я плачу.
– Чем платишь?
– Деньгами.
Гуров усмехнулся – криво, одной стороной рта.
– Ну ты и жук. – Он снова усмехнулся. – Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
Я такого не ждал. Готовился к вранью, к обещаниям, к «да я вообще-то не пью», а он взял и сказал прямо.
– Понимаю.
– И всё равно платишь?
– Плачу.
– Почему?
– Потому что мне работа нужна, а не ваша трезвость. Трезвость – это ваше личное дело.
Гуров смотрел на меня довольно долго.
– Хм, – сказал он.
И вдруг:
– А чего у тебя за кронштейн?
– Задний, левый. Оторвало вместе с ухом. Там варить надо с накладкой, иначе не будет держать.
– С накладкой, – повторил он. – Из чего накладку?
– Полоса шестёрка есть. Или восьмёрка.
– Восьмёрка лучше.
– Согласен.
– И греть надо, – сказал Гуров. – Он там литой?
– Литой.
– Ну вот. Литьё варить – его греть надо, а то по шву лопнет через неделю. – Он оживился. – У вас горн в мастерской есть?
– Есть. Холодный.
– Растопим.
И я увидел, как у него меняется лицо.
Не сильно. Но он вдруг начал говорить быстрее, и в голосе появилось что-то живое, и он перестал сутулиться.
Он был мастер. Двенадцать лет кузнецом – это мастер. И вот уже два года никто его ни о чём не спрашивал, а сегодня какой-то парень спросил про накладку, и он сразу вспомнил, что умеет.
– Завтра после смены. – Я прикинул. – Часов в семь. Придёте?
– Приду.
– Пашку возьмите, – добавил я. – Он подавать будет.
Гуров посмотрел на сына.
Пашка стоял, вцепившись в свои три рубля, и глядел то на меня, то на отца.
– Возьму.
Они ушли вместе.
Я смотрел, как они идут по улице – здоровый мятый мужик и тощий пацан шагах в двух позади, – и думал, что вообще-то только что сделал паскудную вещь. Дал алкоголику денег. Прямым текстом: вот работа, вот плата, я знаю, что пропьёшь, мне всё равно.
Был у меня сварщик Николаич. Десять лет проработал и все десять пил. Я перепробовал всё: увещевал, штрафовал, выгонял с концами, брал обратно, возил к наркологу за свой счёт и сидел с ним в очереди, как с ребёнком.
Ни черта не помогло.
А работал он у меня десять лет. И все десять лет был не бомж, а сварщик Николаич, к которому очередь на две недели вперёд, и он этой очередью хвастался.
Умер он в двадцать первом, зимой. От сердца, не от печени, что смешно.
Может, и тут выйдет. А может, нет.
Вечером я поехал смотреть коробку Сорокину.
Коробка гудела на второй передаче – характерно, ровно, – и я почти сразу понял, что там подшипник вторичного вала. Разбирать надо, а разбирать в мае, перед севом, – самоубийство.
– Коль. – Я вылез, вытирая руки. – Плохие новости.
– Ну?
– Подшипник. Разбирать надо.
Сорокин помрачнел.
– А до осени?
– До осени доездишь. – Я показал на кожух. – Только на второй не работай. На третьей и на первой ходи, а вторую вообще не трогай. И масло проверяй каждый день, а то он там металлом сыплет.
– А если тронуть?
– Если тронуть – до июля. Потом развалится, и полетит всё.
Сорокин почесал в затылке.
– Понял.
Сорокин полез в дом и вынес поллитровку.
Я взял.
Пить я её не собирался – я вообще в этой жизни решил почти не пить, потому что в первой на этом деле подрастерял немало. Но не взять было нельзя: сам назначил цену.
Сунул бутылку в карман телогрейки и пошёл домой.
А в понедельник вечером пришёл Гуров.
Пришёл в семь, как договорились, и – вот это было главное – пришёл трезвый. Не то чтобы свежий: лицо серое, руки подрагивали. Но трезвый.




























