Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Глава 14
Автобус на райцентр уходил от конторы в шесть, и в половине шестого на площадке перед конторой уже стояли трое.
Людка с чемоданом. Мать её, тётя Нюра, – маленькая, злая с недосыпу. И Клавдия из сельпо, которую никто не звал.
Клавдия пришла давать наставления.
– В общежитии не сиди одна, – говорила она, держа Людку за пуговицу. – Там девки бойкие, они тебя объедут. И в столовой бери первое, не бери одно второе, желудок посадишь.
– Тёть Клав.
– И тетрадку купи толстую. Толстую! Не эти по двенадцать листов.
Людка кивала. Она вообще всё утро кивала и почти ничего не говорила.
Чемодан у неё был фанерный, обтянутый чем-то коричневым, с ремнём поверх замков, и весил он килограммов пятнадцать. Я его подержал в руке.
– Ты чего туда положила?
– Ничего.
– Пятнадцать кило ничего.
– Мамка банки насовала, – сказала Людка в сторону.
– Не насовала, а положила, – отозвалась тётя Нюра. – Там варенье и огурцы. Она их за неделю съест, а потом три месяца будет мне писать, что похудела.
Небо на востоке уже было светлое и совсем без облаков, и по площадке ходила чья-то собака и обнюхивала чемодан.
Автобус пришёл в семь минут седьмого – ЛиАЗ, пыльный, с наклейкой на лобовом.
Тётя Нюра обняла дочь коротко и деловито, как обнимают, когда стесняются. Клавдия обняла долго и с чувством.
Мне досталось четыре секунды у ступеньки.
– Ну.
– Ну.
Она смотрела на меня снизу, потому что стояла на земле, а я на подножке с её чемоданом.
– Петь.
– Что.
– Ничего.
Я занёс чемодан, поставил на полку, вышел. Она поднялась, села к окну и сразу отвернулась, и я видел только затылок и косу.
Автобус тронулся, объехал лужу и пошёл на угор.
– Ну вот, – сказала тётя Нюра.
Она посмотрела на меня – быстро, снизу вверх, оценивающе, – и пошла домой, и это был первый раз, когда мать Людки на меня посмотрела вообще.
Я постоял, пока пыль не села, и пошёл на стан.
До стана было пять километров, идти час, и я всю дорогу шёл и злился на себя за то, что не сказал ничего. Хотя говорить, если разобраться, было нечего: всё уже сказали в бане девять дней назад, и повторять это на площадке при Клавдии было бы глупо.
Сев кончился, и началось то, что в сводках называется скучно, а на деле занимает половину лета: досев кормовых, кукуруза, обработка паров.
Работа спокойная. Ни красных дней, ни ночных смен, ни Лобанова, который бегает и орёт.
И вот в этой спокойной работе я к середине июня обнаружил, что бригада поехала сама.
Началось с ящика.
Я в конце мая притащил на стан железный ящик из-под чего-то, поставил под навесом и сложил туда расходники: шплинты, шайбы, изоленту, проволоку, пару жиклёров, обрезки шланга. Своё. Чтобы не бегать в мастерскую за каждой ерундой.
Через неделю в ящике появилось не моё.
Кто-то положил банку из-под тушёнки с гайками. Кто-то – старый набор щупов. Твердохлеб принёс метчик на восемь, тупой, но метчик.
Я никого не просил.
К десятому июня ящик не закрывался, и Гнидин приделал к нему щеколду, а Дудник повесил замок, и ключ повесили рядом на гвозде, отчего замок потерял всякий смысл, но всем стало спокойнее.
– Так а зачем замок, если ключ висит?
– Так от чужих, – объяснил Дудник.
– От каких чужих?
– Ну от чужих.
С этим я спорить не стал.
Ещё через день ко мне подошёл Мещеряков – мужик под шестьдесят, молчаливый, из тех, кто на любую новость говорит «ну-ну» и уходит.
– Слышь. – Он потоптался. – Ты когда масло меняешь, ты сколько льёшь?
– В картер? Двенадцать.
– А я четырнадцать лил.
– Так там больше не входит.
– Входит. – Мещеряков посмотрел в сторону. – Если через край.
Мы с ним потом полчаса разбирались с щупом, на котором риска была стёрта, и я эту риску пробил керном заново.
Он ушёл, ничего не сказав.
А вечером я увидел, как он показывает свой щуп Гнидину.
Двенадцатого июня, в субботу, на стан приехал бензовоз.
Приезжал он раз в три дня – ГАЗ на пятьдесят три, с цистерной, и водил его парень лет двадцати пяти по фамилии Шапкин. Шапкин был человек ленивый и незлой. Он подъезжал, раскатывал рукав, наливал в бочки, давал ведомость, в ведомости расписывались, и он уезжал.
В тот день заправляли Гнидина.
Я в это время лежал под своим ДТ с ключом и слушал, а слушать там было нечего: сначала шум насоса, потом разговор.
– Двести, – сказал Шапкин.
– Двести, – согласился Гнидин.
– Распишись.
Я вылез.
Не потому, что что-то заподозрил. Мне просто надоело лежать.
Бак у ДТ-75 стоит наверху, за кабиной, и в него видно. Я залез на гусеницу и заглянул.
– Гнидин.
– А?
– Ты полный был, когда он приехал?
– Пустой.
– Совсем?
– Ну, на донышке.
Я посмотрел ещё раз.
Бак у него на триста пятнадцать. Долили двести – значит, должно быть чуть меньше двух третей. А там было заметно ниже.
– Шапкин.
Шапкин уже сматывал рукав.
– Чего?
– Прогони ещё раз. Мне интересно.
– Чего интересно?
– Сколько ты налил.
Он остановился и стал очень спокойным.
– Двести. В ведомости написано.
– В ведомости написано, – согласился я. – А в баке сколько?
– В баке я не мерил.
– А давай померим.
Мужики стали подтягиваться.
Мерной линейки у нас, конечно, не было. Была деревянная рейка от опалубки, которую я обстругал, вымочил и разметил ещё в мае – я по ней свой расход считал. Разметка была моя, самодельная, но проверенная ведром.
Я эту рейку принёс и опустил Гнидину в бак.
Достал.
Мокрое пятно кончалось на сто семьдесят восьмом делении.
– Сто семьдесят восемь, – прочитал я вслух.
Стало тихо.
– Твоя рейка врёт.
– Может. Давай на твоей цистерне померим, у тебя метршток есть.
Метршток у него был, и таблица на цистерне была, и мерить он отказался.
– Мне ехать надо.
– Так езжай.
Он уехал.
А ведомость Гнидин не подписал – стоял и держал её в руке, как будто она горячая.
К вечеру на стане обсуждали только это.
Разница выходила двадцать два литра с одной заправки. Мишка тут же посчитал вслух и сбился, потом посчитал ещё раз и получил другое, и мужики стали спорить.
– Погоди. Двадцать два – это с одного. А нас тут сколько?
– Двенадцать.
– И через три дня опять.
– Так это ж…
– Так это ж бочка в неделю, – закончил Дудник.
– Больше.
– Сколько?
– Не знаю точно. Считать надо.
И считать я вслух не стал, хотя посчитать мог, потому что дальше начиналось то, чего мужикам знать не надо было раньше времени, а мне надо было подумать.
Двадцать два литра недолива – это, вообще-то, не обязательно воровство. Солярка на жаре расширяется. Утром на нефтебазе Кузьмин принимает холодное, из подземной ёмкости, а к обеду в цистерне на солнце оно уже другое. Не помню коэффициент, что-то около одной сотой доли процента на градус – врать не буду, я его в жизни не помнил и сейчас не помню. Но на двадцать градусов разницы получалось около полутора процентов.
Полтора процента от двухсот – это три литра.
А не двадцать два.
– Петь. – Мишка сидел на корточках у ящика. – Ты чего молчишь?
– Думаю.
– Так а что думать? Он ворует.
– Он развозит.
– Ну.
– Он развозит то, что ему налили. – Я вытер руки. – А сколько ему налили – мы не знаем.
Мишка помолчал, соображая.
– Кузьмин, – выговорил он и оглянулся.
Оглянулись все.
Оглядывались они в чистом поле, где на два километра не было ни одного человека.
– Никто никуда не идёт.
– А чего тогда?
– Меряем.
– В смысле?
– В прямом. Приезжает – меряем. Не сходится – не расписываемся. – Я поставил рейку к столбу. – Пусть сам объясняет, где у него делось.
Гнидин почесал шею.
– А он скажет – рейка твоя левая.
– Пусть привозит свою. – Я пожал плечами. – Мне-то что. Мне лишь бы мерили.
Рейку за неделю сделали ещё три штуки.
Их выстругал Твердохлеб – он вообще всё выстругивал, у него руки без дела не сидели, – а размечали мы вдвоём, ведром на десять литров, и я четыре раза пересчитывал, потому что разметить рейку по мерному ведру не так просто, как кажется: бак у ДТ не цилиндр, он с наклоном.
К семнадцатому июня рейка была на каждом втором тракторе.
Шапкин стал приезжать раньше, по холодку.
А потом он привёз с собой Кузьмина.
Кузьмина я до этого видел раза два, издали.
Он оказался мужик лет пятидесяти, плотный, в чистой рубашке и в кепке, надетой ровно, и разговаривал он приветливо.
– Лыткин? – Он подошёл, протянул руку. – Здорово. Ты, говорят, у нас теперь керосин меряешь.
– Меряю.
– Молодец. – Кузьмин кивнул. – Правильно. Учёт – дело хорошее.
Он стоял и улыбался, и рука у него была сухая и крепкая.
– Ты рейку свою покажи.
Я показал.
Он взял её, повертел, посмотрел разметку на свет и хмыкнул.
– Самодел.
– Самодел.
– А у меня, вон, метршток с клеймом. – Он вернул мне рейку. – Ты какой считаешь правильнее?
– С клеймом.
– Правильно. – Кузьмин был очень доволен. – Так вот и меряй с клеймом. Я Шапкину скажу, он будет при вас показывать. И расписываться будете по нему. Идёт?
– Идёт.
– Ну и всё. – Он развёл руками. – А ты воду мутишь. Пришёл бы ко мне, я б тебе сам всё показал.
– Приду.
– Вот и приходи.
Он ещё постоял, поговорил с мужиками про покос, спросил у Мещерякова про сына, посмеялся с Мишкой и уехал.
Мишка проводил машину глазами.
– Нормальный вроде мужик.
– Нормальный.
– А чего тогда?
– Ничего.
Я сел на ящик и закурил.
Спорить он не стал. Он перевёл разговор с того, сколько у нас пропадает, на то, какой линейкой мерить, – а линейка с клеймом у него, и таблица у него, и цистерна тоже у него.
Я в первой жизни таких не встречал, потому что сам был такой лет с сорока.
В понедельник я поехал в контору.
Поехал не к Кузьмину.
Экономистов у нас было двое, сидели они в одном кабинете на втором этаже, и когда я вошёл, второй за столом не было – только Кольцова.
Она подняла голову от бумаг.
– Лыткин.
– Здравствуйте.
– Садитесь.
Я сел. На стуле для посетителей лежала стопка каких-то ведомостей, я её переложил на подоконник.
– Слушаю.
Я положил на стол свою тетрадь.
Тетрадь была та же, что она смотрела в мае, только распухшая: я туда с шестого мая записывал всё – часы, гектары, заправки, доливы, показания по рейке, дату, погоду.
Зина открыла.
И стала читать.
Читала она долго, страниц пять, и лицо у неё при этом не менялось совершенно.
– Это чей почерк? – спросила она, не поднимая глаз.
– Мой.
– А тут другой.
– Это Гнидина. Он теперь тоже пишет.
Она перевернула ещё лист.
– Восемь и три. Восемь и семь. Девять и один. – Она вела пальцем. – Это у вас расход?
– У меня.
– А это чей столбец?
– Это сколько было в баке по рейке после заправки.
Она долистала до конца, закрыла тетрадь и положила на неё ладонь.
– Вы понимаете, что вы мне сейчас принесли?
– Понимаю.
– Не понимаете. – Зина сняла очки. – Вы мне принесли документ, который я не могу никуда предъявить. Он не заверен, он написан в школьной тетради, и его составил заинтересованный человек.
– Я знаю.
– Так зачем принесли?
– Чтобы вы знали, куда смотреть.
Зина откинулась на стуле.
За окном во дворе конторы кто-то заводил мотоцикл, заводил долго и безуспешно, и мы оба некоторое время слушали, как он не заводится.
– Лыткин. – Она положила очки на стол. – Меня зовут Зинаида Петровна.
– Пётр Сергеевич.
Она посмотрела на меня.
– Двадцать два года, – напомнила она.
– Двадцать два.
– Хорошо. – Зина потёрла переносицу. – Хорошо, Пётр Сергеевич. Тогда я вам тоже кое-что покажу, а вы мне скажете, что вы об этом думаете.
Она встала, открыла шкаф и достала папку.
– Это годовой отчёт за восемьдесят первый. Не читайте, там сто листов. Я вам одну цифру назову.
Она нашла страницу.
– Реализовано продукции на четыреста двенадцать тысяч.
– Слышал.
– Слышали. – Она перелистнула. – А теперь вторая: фонд материального поощрения – восемнадцать тысяч двести.
– Тоже слышал.
– А третью не слышали. – Зина закрыла папку. – Нам эти восемнадцать тысяч не жалко было. Нам их было некуда положить.
Я не понял и сказал, что не понял.
– Фонды, – объяснила Зина. – Деньги в колхозе лежат не в кошельке, они лежат по фондам. Фонд оплаты труда – один. Фонд материального поощрения – второй. Фонд укрепления и расширения хозяйства – третий, и он самый большой, и из него нельзя платить людям. Из него можно строить коровник.
– А коровник не строится.
– А коровник не строится, потому что нет проекта. Проект делает район. Район делает проект три года. – Она сложила руки. – Деньги при этом лежат. Они есть. Их видно в балансе, они каждый год переходят.
Она наклонилась вперёд.
– Ты думаешь, у нас денег нет? – Она перешла на «ты» и, кажется, этого не заметила. – Деньги есть. У колхоза их нет.
Мотоцикл во дворе наконец завёлся.
– А солярка? – спросил я.
– А солярка – это не деньги. – Зина села обратно. – Солярка – это лимит. Нам его дают в тоннах на год. И если у нас в конце года остаток меньше, чем должен быть, нам на следующий год дадут меньше.
– То есть если Кузьмин продаёт налево…
– То я в декабре пишу, что мы всё сожгли. – Она смотрела мне прямо в лицо. – И на следующий год мне дают столько же. И все довольны, кроме тех, кто в мае стоит без топлива.
Я посидел.
– А если не написать?
– Тогда придёт комиссия и найдёт недостачу. – Зина пожала плечом. – И виноват будет главный экономист, который её не заметил.
Она пододвинула мне тетрадь обратно.
– Мерьте, – сказала она. – Мерьте и пишите. Только не в тетрадь. Заведите нормальный журнал, прошнуруйте, я вам его завизирую и поставлю номер. Тогда это будет документ.
Я взял тетрадь.
– Зинаида Петровна.
– Что?
– А почему вы это делаете?
Она посмотрела на меня так, будто я спросил, почему она дышит.
– Потому что я его буду сводить. – Зина надела очки. – Годовой отчёт. В феврале. И мне надоело сводить враньё.
Я вышел на крыльцо конторы и постоял.
Эту женщину я в первой жизни не помню совсем. Ни лица, ни фамилии. Я прожил тут до девяносто первого, ходил в эту контору сотню раз – и не помню.
Про Кольцову я в тот же вечер услышал в курилке у мастерской.
Курилка у нас была под навесом, на двух чурбаках, и там всегда сидели трое-четверо, и там пересказывалось всё село.
– Ты к Кольцовой ходил? – обрадовался Мишка. – О-о.
– Чего «о-о»?
– Ничего. – Мишка сиял. – Ты про Валерку слыхал?
– Не слыхал.
И тут они начали.
Рассказывали хором, перебивая, поправляя друг друга и путаясь в годах.
Валерка Кольцов – бывший её муж – работал шофёром в райцентре, а родом был из Сосновки, это через два села. Развелись они то ли в семьдесят восьмом, то ли в семьдесят девятом. И с тех пор Валерка приезжал.
Приезжал он всегда одинаково: сначала выпивал по дороге для смелости, потом становился под окнами и произносил речь. Речь была длинная, про то, что она его не ценила и что он для неё всё, а она для него ничего. Один раз он в этой речи дошёл до окон и выбил два стекла.
Зина в милицию не пошла.
Она пришла в мастерскую.
– И чего? – Мишка захлёбывался. – И мужики поехали! Всей мастерской, на телеге! Семеро! Твердохлеб был, ты был, Гнидин был…
– Не был я, – вставил Гнидин.
– Был.
– Не был. Я в семьдесят девятом на курсах был.
– Ну значит в восьмидесятом. – Мишка отмахнулся. – Короче, приехали, забрали его, посадили в телегу и повезли на автобус. И всю дорогу воспитывали.
– И?
– И бутылку отобрали. – Мишка ржал. – Он орал всю дорогу. Он им орал – вы, орал, кто такие вообще, вы, орал, стадо, у вас рога сейчас будут…
– Не так он орал.
– Так, так!
– Не так, – вмешался Твердохлеб. – Он орал «рогоносцы». А Митрич ему говорит: сиди, олень, не мотай башкой.
– Во! – Мишка хлопнул себя по колену. – Оленем и стал.
Дальше они минут двадцать вспоминали, кто в какой раз ездил, и выяснилось, что ездили минимум четыре раза, а по некоторым сведениям шесть, и что в прошлый раз брали с собой гармонь.
– Зачем гармонь?
– А чтоб веселее.
Я сидел, курил и ржал вместе со всеми.
Женщина, которая вместо милиции идёт в мастерскую и получает оттуда семерых мужиков на телеге, считает, судя по всему, не только деньги. Мишка тем временем перешёл на то, как в позапрошлый раз у телеги на обратном пути отвалилось колесо.
Лобанов подошёл ко мне в среду, на стане, когда рядом никого не было.
Он подошёл и некоторое время просто стоял.
– Лыткин.
– Да.
– Ты рейки эти зачем раздал?
– Не раздавал. Сами сделали.
– Сами. – Лобанов пожевал губу. – Ты соображаешь, что делаешь?
– Меряю топливо.
– Ты не топливо меряешь.
Он посмотрел по сторонам – совершенно так же, как мужики у ящика, – и понизил голос.
– У меня бригада, – проговорил он. – За топливо на бригаде отвечаю я. Понял? Не Кузьмин. Я.
Свояка, значит, он не прикрывал.
– Иван Степанович.
– Что.
– А если недостача вскроется – она на кого ляжет?
Лобанов ничего не ответил.
Он постоял ещё немного, потоптался и пошёл к своему мотоциклу, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил:
– Журнал в бригаде держи. Не в кабине.
Дома меня ждала мать.
Она ждала меня сидя – не на крыльце, а в избе, за столом, при керосинке, хотя электричество было. Керосинку она зажигала, когда нервничала: говорила, что от лампочки голова.
– Ешь.
Я стал есть.
Мать сидела напротив и молчала минуты три, а потом сказала:
– Про тебя говорят.
– Кто говорит?
– Люди говорят. – Она разглаживала клеёнку ладонью. – На ферме сегодня.
– И что говорят?
– Что ты выслуживаешься.
Я дожевал.
– И кто это сказал?
– Не скажу. – Мать поджала губы. – Не в том дело, кто. Дело в том, что сказали, а другие не возразили.
Она встала, убрала со стола кринку, которую убирать было незачем, и села обратно.
– Говорят, парень был как парень. А теперь линейки какие-то, тетрадки. Всех под монастырь подведёт, а сам в бригадиры выйдет.
– Я не хочу в бригадиры.
– А им откуда знать, чего ты хочешь?
Тут она была права, и сказать мне было нечего.
– Мам.
– Что.
– Ты сама-то как думаешь?
Мать долго молчала.
– Я думаю, что ты весь в отца, – выговорила она наконец. – Он тоже всё правильно делал.
Она поправила фитиль.
– Его не любили.
– За что?
– Ни за что. – Она поправила фитиль. – Он ходил и говорил, как надо. Он же всегда знал, как надо. И правда знал, вот что обидно.
Я сидел и смотрел на керосинку.
– Ты ешь, – сказала мать.
Ночью я вышел во двор покурить.
Было тепло, где-то за селом орал коростель, у Кузнецовых спал петух и молчал в первый раз за месяц.
Письма от Людки не было – да и не могло быть, курсы начались десятого, а сегодня было шестнадцатое, и почта из района ходила два раза в неделю. Я это всё понимал прекрасно и всё равно с понедельника заходил на почту.
Из-за забора кто-то шёл по улице и разговаривал сам с собой.
Я докурил, затушил окурок в бочке с водой и пошёл спать, и уже в сенях вспомнил, что так и не отдал Кочергину вторую каретку.
Глава 15
Сенокос у нас начался двадцать первого июня, в понедельник, и первое, что я услышал в то утро, был звон.
Это отбивали косы.
По селу, в разных концах, с четырёх утра стучали молотки по бабкам – коротко, часто, вразнобой, и звук шёл чистый и высокий, потому что воздух перед рассветом плотный и держит звук как вода. Стучали у Кузнецовых. Стучали через два двора. Кто-то стучал далеко на угоре.
Я лежал и слушал.
Из всех звуков, которые бывают в июне, этот я забыл начисто, и вспомнил только тогда, когда он пошёл со всех сторон разом.
– Встал? – крикнула мать из сеней.
– Встал.
– Ешь и иди, они уж поехали.
Луга у нас были за речкой, в пойме, километрах в трёх ниже по течению – заливные, с осокой по низинам и с хорошим разнотравьем на гривах. Косить туда съезжалось полсела: колхозное косили бригадами, а после и рядом каждый рвал своё, для коровы, и на это начальство смотрело сквозь пальцы, потому что иначе зимой полсела осталось бы без молока.
Я вышел из дома в половине пятого.
Солнце ещё не встало, но было уже светло, и над речкой стоял туман – ровный, по пояс, и в этом тумане по мосту шли люди с косами на плече, и было видно только верхнюю половину каждого.
Косить я поехал не сразу.
Сначала мы с Гнидиным полчаса возились с косилкой.
Косилка была навесная, на МТЗ, и Гнидин ею косил третий год, и ни разу – ни единого раза – не точил сегменты. Он о такой возможности просто не думал. Он думал, что косилка либо режет, либо не режет, и если не режет, значит износилась.
– Смотри.
Я вытащил нож и положил его на траву.
Сегменты были круглые, как обмылки, а на трёх штуках выкрошены зубцы.
– Ну.
– Что «ну»? Она у тебя не режет, она мнёт. Ты по низу посмотри, где вчера прошёл: половина стоит примятая.
Гнидин сходил, посмотрел и вернулся с непонятным лицом.
– Так а чего делать?
– Точить. Три штуки менять.
– Так а где взять?
– В мастерской ящик стоит, там их полно, ржавых. Я видел.
Точили мы на наждаке до семи, а клепал я сам, потому что Гнидин заклёпку расклепал криво и сегмент повело. Заклёпки, кстати, были не заклёпки, а нарубленные гвозди, но держали нормально.
Когда МТЗ ушёл в первый прокос, за ним осталось совсем другое.
Трава не ложилась мятой полосой, а падала, срезанная, и валок был ровный и лежал как надо.
Гнидин остановился, слез, прошёл вдоль валка метров тридцать и вернулся молча.
– Ты чего? – спросил я.
– Ничего.
Он сел в кабину и поехал дальше, а обедать в тот день сел рядом со мной, чего раньше никогда не делал.
К девяти на лугу было народу как на демонстрации.
Косилка шла по гривам. По низинам, куда ей было не заехать, косили руками – там стояла осока и таволга, и сырой торф под ногой пружинил. Бабы гребли деревянными граблями, в косынках, повязанных от солнца по самые брови. Пацаны таскали копны на волокушах.
Я косил в логу.
Лог был неудобный, косогором, и трава в нём стояла густая и высокая, и это была самая приятная работа из всех, какие я делал за две жизни.
Идёшь. Замах от бедра, пятка по земле, шаг под левую. Трава сходит с полотна с шорохом, ложится налево ровным валком, и от неё поднимается запах, от которого дуреешь: сок, пыльца, разогретая земля.
Через каждые двадцать минут – брусок. Достал из бабки за поясом, прошёл по жалу восемь раз с одной стороны, четыре с другой, попробовал ногтем, пошёл дальше.
Пот шёл ручьём. Рубаху я снял на втором часу.
К одиннадцати меня достал паут.
Паут – это овод, и он в июне на сибирском лугу главное животное. Он садится на спину бесшумно, и ты его не чувствуешь, пока он не начинает жрать, а жрёт он так, что дёргаешься всем телом.
Мишка воевал с паутами лично.
– У-у, сука! – Он лупил себя по плечу. – Петь, они меня любят.
– Тебя все любят.
– Не, ну ты глянь. – Он показал ладонь с раздавленным. – Он с ноготь! Он с ноготь, Петь!
– Мелкий.
– Это мелкий⁈ У нас за Кривым логом такие летают – с воробья.
– С воробья?
– Ну не с воробья. – Мишка подумал. – Со скворца.
Пашка порезался в первый же день.
Он точил косу, как я показывал, и на восьмом движении съехал большим пальцем на жало.
Порез был длинный, но неглубокий, и крови из него шло много, и Пашка стоял и смотрел на свою руку с тем спокойным ужасом, с каким пятнадцатилетние смотрят на собственную кровь.
– Дай сюда.
Я замотал ему палец чистой тряпкой, оторванной от подола рубахи, и перетянул леской.
– Больно?
– Не.
– Врёшь.
– Не.
Он посидел минуту и полез обратно за косой.
– Стой. Смотри ещё раз.
Я взял брусок.
– Ты его ведёшь как? Ты его ведёшь плашмя и тянешь на себя. Не тяни. Ты веди от пятки к носку, вот так, и держи вот такой угол… не знаю, градусов двадцать. Меньше, наверное. Короче, чтоб он шёл по фаске, а не на неё.
– А если по фаске не идёт?
– Тогда у тебя коса тупая совсем и её отбивать надо.
– А как понять?
– На звук.
Пашка посмотрел на меня.
– Как на звук?
– Ну… – Я почесал шею. – Тупая шаркает. Острая – звенит. Ты услышишь.
Он не услышал ни в тот день, ни на следующий, а на третий услышал.
Степан Егорыч приехал на луга во вторник.
Приехал сам, никто его не гнал: кузнец на сенокосе не нужен, а он пришёл с косой, встал в ряд и пошёл.
Косил он так, что я бросил свой прокос и смотрел.
Он не махал. У него шло от корпуса, коса ходила у самой земли, и валок за ним ложился ровный, как отбитый шнуром.
– Егорыч.
– Что.
– Ты где так научился?
– Нигде. – Он не обернулся. – Батя гонял.
Он дошёл до конца прокоса и сел на кочку.
Руки у него подрагивали.
– Ты давно не?..
– Одиннадцать дней. – Степан не стал дожидаться конца вопроса. – Ты ж это хотел спросить.
– Это.
– Одиннадцать. – Он разглядывал свои ладони. – Ты, Петя, не радуйся раньше времени.
Пашка косил через два прокоса от него и всё оглядывался.
В обед сидели в тени под тальником, вдоль всего берега.
Обед привозили на телеге в бидонах: суп с мясом, каша, хлеб, огурцы, две фляги кваса и одна с водой. Бабы садились отдельно, мужики отдельно, а пацаны носились между и таскали хлеб.
В среду бабы поругались из-за граблей.
Грабли были колхозные, деревянные, двадцать две штуки на тридцать человек, и четыре из них были хорошие, с целыми зубьями. За хорошие шла война.
Кузнецова обвинила Сорокину в том, что та прячет грабли в тальнике, а утром достаёт.
Сорокина в ответ вспомнила восемьдесят первый год и какое-то ведро.
Дальше выяснилось, что ведро было ни при чём, а при чём курица, и курицу эту, оказывается, помнят до сих пор, и тянется всё с семьдесят девятого.
Мужики слушали с наслаждением.
– Ты слушай, – шептал Мишка. – Сейчас про мужа будет.
Про мужа было.
Разняла их моя мать: подошла, взяла две пары граблей и унесла в телегу, и обе замолчали и пошли за ней.
После обеда лезли в речку.
Речка была мелкая, по грудь, вода в ней в июне уже нагрелась, и в омуте под ольхой купалось человек двадцать, и оттуда стоял визг, потому что там же купались бабы, только чуть ниже по течению, и это разделение соблюдалось строго, но не идеально.
А кто-то в первый же день утопил чужие сапоги.
Сапоги были Твердохлеба, кирзовые, стоявшие на берегу. Их нашли на дне через час, вытащили, вылили воду, и Твердохлеб ходил в них до вечера мокрый и молчал так выразительно, что всем было неловко.
Кто утопил – не выяснили.
Мишка знал, но не сказал.
Тонька гребла в бабьем ряду, ближе к речке.
Витька возил воду на телеге и в среду простоял у этого ряда дольше, чем требовалось, и она смеялась и махала на него граблями, и уехал он только когда на него зашумели.
Я посмотрел через весь луг и вернулся в прокос.
Гошку Тюрина на сенокос пригнали как всех.
Летом котельная стоит, кочегар не нужен, и Гошку с мая гоняли то на подсобные, то на ферму, а в июне поставили косить.
Он пришёл на луг со своей косой, и коса у него была ни к чёрту.
Я это увидел на второй день. Он шёл в паре с Мещеряковым, отставал шагов на десять и всё время останавливался и точил, и точил не так, и от этого получалось только хуже.
– Гош.
– А?
– Дай гляну.
Он отдал.
Косу эту, судя по всему, не отбивали года три. Жало было толстое и волной, брусок по нему просто ездил.
– Она у тебя не режет.
– Да я знаю. – Гошка вытер лицо рукавом. – Она старая.
– Она не старая, она отбитая плохо. Давай отобью.
– Да ну.
– Давай, мне не трудно.
Я сел на кочку, поставил бабку в чурбак и отбил ему косу – минут двадцать, не торопясь, потому что там правда было волной и надо было вытягивать.
Гошка сидел рядом на корточках и смотрел.
Мужик он был лет сорока, худой, с провалившимися щеками и с руками, которые мелко тряслись с утра и переставали трястись часам к двум. Трезвый он был тихий и вежливый до неловкости.
– Держи.
Он попробовал ногтем, потом травинкой.
– О-о.
Он прошёл прокос – короткий, метров пятнадцать, – и обернулся ко мне с таким лицом, что я засмеялся.
– Ну?
– Она сама идёт! – Гошка развёл руками. – Петь, она сама идёт!
– Так она и должна.
– Я ж думал, это я не умею.
Он ушёл в свой прокос и до вечера не останавливался ни разу.
А в тот же день, в обед, к нему пришла жена.
Она принесла ему еду отдельно, в узелке, хотя всех кормили с телеги, – принесла и села рядом, и он ел, а она смотрела и что-то ему говорила, негромко.
Я её раньше не видел близко.
Обыкновенная женщина лет тридцати пяти. Полная в талии, как бывает после двоих. Платок, кофта, юбка, резиновые тапки на босу ногу. Лицо усталое и спокойное.
Она посидела с ним минут двадцать, забрала узелок и пошла обратно в село, и на полдороге к ней подбежала девочка – маленькая совсем, лет трёх, – и она взяла её на руки и понесла.
– Верка, – сказал кто-то рядом. – Обеды носит.
– Ну и хорошо.
– Хорошо, – согласился тот же голос.
Так шла неделя.
Косили, гребли, возили. К пятнице поставили первые четыре стога, и вот стога – это была отдельная наука, в которой я не понимал ничего.
Стог мечет один человек, наверху. Все остальные подают.
Наверху у нас стоял Семёныч.
Он влез туда в первый же раз, молча, и с этой минуты руководил всем лугом, не говоря почти ничего. Он ходил по стогу кругами, принимал навильники, укладывал их с наклоном наружу, притаптывал, и стог у него рос не бочкой и не грушей, а тем, чем должен: с раздачей к середине и с завалом к верху, чтобы вода шла по стороне и не попадала внутрь.
Снизу подавали вчетвером, и подавать надо было туда, куда он покажет черенком.
– Сюда.
Кидаешь.
– Ещё.
Кидаешь.
– Не туда.
И всё. Больше он за три часа не сказал ни слова.
Когда стог довели до верха, он попросил жердь, оседлал вершину, увязал перевяслом и слез спиной вперёд, как по лестнице, хотя лестницы там не было.
Ему было под семьдесят.
Мишка внизу присвистнул.
– Иван Семёныч. А кто после тебя стога метать будет?
Семёныч отряхнул штаны.
– Никто, – сказал он.
И пошёл пить квас.
В четверг часть народу осталась на лугу ночевать.
Оставались те, кому назавтра на дальний участок: три километра туда и три обратно – это час жизни в каждую сторону.
Сложили два балагана из жердей и сена, натаскали лапника, развели дымокур – костёр, заваленный сверху сырой травой, от комаров.
Кто-то принёс гармонь.
Гармонист у нас был один, Твердохлеб – тот самый, которому топили сапоги, – и играл он средне, зато громко.
Пели то, что поют: «Ой, мороз, мороз», потом «Виновата ли я», потом опять «Ой, мороз».
Бабы пели хорошо. Мужики подтягивали как умели.
Я лежал на сене чуть в стороне, закинув руки за голову, и смотрел, как искры уходят вверх и гаснут, не долетев до неба, которое так и не потемнело до конца.
Спину ломило от недели. Ладони горели. Есть хотелось всё время, даже после ужина.
Рядом Мишка объяснял Пашке, что сено, если сложить неправильно, загорается само.
– Как само?
– Само! Изнутри. У нас в семьдесят шестом зарод сгорел.
– Врёшь.
– Не вру. – Мишка приподнялся на локте. – Петь, скажи ему.
– Бывает. Если мокрое заложить, оно преет, греется и занимается.
– Во!
– Только не в семьдесят шестом, а в семьдесят четвёртом.
Мишка подумал.
– Может, и в семьдесят четвёртом, – согласился он.
В пятницу, двадцать пятого, была получка.
За сенокос платили отдельно и наличными, прямо на лугу, – приезжала кассирша с ведомостью и с брезентовой сумкой, садилась на телегу, и к ней выстраивалась очередь.
Деньги были небольшие, но живые, и настроение от них стало соответствующее.




























