Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Глава 23
В ноябре в мастерской начинается зима. Не по календарю, а по существу: техника заходит на ремонт, и с этого дня и до апреля мастерская – единственное место в хозяйстве, где что-то происходит.
Мы затащили внутрь четыре комбайна, две сеялки и мой ДТ.
Отопление в мастерской было такое: в дальнем углу стояла печка-буржуйка на солярке, и она грела метров на шесть вокруг, а дальше шестого метра начиналась улица со стенами.
Первого ноября на улице было минус четыре.
Сорокин приехал во вторник, второго, на своём «Беларусе», и приехал с лицом человека, который проиграл спор.
– Петя.
– О. Коля. Ну?
– Загудела.
– Когда?
– В субботу. – Он смотрел куда-то поверх моего плеча. – На второй. Ты говорил – до осени.
– Я говорил – до осени не трогай.
– Ну я и не трогал. – Сорокин переступил. – Почти.
Мы залезли в коробку в тот же день.
– Она у тебя на всех передачах гудит или на второй?
– На второй скрежет. – Сорокин подумал. – Гудеть – оно вроде и раньше гудело.
– Значит, шестерня.
Шестерня второй передачи была съедена по зубьям с одной стороны – не вся, а как раз по рабочей кромке, и съедена ровно так, как я предполагал в мае, когда сунул туда палец через люк. Промежуточный вал был тоже не подарок, но его хватало ещё на сезон.
Если бы разбило подшипник, оно бы у него воело на всех передачах, а не хрустело на одной. Это я Сорокину объяснил дважды, и он оба раза кивнул, и я не уверен, что он понял.
Шестерню я нашёл у Сомова.
– Одна была. – Сомов подержал её в руках лишнюю секунду. – Последняя.
– Спасибо, Фомич.
– Ты мне не спасибо. Ты мне скажи, кто эту шестерню в мае смотрел и полгода молчал.
– Я не молчал. Я Сорокину сказал.
Сомов посмотрел на Сорокина.
Сорокин посмотрел в потолок.
Собрали за два дня.
Гуров, кстати, в те же дни наконец заварил кузов прицепа – тот, за который я ему платил в мае и который он с мая не варил. Заварил без напоминания, за вечер, и утром просто поставил прицеп у ворот.
Одиннадцатого ноября в одиннадцать утра в мастерской включили радио.
Радио у нас висело на столбе у ворот и работало круглые сутки на такой громкости, что его никто не слышал.
А тут кто-то поднял голову.
Играла музыка – не та, что обычно, а другая, медленная, – и играла она уже минут двадцать, и Твердохлеб первым понял, что это значит.
– Мужики.
– А?
– Тихо.
Мы вышли во двор и стояли под столбом, и потом диктор сказал.
Постояли ещё.
– Ну вот, – проговорил Мещеряков.
Никто ничего не ответил.
Через полчаса приехал Гена Пыжов, на велосипеде, белый, с папкой, и стал требовать, чтобы сняли наглядную агитацию у ворот, потому что там был стенд с обязательствами, а на стенде портрет.
– Ген, а чего его снимать?
– Не снимать! Не снимать, а… – Гена задыхался. – Оформить. Траурную рамку. Ленту.
– Где я тебе ленту возьму?
– Я привезу.
Он привёз ленту к вечеру, из клуба, у Верки, и Твердохлеб её приладил.
Дальше четыре дня по телевизору и по радио шла классическая музыка, и в клубе отменили кино, и танцы, разумеется, тоже.
Бабы плакали.
Плакали не все и не притворно – я специально смотрел. Плакала Кузнецова, плакала тётя Люба с фермы, плакала мать Мишки. Им было по шестьдесят и больше, и они прожили при этом человеке восемнадцать лет, и это была большая часть их спокойного времени.
Мужики обсуждали, кто теперь.
Обсуждали в курилке, деловито, как обсуждают назначение бригадира.
– Черненко.
– Да ну. Он старый.
– А тот молодой был?
– Андропов будет.
– Андропов из органов, его не поставят.
– Поставят.
Я сидел, слушал и молчал.
Я знал, кто будет. И кто будет после него. И кто после того. И знал, что вот этой стране, в которой они сидят на чурбаках и спорят, осталось девять лет и один месяц.
Знал я это, надо сказать, довольно спокойно.
Я к тому ноябрю уже понял простую вещь: от того, кто там наверху, в этой мастерской не меняется вообще ничего. Печка как грела на шесть метров, так и будет греть. Домкрата как не было, так и не будет.
Витька с Тонькой расписались четырнадцатого, в воскресенье.
Расписались в сельсовете, в одиннадцать утра, вдвоём со свидетелями, и вся церемония заняла минут двенадцать.
Гулять собирались широко.
Гулять получилось тихо, потому что четырнадцатого шёл третий день траура, и играть было нельзя.
Твердохлеб гармонь всё равно принёс.
Он принёс её, поставил в угол на табуретку и весь вечер на неё поглядывал, и все на неё поглядывали, и никто её не тронул.
Сидели за столами в доме у Витькиной матери, человек сорок, и разговаривали вполголоса.
Тонька была в белом платье, сшитом в райцентре, и платье было уже чуть свободновато в талии – на вырост, как говорится, – и об этом за столом знали все и никто не сказал.
Мне налили, я выпил.
Меня посадили не близко и не далеко, и это было правильно, и я подумал, что рассаживала, скорее всего, Витькина мать, и что она подумала об этом заранее.
Витька в какой-то момент подошёл сзади и налил мне сам.
– Ну.
– Ну.
Мы выпили стоя.
– Спасибо, что пришёл.
– Да ладно.
– Не ладно.
Он постоял.
– Слышь, Лыткин. Ты меня тогда, в мае, здорово приложил.
– Ты меня тоже.
– Я тебя ни разу не достал, – сказал Витька с сожалением. – Ни разу.
Он ушёл к столу.
Тонька смотрела на меня один раз, через весь стол, секунды две, и потом больше не смотрела, и всё было правильно.
Ушёл я в десятом часу.
Гармонь так и стояла на табуретке.
Пашку я застал в мастерской восемнадцатого, в четверг, в половине двенадцатого ночи.
Я туда заехал за инструментом.
В дальнем углу, у печки, было натаскано: старый ватник, мешковина, тулуп, взятый неизвестно откуда, и на этом всём лежал Пашка, накрывшись собственным пальто.
Рядом на ящике стояла кружка и лежал хлеб.
Я стоял и смотрел на этот хлеб.
Это был не кусок. Это была половина буханки, отломленная руками, и от неё было отъедено, и рядом лежала луковица, и всё.
Я разбудил его.
– Пашка.
Он сел мгновенно, как в июле.
– Я сейчас…
– Сиди.
Он сел.
– Ты чего тут?
– Ничего.
– Пашка.
– Ну тепло тут.
И вот это меня и достало.
Потому что в июле он спал тут, потому что дома пили и на полу лежал Клюев. А теперь дома не пили. Дома был трезвый отец, который встаёт в семь и работает.
– Дома холодно?
– Ну.
– Не топите?
– Топим. – Пашка смотрел в пол. – Топим, дядь Петь, только у нас печка… она дымит, и батя её всё время закрывает рано, чтоб тепло держалось, и потом угарно. Мы форточку открываем.
– А дрова есть?
– Есть немного.
– Немного – это сколько?
Он не ответил.
Я сел на ящик напротив.
– Ты ешь дома?
– Ем.
– Что ел сегодня?
– Картошку.
– А ещё?
– Хлеб.
– А ещё?
Он молчал.
На следующий день я привёл его в сельпо после закрытия.
В сельпо стояли товарные весы – платформенные, с гирями, до ста килограммов, – на которых взвешивают мешки с сахаром.
Людка закрыла магазин в семь и осталась.
Она вернулась из райцентра в сентябре, с корочками товароведа и с тройкой по бухучёту, и работала теперь не продавцом, а вроде как заведующей, хотя должность так не называлась.
– А зачем? – спросила она, когда я объяснил.
– Надо.
– Петь, у меня весы товарные. Он же не мешок.
– Люд.
Она посмотрела на меня и пошла за гирями.
Пашка встал на платформу в носках, в брюках и в рубашке.
Я начал с пятидесяти.
Не хватило.
Добавил двухкилограммовую – не хватило. Добавил килограммовую – перевесило.
Пятьдесят два.
Я поставил обратно двухкилограммовую и полкило, и коромысло встало ровно.
Пятьдесят два с половиной.
– Всё? – Пашка спрыгнул. – Я пойду?
– Стой.
Он стоял.
– Ты весной сколько был?
– Сорок восемь.
– А ростом?
– Метр шестьдесят три. Меня в школе меряли, в сентябре – метр семьдесят.
Он выпрямился, когда это говорил.
Он вырос за лето на семь сантиметров, набрал четыре с половиной килограмма и был этим счастлив, а я стоял с гирями в руках и не знал, куда девать лицо.
Пятнадцатилетний парень ростом метр семьдесят, который восемь часов в день качает горн и таскает железо, должен весить шестьдесят пять.
– Дядь Петь, я пойду?
– Иди.
Он ушёл.
Людка стояла у прилавка и смотрела на меня.
– Плохо? – тихо спросила она.
– Плохо.
Она помолчала.
– У нас на складе комбижир есть. И сахар. Я могу…
– Не надо.
– Почему?
– Потому что он не возьмёт. – Я поставил гири на место. – И Степан не возьмёт.
Людка подумала.
– А если не им?
– В смысле?
– Если твоей маме. – Она вытирала прилавок, хотя он был чистый. – Она ж его через день кормит. Пусть кормит каждый день. А я ей отпущу.
Я стоял и смотрел на неё.
– Что? – Она подняла голову.
– Ничего.
– Ты чего смотришь-то?
– Ничего, Люд.
А через неделю я зашёл в кузню и остановился в дверях.
У наковальни стоял Пашка.
Один. Гуров сидел в стороне на чурбаке, курил и смотрел.
Пашка тянул скобу. Тянул неправильно – бил чаще, чем нужно, и заготовку держал слишком низко, – но тянул сам, от начала до конца, и когда сунул её обратно в горн, качнул мех ровно столько, сколько надо, и вынул вовремя.
Скоба вышла кривоватая.
Он посмотрел на неё, положил на наковальню, вздохнул и стал править.
– Егорыч.
– М.
– Он у тебя сколько уже?
– Третью неделю. – Гуров не вынул папиросу изо рта. – Я ему говорю: смотри. Он смотрит. Потом делает.
– И как?
Гуров поглядел на сына.
– Через год будет лучше меня, – сказал он.
Он сказал это без всякого выражения, как говорят про погоду, и я на секунду решил, что ослышался.
Пашка доправил скобу и бросил её в ящик.
Она легла к сорока другим, и я, честно говоря, не отличил бы её от остальных.
Семёныча вызвали в контору двадцать второго ноября.
Про это я узнал не сразу, а через день, и узнал случайно: Мещеряков обмолвился в курилке, что старика таскают.
– Куда таскают?
– В контору. Инвентаризация.
Инвентаризация к годовому отчёту – вещь ежегодная и обычно пустая. Но в этом году считали внимательно, потому что после уборки шли деньги, а после денег всегда считают внимательно.
И насчитали недостачу.
Недостача была не по складу и не по горючему. Недостача была по мастерской, за прошлый, восемьдесят первый год: в мае восемьдесят первого списали узлов и деталей на три тысячи двести рублей по акту.
Акт был. Акт лежал в бухгалтерии, подшитый и подписанный.
Подписей на нём было три: заведующий мастерской, главный инженер и член комиссии.
Членом комиссии стоял Дегтярёв И. С.
Иван Семёнович Дегтярёв. Семёныч.
А деталей никаких списано не было.
Точнее – списаны они были на бумаге, а физически ушли неизвестно куда, и выяснять это через полтора года никто не собирался, потому что выяснять пришлось бы про Тимофеева, а Тимофеев главный инженер.
Значит, нужен был человек.
Я это понял ещё до того, как узнал подробности, потому что механику знал: когда в отчёте дырка, её не закрывают правдой. Её закрывают фамилией.
Собрали в кабинете председателя двадцать четвёртого.
Я туда не входил, я стоял в коридоре, потому что привёз в контору документы по мастерской и остался ждать Сомова.
Дверь была неплотная.
Слышно было не всё, но достаточно.
Говорил председатель. Говорил спокойно и без злобы, и смысл был такой: акт подписан, подпись Дегтярёва стоит, деталей нет, сумма три тысячи двести, и дальше два пути – либо материальная ответственность, либо человек по-хорошему пишет заявление и уходит на пенсию, ему шестьдесят восемь, и вопрос закрывается сам собой.
Тимофеев произнёс две фразы: что подписи членов комиссии носят удостоверительный характер и что он лично при осмотре не присутствовал.
Потом говорил главный бухгалтер, про то, что дырку надо закрывать до годового отчёта.
Потом стало тихо.
Я стоял в коридоре и ждал, что скажет Семёныч.
Семёныч не сказал ничего.
Он не сказал ни слова – ни в защиту, ни против, – и я это понял по тому, что после паузы снова заговорил председатель, уже другим тоном, довольным.
А в кабинете, кроме них, был ещё один человек.
Я узнал об этом, когда дверь открылась.
Из кабинета вышли четверо, и последним вышел Ситников, Илья Захарович, – секретарь парткома, пятьдесят четыре года, двадцать лет на этой должности, тихий человек в костюме, которого я за всё лето видел раза три и ни разу не слышал.
Он вышел последним и шёл, глядя в пол.
Он прошёл мимо меня, не поднимая головы, и я успел заметить, что у него в руках нет ничего – ни папки, ни бумаг.
Он просто сидел там и молчал.
Семёныч вышел через минуту.
Он шёл прямо, не торопясь, и лицо у него было такое же, как всегда, и я пошёл рядом.
– Иван Семёныч.
– А.
– Что там?
– Ничего.
Мы вышли на крыльцо.
– Заявление напишете?
Он достал папиросы и долго прикуривал на ветру.
– Напишу.
– Не пишите.
– Мне шестьдесят восемь, Петя.
– Ну и что?
– Ну и то. – Он затянулся. – Мне так и так через два года. Что два года, что сейчас.
– Три тысячи двести – это не ваши деньги.
– Не мои.
– Так почему вы молчали?
Семёныч посмотрел на меня.
– А что говорить-то? – спросил он.
И вот на это мне ответить было нечего, потому что я вспомнил, что мне про него сказали в сентябре.
– Иван Семёныч. А в семьдесят четвёртом что было?
Он затянулся ещё раз.
Потом бросил папиросу, растёр её сапогом и стал смотреть на дорогу.
– В семьдесят четвёртом я написал в район. Про домкрат.
Я стоял.
– Через год после Серёги. – Семёныч говорил ровно и в сторону. – Я год собирался, потом написал. Что оборудование неисправное, что говорили, что не списали, что человек погиб.
– И?
– И приехала комиссия. Через два месяца. Три дня работала.
– И?
– И написала, что нарушений техники безопасности не выявлено. – Он поправил шапку. – А погиб по личной неосторожности, потому что находился под грузом, чего не должен был.
Он повернулся ко мне.
– Домкрат к тому времени списали, – сказал Семёныч. – За два месяца успели.
Мы стояли на крыльце конторы.
– И вот с тех пор, – закончил он, – я в бумаги не лезу. Я, Петя, свою подпись где стоит – не знаю. Мне что подсунут, я то и подписываю. Двадцать лет так.
Он пошёл вниз по ступенькам.
– Иван Семёныч.
Он не обернулся.
Двадцать шестого ноября ударил мороз.
Ударило сразу до минус двадцати трёх, без предупреждения, и в мастерской стало так, что железо жгло руки через рукавицы.
Печка не справлялась.
Работали в фуфайках и в рукавицах, а мелочь – гайки, шплинты – брали голыми пальцами, потому что в рукавицах не возьмёшь, и держали их во рту, чтоб не остыли.
Я в тот день впервые заметил, что не мёрзну.
То есть мёрзну, конечно, – руки жгло, как у всех, – но не так. Мне не надо было каждые двадцать минут идти к печке и стоять над ней, вытянув ладони, как стояли Мещеряков и Сомов. Я отходил, отогревался за минуту и возвращался.
В той жизни я к пятидесяти в ноябре надевал две пары носков.
А ел я в те дни столько, что мать перестала считать.
Мы с Мишкой в тот день снимали с моего ДТ бортовую – надо было менять ведущую шестерню, – и для этого трактор надо было приподнять и подпереть.
Домкрата не было.
Домкрат в мастерской был один, гидравлический, на десять тонн, и он стоял у Сомова в кладовке и не работал: тёк уже месяца три, шток не держал, опускался под нагрузкой.
Заявка на новый была подана в августе.
– Так а чем?
– Талью подымем. И чурбак подложим.
Мы подняли талью.
И я взял чурбак – берёзовый, с торца обмёрзший, – и подсунул его под раму, и приладил, и постучал по нему, чтобы сел плотно.
А потом лёг и полез под трактор.
Я успел завести туда плечо и голову.
Меня выдернули за ногу.
Выдернули одним движением, резко, так, что я проехал спиной по бетону и ободрал локоть, и я даже не понял сначала, что случилось.
Надо мной стоял Семёныч.
Он стоял и держал в руке этот чурбак – вытащил его, – и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.
– Ты чего делаешь?
Я сел на полу.
– Ты чего делаешь, я спрашиваю⁈
Он закричал.
Он, кажется, вообще не умел кричать, и оттого голос у него сорвался на второй фразе, и в мастерской всё встало.
– Иван Семёныч…
– Под чурбак! – Он швырнул чурбак в сторону. – Под чурбак полез! Ты!
– Так домкрата нет.
– Домкрата нет, – повторил Семёныч.
Он стоял надо мной, в фуфайке, седой, шестидесяти восьми лет, и у него тряслись руки, и он этого не замечал.
– Домкрата нет, – сказал он ещё раз, тише. – В семьдесят третьем не было. И сейчас нет.
Он отвернулся.
– Девять лет, – проговорил Семёныч в сторону. – Девять лет прошло.
Он пошёл к своему верстаку и сел там спиной к нам.
Мишка стоял с разводным ключом в руке и не двигался.
Я сидел на бетоне.
Я так и просидел, наверное, с минуту.
Потом встал, отряхнулся и пошёл во двор, и во дворе стоял мороз, и над мастерской висел дым из трубы, и было очень тихо, потому что в двадцать три градуса всё делается тихо.
Я закурил и не смог удержать спичку.
Девять лет.
Девять лет назад в этой самой мастерской, при этой самой печке, которая греет на шесть метров, отец подложил под трактор чурбак, потому что домкрат тёк с осени и его не списали, потому что для списания нужен акт и комиссия.
Семёныч четыре раза говорил Зайцеву.
Зайцев не списал. Потому что списать – это признать, что купили негодное. Потому что за это спрашивают.
Отец полез.
А сегодня в двадцать пять минут третьего полез я – и полез не потому, что я дурак, а потому, что домкрат течёт, заявка подана в августе, и до августа была подана в прошлом году, и до этого тоже.
Ничего не изменилось.
Я всё лето чинил, доставал, выменивал, ставил учёт, поднимал урожайность и радовался, как ребёнок, каждой заваренной сеялке.
И к ноябрю выяснилось, что я девять лет спустя лёг под тот же самый чурбак.
Потому что чинить можно бесконечно.
А устроено оно так, что чинить придётся всегда.
Домой я в тот вечер пришёл рано и сел за стол не раздеваясь.
Мать посмотрела на меня и ничего не спросила.
Она поставила передо мной тарелку, села напротив и стала чистить картошку на завтра, и молчала минут пятнадцать.
– Мам.
– Что.
– Ты завтра Пашку покорми.
– Я его послезавтра кормлю.
– Корми каждый день.
Мать положила нож.
– У меня на каждый день не выходит. Ты пойми, я не жалею. У меня просто нет.
– Будет.
– Откуда?
– Людка отпустит со склада. На тебя запишет.
Мать посмотрела на меня долго.
– Ну ладно, – сказала она и снова взялась за нож.
Я поел.
– Мам.
– Ну что ещё.
– В феврале отчётное собрание.
Мать чистила картошку.
– Знаю. Каждый год в феврале.
– Я выступать буду.
Нож остановился.
Она подняла голову и посмотрела на меня, и смотрела, наверное, секунд пять, и за эти пять секунд у неё в лице прошло что-то, чего я не разобрал.
– Ну, – сказала мать.
И всё.
Она дочистила картошку, ссыпала её в кастрюлю, залила водой и убрала в сени.
Уже в дверях, не оборачиваясь, добавила:
– Отец бы выступил.
Дверь закрылась.
Я сидел за столом и слушал, как она гремит вёдрами в сенях, и грела печка, и в окне было темно и морозно, и я в тот вечер про себя решил окончательно.
Не пафосно решил. Просто перестал думать, идти или нет.
Осталось три месяца и одна вещь: собрать бумаги так, чтобы крыть было чем.
Глава 24
Зимой в мастерской работают не спеша.
Это единственные месяцы в году, когда над механизатором никто не стоит: до весны далеко, техника разобрана, и если ты сегодня не поставил гидроцилиндр, то поставишь завтра, и никто про это не спросит.
Я в ту зиму работал так же, как все.
А по вечерам сидел за столом с тетрадкой.
Тетрадок к декабрю у меня было три: рабочий журнал, прошнурованный и с номером, который мне в июне завизировала Зина; вторая – где я с сентября выписывал цифры из чужих бумаг; и третья, чистая, в которую я эти цифры перекладывал по порядку.
Порядок я придумал не сразу.
Сначала я хотел писать по темам: топливо, простои, премии, ферма. Потом понял, что так нельзя, потому что по темам получается жалоба, а жалобу читают полминуты.
И стал писать иначе.
Я стал писать по деньгам.
Не «на ферме падёж», а «падёж сорок семь голов, из них двадцать восемь оформлены вынужденным убоем, мясо сдано четвёртой категорией, недополучено столько-то». Не «премии маленькие», а «фонд девять тысяч четыреста, положение от семьдесят шестого года, распределение процентом от оклада, механизаторы получили четырнадцать процентов фонда при семидесяти процентах выработки».
Это заняло у меня декабрь и половину января.
Витька пришёл в мастерскую четвёртого декабря.
Пришёл как договаривались в сентябре: зимой машины стоят, шофёр три месяца бьёт баклуши, а Сомов его взял подсобным, потому что я поговорил и потому что Сомову было выгодно.
Первые две недели он таскал и подавал.
Потом стал спрашивать.
Спрашивал он неудобно и много: почему так, а не иначе, зачем эта прокладка, откуда ты знаешь, что тут износ. Мужики от него уставали. Я не уставал, потому что человек, который спрашивает, за зиму делается работником.
Двадцатого декабря он спросил не про железо.
Мы вдвоём мыли детали в керосине, у бочки, и он вдруг сказал:
– Слышь. Ты в феврале выступать будешь?
Я вытер руки.
– Кто сказал?
– Никто. – Витька полоскал шестерню. – Мужики говорят.
– Мужики.
– Ну.
Он вытащил шестерню и стал её разглядывать, хотя разглядывать там было нечего.
– Ты меня возьми.
– Куда взять?
– Куда-нибудь. – Он положил шестерню. – Я говорить не умею, я знаю. Я встать могу.
Мишка узнал в середине декабря и немедленно предложил план.
План был такой: собрать подписи.
– Подписи! – Он рубил воздух рукой. – Всей мастерской! И на стол ему!
– И что он с ними сделает?
– Как что⁈ Это ж коллектив!
– Он их положит в стол, а через месяц каждого по одному вызовет.
Мишка задумался.
– Тогда, – сказал он через минуту, – тогда надо этого… Кузьмина.
– Что Кузьмина?
– Ну. – Мишка неопределённо повёл плечом. – Подождать вечером.
– Миш.
– Я ж не всерьёз.
– Ты всерьёз.
– Ну наполовину.
Он посидел, ковыряя ногтем верстак.
– Петь.
– М.
– Мне двадцать восемь дали, – сказал Мишка. – Я не про деньги. Я про то, что я на доске висю, а мне двадцать восемь.
Он это выговорил и сам смутился.
– Ты меня в список не пиши, – добавил он. – Я если начну говорить, я такого наговорю. Ты мне просто скажи, когда вставать.
К Зине я пошёл в первую субботу января.
Пошёл к ней домой – в контору с таким не ходят, – и она открыла дверь в халате поверх платья, с полотенцем на голове, и посмотрела на меня так, что я едва не ушёл.
– Заходите.
В доме у неё было чисто и пусто. Стол, буфет, этажерка с книгами, швейная машинка под чехлом. На кухне сохли две чашки.
Крыльцо, кстати, не скрипело.
Мы сели за стол, и я выложил тетрадь.
Она читала сорок минут.
Читала не подряд – открывала, находила глазами, шла пальцем по строке и переворачивала. Ни разу ничего не спросила.
Потом закрыла и положила ладонь сверху.
– Откуда падёж?
– Матвеич.
– А расхождение по надою?
– Сычёва сама показала.
Зина потёрла лоб.
– Она с ума сошла.
– Она не сошла. Она мне прямо сказала: напишет правду – снимут в декабре.
– И это правда.
Зина встала и пошла ставить чайник, и я минуты три сидел один.
Потом она вернулась, села и выложила то, чего я не ждал.
– Дегтярёв написал заявление второго декабря.
Я поднял голову.
– Написал?
– Написал. – Зина смотрела на клеёнку. – Принёс в бухгалтерию, положил и ушёл.
– И?
– И оно у меня в столе.
Она подняла глаза.
– Я его не провела. Я его не зарегистрировала. По журналу входящих его нет. Он лежит у меня в среднем ящике с второго декабря.
Я молчал.
– Вы понимаете, что я сделала?
– Понимаю.
– Ничего вы не понимаете. – Она сжала руки. – Если сейчас всплывёт, что заявление лежало у меня месяц, – это не выговор. Это должностное. Меня не снимут, Лыткин, меня уволят по статье, и в районе я потом не устроюсь даже кассиром.
– Зачем тогда?
Зина долго молчала.
– Затем, что ему шестьдесят восемь лет. И затем, что я в семьдесят девятом сама подписала акт, которого не читала. Такой же.
Чайник засвистел.
Она сходила и выключила его и не стала наливать.
– Что вам нужно от меня? – спросила она уже другим голосом, деловым.
– Три вещи. – Я открыл тетрадь. – Первое: справка по фонду за три года – сколько начислено, сколько распределено, по какому положению. Второе: ваш вариант нового положения. Третье – вы на собрании подтверждаете цифры, если спросят.
– А если не спросят?
– Тогда молчите.
Зина посмотрела на меня.
– Вы не просите меня выступать.
– Нет.
– Почему?
– Потому что вам тут жить. А цифры я и сам зачитаю.
Она сидела и смотрела на тетрадь.
– Я подготовлю. – Она встала. – Приходите через неделю.
Про ревизионную комиссию я вспомнил случайно.
Вспомнил, когда листал устав – устав сельскохозяйственной артели, брошюрка на сорок страниц, которую мне дала Зина и которую до меня, судя по виду, не открывали.
Там было написано вот что.
Ревизионная комиссия избирается общим собранием колхозников, подотчётна общему собранию, а не правлению, проверяет финансово-хозяйственную деятельность и вправе требовать любые документы у любых должностных лиц.
Я перечитал два раза.
Потом пошёл выяснять, кто у нас председатель ревизионной комиссии.
Выяснилось, что Митрич.
Митрича я нашёл в мастерской, в его углу, где он в холодное время сидел у печки и точил всё подряд.
– Митрич.
– А.
– Ты председатель ревизионной комиссии?
Он поднял голову.
– Ну.
– Давно?
– Третий год. – Он подумал. – Или четвёртый.
– И что вы делаете?
– Кто?
– Комиссия.
Митрич отложил напильник.
– А ничего не делаем. Собираемся раз в год. Приходит Гаврилыч из бухгалтерии, приносит акт. Мы подписываем.
– И всё?
– И всё. – Он пожал плечами. – Чай пьём.
Я сел рядом на ящик.
– Митрич. А ты устав читал?
– Какой устав?
– Наш. Колхозный.
– В пятьдесят седьмом читал. – Митрич выпрямился. – Когда вступал.
Я достал брошюрку, нашёл страницу и дал ему.
Он читал долго, шевеля губами, потом прочитал ещё раз, потом отодвинул от глаз, потом придвинул.
– Дай-кось очки.
Очков у него не было. Я сходил к Сомову и принёс.
Он прочитал в очках.
Потом положил брошюрку на колени и сидел минуты две, глядя в печку.
– Вправе требовать, – сказал Митрич.
– Вправе.
– Любые документы. У любых должностных лиц.
– У любых.
Он снял очки.
– Петя. – Он повернулся ко мне. – А я, значит, три года чай пью.
– Ты не знал.
– Я знал. – Митрич смотрел в печку. – Я не то чтобы знал, а… я не спрашивал. Оно так удобнее было.
Он посидел ещё.
– Чего тебе надо?
– Три бумаги. Акт списания за май восемьдесят первого. Ведомость по фонду за три года. И книгу истории полей.
– Мне их дадут?
– Ты председатель ревизионной комиссии. Ты требуешь письменно, с исходящим номером, и тебе дают в трёхдневный срок. Если не дают – это уже отдельный разговор, и не со мной.
Митрич надел очки обратно.
– Писать я не мастак.
– Я напишу. Ты подпишешь.
– Не. – Он покачал головой. – Ты не так понял. Я напишу сам, коряво. Пусть будет коряво, зато моей рукой.
Он получил все три бумаги за одиннадцать дней.
Акт списания ему выдали на четвёртый день, ведомость по фонду – на седьмой, а книгу истории полей не дали вообще, потому что она, по словам главного бухгалтера, находилась у агронома.
У агронома она и находилась.
К Лапину я поехал двадцать третьего января, в воскресенье.
Мы просидели у него на кухне четыре часа.
Он выложил на стол карты, книгу истории полей, свои записи за одиннадцать лет и считал вместе со мной, и это была самая спокойная работа за всю зиму.
Он дал мне три цифры.
Первая: за последние четыре года площадь чистых паров сократилась с одиннадцати процентов пашни до четырёх, при агротехнической норме для нашей зоны – двенадцать.
Вторая: по восьми полям, где пшеница шла по пшенице третий и четвёртый год, урожайность в этом году была на два и восемь центнера ниже, чем по тем же полям после пара. При хорошей погоде. Он посчитал: недобор – семьсот сорок тонн.
Третья: из книги истории полей за семьдесят четвёртый год вырваны два листа.
– Кто вырвал – не докажешь, – сказал Лапин.
– И не надо. Достаточно, что вырваны.
Он налил чаю.
– Ты меня выступать не проси, – проговорил он.
– Не прошу.
– Почему?
– Потому что вы мне это уже объяснили. – Я собирал бумаги. – Вам крыть нечем. Я – крою.
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
– Не хами. – Лапин поставил чашку.
– Виноват.
– То-то. – Он поставил чашку. – А цифры бери, они верные. Если спросят про пары, я встану и подтвержу. Это другое дело.
Он проводил меня до калитки.
– Лыткин. Ты вот что учти. – Лапин стоял в накинутом на плечи пальто. – Тебе будут отвечать не по существу. Тебе будут отвечать про тебя: молодой, полгода как из армии, много о себе понимает. Готовься не к спору. Готовься к этому.
На ферму я приехал в конце января, и меня там чуть не убили.
Не в переносном смысле: Сычёва, узнав, зачем я приехал, схватила лопату.
– Ты кто такой⁈ Ты меня под монастырь⁈
– Тамара Ильинична…
– Я тебе журнал показала! Я тебе по-человечески показала!
– Я про журнал говорить не буду.
– А про что будешь⁈
– Про стену в полкирпича. Про крышу, которую вы четвёртую зиму просите. Про транспортёр, который стоит с августа. Про молокопровод, который висит три года без насоса.
Она стояла с лопатой.
– Про надой я не скажу ни слова. Ни на собрании, ни где. Это не моё дело и не мой хлеб.
Сычёва опустила лопату.
Матвеич, стоявший рядом, немедленно вмешался:
– Так а падёж-то? Падёж говорить будешь?
– Буду.
– Ага! – Матвеич обернулся к Сычёвой. – Слыхала? Падёж будет!
– А падёж на тебе, а не на мне!
– На мне⁈
– На тебе! Ты у меня телят лечишь или где?
– Я их в стену колю!
– Вот и коли!
Они ругались минут десять.
Я дождался, сел на ящик из-под запчастей и достал тетрадь.
Через полчаса они мне надиктовали такое, чего я сам не собрал бы и за месяц: даты, номера заявок, кто когда чего требовал и кому отписали. У Матвеича, оказалось, все копии заявок с семьдесят восьмого года лежали дома, в мешке.
В мешке.
– Зачем в мешке?
– А куда я их дену? – искренне удивился Матвеич.
Кузьмин перехватил меня двадцать восьмого января, у магазина.
Перехватил сам – стоял, ждал, и, судя по всему, ждал не первые десять минут.
– Петя. Отойдём.
Мы отошли к забору.
– Ты в феврале выступаешь.
– Собираюсь.
– И про горючее будешь.
– Буду.
Кузьмин покивал.
Он был в хорошем полушубке и в новой кепке, и лицо у него было доброжелательное, как всегда.
– Ты сорок тонн насчитал, – сказал он.
Я промолчал, потому что цифру я не называл никому, кроме Зины.
– Ты не думай, я не подглядывал. – Кузьмин усмехнулся. – Я её сам знаю. Я её четыре года знаю, Петя. Она у меня в голове сидит, эта сорок тонн.
– И?
– И ничего. – Он смотрел на дорогу. – Слушай меня внимательно, я тебе дурного не желаю. Ты выступишь. Тебе ответят, что норма утверждена в семьдесят первом году Госкомсельхозтехникой и что хозяйство не вправе её менять. И это будет правда.
– А сорок тонн?
– А сорок тонн спишут на перерасход по нормативу. – Кузьмин повернулся ко мне. – Понимаешь? Не на меня. На норматив.
Он помолчал.
– Я тебе, если хочешь, сам эту справку принесу, – сказал он. – С печатью.
– Аркадий Фомич. А если норма врёт на двадцать процентов двенадцать лет – куда эти двадцать процентов девались?




























