444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Механизатор 82 (СИ)
  • Текст добавлен: 11 августа 2026, 14:00

Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Глава 20

Восьмого сентября, в среду, в четверть шестого вечера Мещеряков домолотил последний загон на восьмом поле, вылез из кабины и сел на гусеницу.

Больше молотить было нечего.

Я приехал туда на летучке минут через двадцать, потому что мне позвонили на ток, и застал такую картину: стоит комбайн, вокруг него стерня до горизонта, на гусенице сидит шестидесятилетний мужик и курит, и лицо у него совершенно пустое.

– Артемьич.

– А.

– Всё?

– Всё, – сказал Мещеряков.

Он докурил, затоптал окурок о гусеницу и полез обратно в кабину.

Ток закрыли в четверг вечером.

Пропустили через очистку последний ворох, прогнали сушилку вхолостую, выключили транспортёры и стали расходиться.

И вот тут я услышал тишину.

Ток у нас работал с второго августа круглые сутки: сушилка гудела, ворохоочистители выли на две ноты, транспортёры стучали, машины подходили и уходили, и всё это стояло над бугром сплошным звуком тридцать восемь суток подряд.

Его выключили в шесть двадцать вечера.

И стало слышно, как за площадкой в бурьяне трещит кузнечик.

Я стоял посреди пустого тока – асфальт, вымазанный зерном, гора половы у забора, брошенные лопаты – и слушал этого кузнечика, и у меня в ушах ещё двое суток стоял гул, потому что ухо за тридцать восемь дней отвыкает от тишины и потом её достраивает само.

Бабы, уходя, разговаривали громко, как разговаривают глуховатые.

Я тоже.

Цифры я узнал на следующий день, в конторе, у Зины.

Она их мне не показывала – они лежали у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула.

Зерновых у нас было четыре тысячи шестьсот гектаров.

Намолотили семь тысяч триста шестьдесят тонн. Урожайность вышла шестнадцать центнеров с гектара ровно.

В прошлом году было двенадцать и одна.

– Это много? – спросил я, хотя и так знал.

– Это очень много. – Зина сложила лист. – По району средняя тринадцать и семь. Мы вторые.

– А первые кто?

– Новосёлово. У них четырнадцать и девять, и у них земля лучше нашей на два балла.

Она посмотрела на меня поверх очков.

– То есть по-хорошему мы первые. Но так считать никто не будет.

Плана по сдаче было четыре тысячи двести тонн.

Сдали пять тысяч сто.

Доску почёта Гена Пыжов обновил в пятницу.

Доска стояла у конторы – застеклённый щит на двух столбах, синий, с выцветшими буквами по верху, – и фотографии на ней висели те же самые с семьдесят девятого года, потому что снимать было дорого и лень.

А тут районный фотограф оставил восемь кадров.

Гена вырезал из них лица, наклеил на картон, подписал тушью, застеклил и повесил. Провозился он с этим, судя по всему, полночи, и сделал аккуратно.

Я подошёл посмотреть в субботу утром.

Там висели: Дудник, Мещеряков, Гнидин, Твердохлеб, Гуров, Журавлёв Виктор, Тимофеев Александр Иванович и Загорулько Михаил.

И я.

Фамилию на этот раз написали правильно.

Я постоял, посмотрел на своё лицо под стеклом – снятое в тот день на току, потное, с прищуром, – и мне стало нехорошо.

Не стыдно и не неловко. Именно нехорошо, физически, как от несвежего.

Я списал это на усталость.

Я в те дни две недели спал по четыре часа, и меня качало на ровном месте, и я решил, что это оно. Постоял ещё минуту, отошёл и целый день про доску не вспоминал.

А Мишка от доски не отходил.

Он пришёл туда в субботу к десяти и стоял.

Я его увидел издали, когда шёл в мастерскую: стоит человек один перед застеклённым щитом, руки в карманах, и смотрит.

Через два часа я шёл обратно, и он всё ещё был там.

– Миш.

– А.

– Ты чего?

– Ничего.

Он не обернулся.

– Загорулько Михаил, – прочитал он вслух, хотя знал это наизусть уже часа полтора. – Видал?

– Видал.

– Меня никогда не вешали.

Он говорил, не отрываясь от стекла.

– Ни разу. Ни в школе, нигде.

Я постоял рядом.

– Матери показал?

Мишка помолчал.

– Не.

– Так покажи.

– Да ну.

Он показал в тот же день, часа в четыре. Я это видел с дороги: шли двое, старуха в платке и мужик тридцати лет, и он вёл её под руку, и шли они очень медленно, потому что она плохо ходила, и до конторы им было идти минут двадцать.

Они стояли у доски долго.

Она потом ещё раз приходила, одна, в воскресенье.

Гулянку назначили на субботу, одиннадцатое.

Гуляли во дворе мастерской, потому что клуб был мал, а во дворе места хватало и было где поставить столы.

Столы сколотили из козел и щитов, метров двадцать в общей длине. Накрыли клеёнками, где не хватило – газетами. Над столами протянули провод и повесили три лампочки, и Гнидин полдня возился с этим проводом и в итоге всё равно закоротил один раз.

Народу собралось человек сто.

Еду носили из дома. На столах стояло: сало в четырёх видах, огурцы солёные и свежие, помидоры, лук зелёный и репчатый, капуста прошлогодняя из бочки, картошка варёная в двух вёдрах, яйца, две курицы, студень, полтора десятка арбузов с бахчи и хлеб, которого нарезали столько, что им можно было мостить.

Пили водку, самогон и бражку. Бабам поставили компот, который никто не пил.

Твердохлеб пришёл с гармонью.

Первым делом ко мне подошёл Кочергин.

Он подошёл в самом начале, когда ещё только рассаживались, и был в пиджаке и при галстуке, что случалось с ним, по слухам, дважды в год.

– Петя.

– Пал Иваныч.

– Каретка.

Я посмотрел на него.

– Пал Иваныч, вы серьёзно?

– Каретка, Петя, – терпеливо повторил Кочергин. – С двадцать седьмого апреля.

– Она с мая на металлоломе лежит, я вам говорил.

– Лежит. – Он покивал. – На металлоломе лежит, а на складе нет. У меня по бумаге две, а по факту одна.

Я вздохнул.

– В понедельник привезу.

– Ты в мае так же сказал.

– В понедельник привезу.

Кочергин достал из внутреннего кармана записную книжку, послюнил карандаш и записал.

Он записал это на гулянке, при трёх лампочках, стоя.

Каретку я привёз в понедельник, тринадцатого, и он её принял, и вычеркнул строчку, и после этого впервые за пять месяцев со мной нормально разговаривал.

Вторым подошёл Семёныч.

Он подошёл молча и положил передо мной на стол шланг.

Шланг был резиновый, армированный, метра полтора, в масле, – тот самый, который он обещал найти в мае, к сеялке, и которого не было в природе.

– Иван Семёныч.

Он уже уходил.

– Семёныч! Сев в мае кончился!

– Пригодится, – не оборачиваясь, ответил Семёныч и сел на свой край стола.

Верка про пассик вспомнила третьей.

Верка из клуба явилась в платье, накрашенная и в настроении, и вспомнила громко, через полстола:

– Лыткин! А пассик⁈

– Какой пассик?

– Ты у меня в мае спрашивал, какой пассик на радиолу! Я тебе сказала, ты записал! Ты мне полгода голову морочишь!

Тут я вспомнил.

Пассик я купил в райцентре в конце июля, когда ездил за подшипниками. Купил, положил в бардачок летучки и забыл про него намертво.

Он там и лежал. Полтора месяца.

– Верка, он у меня в машине.

– Где⁈

– В бардачке.

Верка встала из-за стола и пошла к летучке, и я пошёл за ней, и она достала этот пассик, посмотрела на него, потом на меня, и молча дала мне подзатыльник.

Ей было лет сорок пять, и рука у неё была тяжёлая.

Мужики за столом это видели, и дальше вечер пошёл уже совсем хорошо.

Сомов встал с тостом в начале десятого.

Он поднялся, поднял стакан, обвёл столы взглядом и произнёс:

– Товарищи. Восемь лопат.

За столами затихли.

– Восемь штук совковых, выданных двадцать восьмого августа на перевалку. – Сомов был очень серьёзен. – Они на балансе. Их у меня спросят.

– Фомич, ты чего, тост говори!

– Я и говорю. – Сомов поднял стакан выше. – За то, чтобы восемь лопат вернулись на склад. Все восемь.

Ему хлопали как никому.

Лопаты, кстати, вернули – шесть. Две сгинули, и Сомов их потом списывал полтора месяца, и это, по его словам, было тяжелее, чем вся уборка.

А Гена Пыжов попытался посреди гулянки провести мероприятие.

Он пришёл с папкой – на гулянку, с папкой, – и часов в девять начал собирать подписи под обязательствами на следующий год, потому что в район надо было сдать до пятнадцатого.

Подписывали охотно. Подписывали все.

К половине одиннадцатого Гена подошёл ко мне с этими листами, посмотрел на них и сказал, что человек десять расписались дважды, а Мишка – четыре раза, причём в четвёртый раз за Твердохлеба.

– И что теперь?

– Перепишу, – вздохнул Гена. – Ночью.

Он сел, налил себе полстакана и выпил, и это была первая рюмка, которую я видел у него в руках.

Гурову налили минут через сорок.

Налил Клюев – тот самый, который у него ночевал в июле, – налил и подвинул через стол.

Гуров накрыл стакан ладонью.

– Егорыч, ты чё.

– Не буду.

– Да ты чё, праздник же.

– Не буду.

Клюев был уже хороший и потому не понимал.

– Один! – Он показал палец. – Один, Степан!

Гуров держал ладонь на стакане и молчал.

И тут через стол наклонился Митрич.

– Отстань от человека, – сказал Митрич.

И всё. Клюев поморгал, убрал бутылку и через минуту уже рассказывал что-то соседу справа.

Гуров просидел за столом ещё час, ел, разговаривал с Мещеряковым про наковальню и был совершенно спокоен.

В десятом часу он встал и пошёл домой.

Пашка встал вместе с ним.

Я смотрел, как они идут через двор к воротам – впереди Степан, за ним пацан, – и Пашка на ходу оглянулся на столы, и было видно, что ему до смерти хочется остаться.

Он не остался.

Витька подошёл ко мне около одиннадцати, с бутылкой и с двумя стаканами.

– Плесну?

– Плесни.

Мы выпили стоя, у стены мастерской, где было потемнее и потише.

– Слышь, Лыткин.

– М.

– Я в мастерскую хочу.

– В смысле?

– В смысле зимой. – Витька смотрел в стакан. – Зимой машины стоят, я месяца три баклуши бью. Я хочу к вам, на ремонт. Хоть подсобным.

– Возьмут.

– Меня Сомов не возьмёт.

– Возьмёт, – сказал я. – Я поговорю.

Он кивнул и постоял ещё.

Он опять хотел сказать что-то другое, и я это видел, и опять он не сказал.

– Ну, пошёл.

Тонька с Витькой сидели напротив, наискосок.

Сидели вместе, открыто, и вокруг этого уже никто не шевелился – за лето село привыкло, и, судя по всему, дело шло к осени и к свадьбе.

Она была в синем платье и с новой стрижкой.

Витька за весь вечер ни разу не повернулся к ней первым – он всё время был занят разговором, – но каждый раз, когда она к нему наклонялась, он замолкал на полуслове и слушал.

Ей налили в самом начале.

Она накрыла стакан ладонью.

– Не буду.

– Тонь, чего ты.

– Не хочу.

Ей поставили компот, и она пила компот весь вечер, и я на это внимания не обратил.

Плясать начали раньше речей.

Твердохлеб заиграл, и первыми вышли бабы – они всегда выходят первыми, – и через минуту на пятачке у ворот било каблуками человек двенадцать.

Кузнецова с Сорокиной, которые весь июнь воевали из-за грабель, плясали в паре и были в полном согласии.

Мужики пошли позже и хуже.

Мишка плясал так, как он всё делает: с полной отдачей и без всякого понимания того, что происходит. Он выкидывал ноги, приседал, хлопал себя по голенищу и на третьей минуте наступил Верке на подол.

Подол затрещал.

Верка остановилась, посмотрела вниз, потом на Мишку.

Мишка попятился.

– Стой, – сказала Верка.

– Верк, я нечаянно.

– Стой, говорю.

Она подобрала подол, зажала его в кулаке и доплясала до конца, а Мишку после этого не трогала весь вечер, и он от этого нервничал сильнее, чем если бы получил сразу.

Речи начались часов в девять.

Первым говорил Лобанов, коротко и по бумажке, и по бумажке у него получалось хуже, чем без.

Потом Тимофеев.

Потом Митрич – без бумажки и не вставая, – и сказал он вот что: что в пятьдесят четвёртом он приехал сюда на целину и что за двадцать восемь лет такой уборки не было ни разу, и что дело тут не в погоде, потому что погода была дрянь.

Ему хлопали долго.

А потом приехал Аркадий Павлович.

Он приехал в половине десятого, на своём УАЗе, – специально приехал, – и вышел, и все встали, и он замахал руками, чтоб садились.

Речь у него была хорошая.

Он говорил минут семь, без бумажки, и говорил правильные вещи: что урожайность шестнадцать центнеров, что план по сдаче перекрыт на девятьсот тонн, что по району мы вторые, а по-честному первые, потому что земля у Новосёлова лучше.

Он поимённо назвал одиннадцать человек.

Меня он назвал шестым, и назвал хорошо, и мужики застучали кружками.

А потом он сказал:

– И вот что, товарищи. Работали вы так, как в этом хозяйстве давно не работали. Правление это видит. Правление в ближайшее время рассмотрит вопрос о премировании по итогам года.

Хлопали ему сильно и долго.

Я хлопал вместе со всеми и в этот момент поймал себя на том, что слушаю не то, что он сказал, а то, как он это сказал.

«Рассмотрит вопрос».

Я эту формулу знал. Я сам ею пользовался лет двадцать, и пользовался именно тогда, когда платить было нечем или не хотелось, и от неё была та особенная польза, что вроде бы всё обещано, а вроде бы и ничего.

Тут я, наверное, впервые за вечер посмотрел на людей за столами.

За столами сидело человек сто, и они хлопали, и лица у них были такие, будто им уже заплатили.

Про премию за столами считали весь вечер.

Считали негромко, но считали все.

– В семьдесят восьмом давали по сто двадцать.

– В семьдесят восьмом и урожай был другой.

– А в семьдесят третьем моему бате триста дали. Триста, при зарплате сто сорок!

– Так то в семьдесят третьем.

Мишка объявил, что меньше тысячи не возьмёт, и на него замахали.

Я в уме прикинул своё.

Фонд материального поощрения в прошлом году был восемнадцать тысяч на всё хозяйство при реализации на четыреста двенадцать. В этом реализация будет тысяч на шестьсот, а то и больше – только на сверхплановой сдаче девятьсот тонн, а сверхплановое идёт по повышенной цене.

Значит, фонд должен быть не восемнадцать, а тысяч двадцать пять – тридцать.

Механизаторов, шоферов и комбайнёров, работавших на уборке, – человек сорок пять. Плюс ток, плюс мастерская.

По-хорошему передовику выходило рублей триста – триста пятьдесят. При моей зарплате в двести десять это было почти две месячные.

Я прикинул это и убрал в голову.

Убрал и, надо сказать, обрадовался, потому что триста пятьдесят рублей – это были очень хорошие деньги, и я уже знал, куда их дену.

Аркадий Павлович уехал через двадцать минут.

Он не остался – сел в машину и уехал, и это было нормально, председатели на гулянках не сидят.

Зина ушла ещё раньше.

Она вообще пробыла недолго: пришла в восемь, села с краю, у баб, выпила полстакана вина и в четверть десятого поднялась.

Я её перехватил у ворот.

– Зинаида Петровна.

– Да?

– Вы что-то рано.

– У меня отчёт.

– В субботу?

– В субботу. – Зина застёгивала кофту. – Я в понедельник еду с Аркадием Павловичем в район.

– Зачем?

Она застегнула последнюю пуговицу.

– Отчёт везём.

– Хороший отчёт-то?

Зина подняла голову и посмотрела на меня – коротко, снизу вверх, – и вот в этом взгляде было что-то, чего я в тот вечер не разобрал.

– Красивый, – сказала она и ушла.

Тимофеева развезло к одиннадцати.

Он к этому часу расстегнул рубашку до середины, снял пиджак, повесил его на спинку и был в том состоянии, когда человека тянет говорить главное.

Он сел рядом со мной, отодвинув Мишку.

– Лыткин.

– Александр Иванович.

– Я тебя не люблю, – сообщил Тимофеев.

– Знаю.

– Не знаешь. – Он помотал головой. – Ты думаешь, я тебя за карьеру. За то, что ты через голову. Не за это.

Он налил себе, промахнулся мимо стакана и долил.

– Мне сегодня Аркадий сказал… – Он поискал слово. – Он мне сказал: наконец-то, говорит, взялся за ум.

Тимофеев посмотрел в стакан.

– Мне пятьдесят один год.

Я молчал.

– Я в шестьдесят восьмом приехал. С завода. У меня допуск был… – Он махнул рукой. – Неважно.

– Александр Иванович.

– Ты через десять лет будешь на моём месте. И будешь думать, что я всегда такой был. Что я вот такой родился, с брюхом и со сводкой.

Он выпил.

– А я не такой был.

Потом он посидел молча минуты три, встал, взял пиджак и пошёл домой, довольно ровно.

Пиджак он надевал уже на ходу и попал в рукав со второго раза.

Гуляли до двух.

Твердохлеб играл, пока не отнялись пальцы. Плясали на утоптанном пятачке у ворот, и плясали хорошо, потому что в селе плясать умеют все. Мишка спел – у него, оказывается, был голос, и никто в мастерской за десять лет об этом не знал, и он спел «Виновата ли я», и полстола ему подтянуло.

Мещеряков в час ночи заплакал и сказал, что ему шестьдесят один и что он больше такой уборки не увидит.

Его увели.

Семёныч ушёл в двенадцать, ни с кем не попрощавшись.

Я досидел до конца и помогал убирать столы, и ушёл домой в третьем часу, и шёл через всё село, и было тепло, и в двух дворах ещё пели.

Мать не спала.

Она сидела на кухне при керосинке, хотя я просил её так не делать.

– Гуляли?

– Гуляли.

– Ну и хорошо. – Она подвинула мне чугунок. – Ешь.

– Мам, я на гулянке был.

– Там не еда, там закуска.

Я сел и стал есть.

– Тебя на доску повесили.

– Повесили.

– Загорулькину мать вчера водили смотреть.

– Знаю. Я видел.

Мать помолчала.

– Отца твоего в шестьдесят девятом вешали, – проговорила она. – И в семьдесят первом.

– И что?

– Ничего. – Она поправила фитиль. – Висел.

Она встала и понесла чугунок обратно к печке.

– Ты премию-то получишь?

– Обещали.

– Кто обещал?

– Председатель.

Мать поставила чугунок и постояла ко мне спиной.

– Ну-ну, – сказала она.

В понедельник тринадцатого сентября Аркадий Павлович уехал в район.

Уехал с утра, на своём УАЗе, и с ним поехали главный бухгалтер и Зина, и главбух нёс к машине две папки, перевязанные тесёмками.

Я в это время как раз вёз Кочергину его каретку и остановился у конторы, потому что дорога была одна.

Они грузились минуты три.

Зина села сзади, с папкой на коленях, и в окно не посмотрела.

УАЗ ушёл на угор.

Лапин стоял на крыльце конторы и смотрел им вслед, и я подошёл и встал рядом, и мы оба некоторое время молчали.

– Виктор Андреич.

– М.

– А премии когда?

Лапин помолчал.

– Обычно в октябре, – сказал он. – По итогам года. После расчёта с районом.

– А в этом году?

– А в этом году, – Лапин достал папиросы, – я тебе, Лыткин, ничего сказать не могу.

Он закурил.

– Ты, главное, никому не обещай, – добавил он.

– Я и не обещаю.

– Обещаешь. – Лапин глянул на меня искоса. – Ты не словами. Ты видом.

Он докурил, затоптал папиросу о ступеньку и ушёл в контору.

Вечером я лежал и не мог заснуть.

Уборка кончилась. Всё, чего я хотел с апреля, было сделано: комбайны вышли, зерно уехало, люди работали как надо, и Мишку повесили на доску, и Гуров пятьдесят четвёртый день трезвый, и Пашка вырос на пять сантиметров.

И я всё лето ждал беды.

Я ждал её с дождём – дождь пришёл и ушёл. Я ждал её с барабаном – барабан подняли за семнадцать часов. Я решил тридцатого августа, что просто склеил в памяти два разных года.

А теперь лежал и понимал, что беда не про дождь и не про барабан.

Я до сих пор не помню, что было в ту осень.

Помню, что была осень, и что-то в селе тогда сдвинулось, и после этого всё пошло вниз, и вниз оно шло следующие десять лет. Не помню, с чего началось. Не помню даже, был ли я при этом.

Но помню, что в райцентр тогда тоже кто-то ездил с папками.

Глава 21

Сентябрь после уборки – самое спокойное время в году.

Хлеб уехал, гнать некуда, а зябь пахать можно и до снега. Тракторы ходят по стерне без всякой нервотрёпки, солому возят к фермам, копают колхозную картошку, и всё это делается со скоростью, от которой в августе схватило бы сердце.

Я вернулся на свой ДТ и пахал зябь.

Работа медленная и мне подходящая: восемь часов один, плуг сзади, чайки за плугом, и никто ничего не требует. Я за две недели, кажется, впервые с апреля выспался.

Пашка первого сентября пошёл в девятый класс.

Он пошёл туда с таким лицом, будто его ведут сдаваться. В мастерской он теперь появлялся к четырём, отсиживал уроки и бежал, и я его два раза заворачивал домой делать алгебру, и он оба раза сказал, что сделает, и оба раза не сделал.

– Пашка.

– Да сделаю я.

– Ты мне это в среду говорил.

– Дядь Петь, ну там же ничего не задают.

– Тетрадь покажи.

Он тетрадь не показал, а на следующий день принёс её сам, без напоминания, и сунул мне под нос молча и с вызовом.

В тетради было сделано.

Сделано плохо, но сделано.

Колхозную картошку копали с двадцатого по двадцать третье.

Копали всем селом, как копают везде: контора закрывалась, ферма оставляла дежурных, школу отпускали с третьего урока, и на поле выходило человек полтораста.

Трактор с копалкой идёт по рядку и выворачивает борозду наизнанку. За ним по обе стороны идут люди с вёдрами и корзинами и собирают. Норма – рядок на человека, но норму никто не считает, потому что считать её невозможно.

Погода стояла хорошая, сухая, и оттого копали почти весело.

Бабы шли шеренгой и переругивались через борозду. Пацаны из школы устроили войну картошкой и получили от учительницы. Мишка нашёл клубень величиной с два кулака, носил его весь день и показывал каждому, и к вечеру этот клубень видели человек восемьдесят.

– Ты его посади, – посоветовал Твердохлеб.

– Я его съем.

– Ты его посади, дурак. Он же сортовой.

– Он не сортовой, он просто большой.

Спор про этот клубень тянулся два дня.

Обедали на поле, у костров, печёной картошкой – той же самой, только что выкопанной, – и это была, наверное, последняя по-настоящему хорошая неделя того года.

Про премию в селе говорили весь сентябрь.

Говорили спокойно и с удовольствием, как говорят про то, что уже почти в кармане. Считали, спорили, вспоминали семьдесят третий и семьдесят восьмой, и с каждым пересказом суммы росли.

Мишка дошёл до полутора тысяч.

– Ты пойми, – объяснял он мне на зяби, приехав зачем-то в поле на велосипеде. – Мы ж план перекрыли на девятьсот тонн. Девятьсот! Сверхплановое идёт по полуторной цене. Это ж сколько денег?

– Это много денег.

– Ну!

– Только они не наши.

Мишка посмотрел на меня непонимающе.

– Как не наши? Мы ж намолотили.

Объяснять я не стал.

Не потому, что не хотел, а потому что сам ещё не знал, как оно устроено, и знал только, что у меня в животе нехорошо с той самой субботы.

Правление собралось двадцать четвёртого сентября.

Ведомость вывесили в понедельник, двадцать седьмого, в коридоре конторы, у бухгалтерии, на том же щите, где вешают приказы.

Я подошёл к этому щиту около двух.

У щита стояло человек шесть.

Стояли молча – вот что я запомнил в первую очередь. Шесть мужиков стоят у стены и читают бумагу, и никто ничего не говорит.

Я протолкался и стал читать.

Бумага называлась «О премировании работников по итогам уборки урожая 1982 года». Фамилии шли по алфавиту, тремя колонками: фамилия, должность, сумма.

Я нашёл себя внизу второй колонки.

Лыткин П. С., тракторист – 62 ₽

Я перечитал два раза.

Потом пошёл вверх по списку.

Гуров С. Е., кузнец – 15. Загорулько М. – 28. Журавлёв В. – 35. Мещеряков И. А. – 40. Дудник Н. – 85, и это было больше всех среди механизаторов, и это получил человек, намолотивший тысячу двести сорок тонн, больше любого комбайнёра в районе.

Потом шла третья колонка.

Кузьмин А. Ф., заведующий нефтехозяйством – 200. Лобанов И. С., бригадир – 180. Тимофеев А. И., главный инженер – 250. Пыжов Г. В., инженер по снабжению – 90.

Главный бухгалтер – 220.

Я стоял и считал в уме, потому что руки надо было чем-то занять.

По всей ведомости выходило тысяч девять с половиной.

Девять с половиной вместо двадцати пяти.

Первым заговорил Твердохлеб.

– Пятнадцать.

Все посмотрели на него.

– Гурову пятнадцать. – Твердохлеб ткнул в бумагу пальцем. – Он с июля у горна. Он в ночь на тридцатое вал правил три часа.

– Он с июля, – отозвался кто-то сзади. – Неполный период.

– Чего?

– Неполный период работы. Так считается.

Твердохлеб постоял, повернулся и ушёл.

Мишку я встретил в дверях. Он шёл к щиту быстро, почти бегом, и лицо у него было ещё то, вчерашнее.

Я его не остановил.

Он прочитал, отошёл, прочитал ещё раз и вышел на крыльцо, и я вышел за ним.

Он сел на ступеньку.

– Двадцать восемь, – проговорил Мишка.

– Двадцать восемь.

– Я думал, тыща.

– Я знаю.

Он посидел, потом достал папиросы, потом убрал их обратно, потому что руки не слушались.

– Петь. Я ж не выпил в получку.

Он это сказал совершенно не к месту, ни с того ни с сего, и я не сразу понял, о чём он.

А потом понял.

В кузню я зашёл в тот же день, ближе к вечеру.

Гуров работал.

Он тянул полосу на скобы, размеренно и без спешки, и по нему нельзя было понять ровным счётом ничего.

Я постоял у двери.

– Егорыч.

– Заходи, не стой.

Я зашёл и сел на чурбак.

Он доделал скобу, бросил её в ящик и взялся за следующую полосу.

– Пятнадцать, – сказал я.

– Пятнадцать.

– Егорыч, это…

– Ты своё сколько получил?

– Шестьдесят два.

Гуров сунул полосу в горн.

– Ну вот, – проговорил он.

Он качнул мех три раза, вынул, положил на наковальню и стал бить, и говорил в промежутках между ударами, коротко.

– Я не из-за денег вышел. – Удар. – Ты мне тогда что сказал? Пьёшь – не работаешь. – Удар. – Про деньги ты со мной не разговаривал.

– Разговаривал. Не платят – Пашка не ест.

– Он ест.

Гуров перевернул заготовку.

– Он ест, Петя. У него ботинки новые. – Удар. – Пятнадцать рублей – это ничего. Я четыре года ничего не приносил.

Он доделал скобу.

Потом выпрямился и в первый раз за разговор посмотрел на меня.

– Ты Пашке не говори, сколько мне дали, – сказал он.

– Он и так узнает. Там на стенке висит.

– Он в контору не ходит.

Гуров вытер руки.

– Ты понял? Не говори.

Я не сказал.

Пашка прочитал ведомость через два дня, потому что в контору его послала мать Мишки за какой-то справкой, и он там постоял у щита. Мне об этом никто не докладывал. Я это понял по тому, как он в четверг разговаривал с отцом – слишком ровно.

За горн он в тот день качал так, что Гуров велел ему уйти домой.

За объяснением я пошёл к Зине.

Она сидела у себя, одна, и когда я вошёл, подняла голову и посмотрела на меня без всякого выражения.

– Зинаида Петровна.

– Я знаю, зачем вы.

– Тогда объясните.

– Не буду.

Я стоял.

– Как не будете?

– Так. – Зина сложила руки на столе. – Лыткин, я не могу с вами это обсуждать. Ни с вами, ни с кем.

– Почему?

– Потому что не могу.

Она смотрела мне в лицо и не отводила глаз, и в этом было хуже всего: она не пряталась.

– Я ведомость не составляла. Больше я вам ничего не скажу.

– Зинаида Петровна…

– Идите, Пётр Сергеевич.

Она первый раз назвала меня по имени-отчеству не в шутку, и я вышел.

Уже в дверях я обернулся.

Она сидела прямо, положив руки на стол, и не работала. Просто сидела.

А объяснил мне всё Кузьмин.

Объяснил доброжелательно и подробно, потому что я к нему пришёл сам, и потому что человек он был, как я уже говорил, честный в своём жанре.

Я его перехватил на нефтебазе, у ёмкостей.

– Аркадий Фомич.

– О. – Он обрадовался. – Здорово. Ты чего такой смурной?

– Ведомость видел.

– А. – Кузьмин покивал. – Ну да. Ну да.

Он вытер руки ветошью и сел на бетонное кольцо.

– Садись. Спрашивай.

– Вы двести получили.

– Двести.

– А Дудник восемьдесят пять.

– Восемьдесят пять, – согласился Кузьмин.

– Вы мне объясните, как так.

И он объяснил.

Объяснял он минут пятнадцать, спокойно, без единой попытки оправдаться, и я слушал и понимал, что он говорит правду.

Фонд материального поощрения образуется не от выручки. Он образуется от прибыли, а прибыль считается после того, как из выручки вычтут себестоимость, отчисления и погашение.

Погашение – вот главное слово.

В семьдесят девятом хозяйство взяло технику в кредит: четыре комбайна и два «Кировца». Ссуда рассрочена на десять лет, и в хороший год район забирает по ней больше, чем в плохой, потому что в плохой платить нечем и отсрочивают, а в хороший – грех не взять.

Год был хороший.

Из сверхплановой сдачи – девятисот тонн по повышенной цене – до хозяйства не дошло почти ничего. Это ушло в погашение, и ушло законно, и подписал это правление, и Зина в том числе.

– Дальше.

Дальше было вот что.

Из того, что осталось, часть фонда положено направлять на культурно-бытовые нужды: клуб, детский сад, помощь ветеранам. Это тоже закон, и это тоже правильно, и на бумаге это выглядит прекрасно.

А остаток делится по положению о премировании, утверждённому правлением в семьдесят шестом году.

– А в положении, – Кузьмин поднял палец, – премия считается процентом от должностного оклада.

Вот тут я сел рядом с ним.

– Процентом от оклада.

– Ну да. Сорок процентов, если по итогам. Всем одинаково – сорок.

У Тимофеева оклад двести двадцать. Сорок процентов – восемьдесят восемь, плюс за категорию, плюс за стаж, плюс районный.

У Дудника нет оклада. У Дудника сдельщина.

– И как ему считают?

– По среднему за период. – Кузьмин пожал плечами. – А средний у него за год, с зимой вместе. А зимой он что делает? Зимой он в мастерской, на повремёнке, сто двадцать.

Я сидел на бетонном кольце и смотрел в землю.

– То есть чем больше человек работал летом, тем меньше ему считается.

– Не меньше. – Кузьмин поправил кепку. – Не меньше, а не больше. Он летом заработал сдельно, ему за это уже заплатили. А премия – она от оклада.

– Аркадий Фомич.

– А?

– Это же безобразие.

– Это положение, – сказал Кузьмин. – Ты, Петя, думаешь, кто-то украл. Никто не украл. Всё до копейки по закону.

Он встал и отряхнул штаны.

– В том-то и беда, – добавил он, – что по закону.

Тимофеев в те дни в мастерскую не заходил.

Он не заходил ровно неделю – при том, что до этого приезжал через день и требовал графики, – а когда наконец приехал, то говорил только с Сомовым и в цех не пошёл.

Я его перехватил во дворе, у машины.

– Александр Иванович.

Он открывал дверцу.

– Что.

– Ничего. Здравствуйте.

Он посмотрел на меня.

Он посмотрел на меня секунды две и отвёл глаза, и вот этих двух секунд мне хватило, чтобы больше ни о чём не спрашивать.

– Здравствуй, – сказал Тимофеев и сел в машину.

К вечеру село гудело.

Гудело по кухням, по курилкам, у магазина, на скотном дворе. Гудело так, как гудит только то, чего много и что никуда не идёт.

Я в тот вечер обошёл, наверное, дворов шесть – не специально, а само вышло, – и везде было одно и то же.

У Твердохлеба говорили, что надо писать в район.

У Гнидина говорили, что писать бесполезно, потому что район и забрал.

У Мещерякова сидели четверо и говорили, что надо идти к председателю. Потом выяснилось, что идти надо не сейчас, а после праздников. Потом – что идти надо не всем, а кому-то одному. Потом стали думать, кому.

Думали минут двадцать и не придумали.

Семёныч сидел у Мещерякова с краю, у печки, и всё это время молчал.

Когда стали думать про ходока, он поднялся, надел фуфайку и вышел, ни с кем не попрощавшись.

Дверь закрылась.

– Обиделся? – спросил кто-то.

– Не, – Мещеряков покачал головой. – Он в семьдесят четвёртом уже ходил.

– Куда ходил?

– В район. Писал.

За столом стало тихо.

– И чего?

– А ничего. – Мещеряков потянулся за хлебом. – Ты у него сам спроси.

Спрашивать никто не пошёл.

– Так а ты чего молчишь? – спросил меня Гнидин.

– Я не молчу.

– Ну а чего?

Я и правда не знал, чего.

Я сидел за чужим столом, слушал этот разговор и понимал, что слышал его раньше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю