Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– В магазин? – предложил Мишка немедленно.
– В магазин, – согласились человек шесть.
– Петь, ты?
– Не.
– Чего не?
– Не хочу.
Мишка посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на больного.
Очередь двигалась. Гошка стоял передо мной и расписывался долго, потому что расписывался он тщательно, с нажимом, выводя каждую букву.
Получил, пересчитал, сложил вчетверо, убрал в нагрудный карман и застегнул пуговицу.
– Гоша, – сказала кассирша ему в спину. – Ты домой-то отнеси.
– Отнесу.
– Ты не «отнесу», ты отнеси.
– Да отнесу я, – сказал Гошка с досадой, и все, кто стоял рядом, засмеялись, и он тоже засмеялся.
Он ушёл с лугов вместе со всеми, в общей толпе.
Я его в этой толпе видел последний раз издали: он шёл в середине, разговаривал с Мещеряковым и махал рукой.
Домой я пришёл в десятом часу и лёг сразу.
Я вымотался за неделю так, как за сев не выматывался: сев – это сидеть и рулить, а неделя косьбы – это спина, плечи и ладони, и молодое тело тут помогает мало.
Спал я мёртво.
Проснулся оттого, что мать трясла меня за плечо.
Было светло – часов шесть, наверное. Она стояла надо мной в платке, одетая, как на улицу, и лицо у неё было такое, что я сел прежде, чем проснулся.
– Что?
– Вставай.
– Мам, что?
– Тюрин Верку убил, – сказала мать. – Ночью.
У дома на углу стояло человек сорок.
Стояли не вплотную, а полукругом, метрах в пятнадцати, – так стоят, когда очень хочется подойти и нельзя. Калитка была открыта. Во дворе ходили двое в форме, и у забора стоял милицейский УАЗ с районными номерами и наш участковый Пахомов, приехавший на мотоцикле.
Никто не кричал.
Вот это было самое странное – что не кричали. Все стояли и переговаривались вполголоса, и от этого негромкого общего гула было хуже, чем от крика.
Кто-то плакал в стороне, у соседнего забора: там сидели три бабы, и одна выла в голос, а две держали её за плечи. Кто она была, я не понял и до сих пор не знаю. Не сестра – сестры у Веры не было.
Гошка сидел в машине.
Его было видно через стекло – он сидел сзади, ссутулившись, и смотрел вниз, и время от времени поднимал руку и тёр лицо.
Пахомов писал, поставив планшет на колено. К нему по одному подходили из толпы, он спрашивал, они отвечали, он писал.
Я стоял и слушал, что говорят вокруг.
– … с вечера уже был.
– Так он вчера получку получил.
– Ну.
– И она с ним ещё пошла разговаривать, дура. Тут молчать надо, а она разговаривать.
– Кто б молчал.
– А я вот молчала бы!
– Ты бы молчала.
Разговоры расходились в две стороны, и это было слышно очень отчётливо.
Одни говорили: доигралась, сколько раз ей говорили, надо было уходить, а она сидела.
Другие говорили: а куда ей было уходить.
Третьи не говорили ничего.
Детей вывели минут через двадцать.
Их вывела соседка – вывела через задний двор, чтобы не мимо крыльца, и повела огородами. Мальчик шёл сам, лет девяти, в майке и трусах, и нёс в руках свои сандалии, почему-то не надев их. Девочку соседка несла на руках.
Девочка не плакала. Она держалась за шею соседки обеими руками и смотрела назад, на дом, через её плечо.
– Оля, не смотри, – сказала соседка. – Оленька. Не смотри туда.
Оля.
Значит, Оля.
Я стоял в этой толпе и вспоминал.
Оно пошло не сразу: сначала было пусто, потом стало нехорошо, а потом полезло – было это, было ровно это, летом, в один из тех годов, и говорили об этом всё лето, и Гошке дали то ли восемь, то ли десять. Сколько – не помню. В каком году – не помню. Что стало с детьми – не помню.
В начале мая я стоял ночью у этого забора и слушал, как он её бьёт, и ушёл, потому что мне было к семи на работу.
А потом отбил ему косу, и он мне сказал: она сама идёт.
Больше я в тот день об этом не думал.
На луг я вернулся к десяти.
Народу вышло меньше половины, и косили в тот день плохо. Гнидин прошёл два прокоса и уехал в мастерскую, хотя в мастерской ему делать было нечего. Бабы гребли молча.
Мишка появился к обеду, помятый, и часа полтора держался, а потом не выдержал.
– Не, мужики, а вот у меня случай был, – начал он. – В восьмидесятом. Иду я, значит, за Кривым логом, и выходит на меня медведь…
Никто не засмеялся.
Мишка договорил про медведя до половины, посмотрел на всех и замолчал сам.
Потом сел и стал ковырять землю прутиком.
Косили до восьми.
К вечеру поставили пятый стог – Семёныч опять залез наверх и опять ничего не говорил, только показывал черенком, и мы подавали, и в этом было единственное за день, что не требовало никаких слов.
Дома мать собирала на стол и уронила крышку от кастрюли.
Крышка загремела по полу, покатилась и легла у порога, и мать её подняла, обтёрла фартуком и поставила на место, и села.
– Петя.
– Что.
– Я знала.
Она сидела прямо, положив руки на колени.
– Что знала?
– Что он её бьёт. – Мать смотрела в стол. – Я это восемь лет знала. Мы все знали. У нас все всё знают.
Я молчал.
– Она мне в прошлом году на ферме показывала. Руку. Вот тут, выше локтя.
Она показала на себе, где.
– И что?
– Ничего. – Мать поправила клеёнку. – Я ей сказала: Вер, ты рукав-то опусти.
Она замолчала надолго.
Я сидел напротив и не мог придумать ни одного слова, потому что все слова, которые приходили, были для другого случая.
– Мам.
– Не надо, – сказала мать. – Ничего не говори.
Она встала и стала мыть уже вымытую посуду, стоя ко мне спиной, и мыла её долго.
– Дети у Клавдии ночуют, – сказала она в раковину. – Пока.
– А дальше?
– А дальше брат приедет. Из Абакана. – Мать закрыла воду. – Пахомов уже телеграмму дал.
– Он их заберёт?
– А кто их ещё заберёт.
Она вытерла руки.
– У него своих пятеро. – Мать повесила полотенце. – Он их заберёт, и они там будут шестой и седьмой, и им там будет плохо. И это лучшее, что с ними может быть.
Ночью я вышел во двор.
Небо стояло светлое – конец июня, темнеет часа на три, и то не по-настоящему. За огородами кто-то шёл и негромко разговаривал, потом хлопнула калитка, и стало тихо.
Пахло сеном.
Оно пахло со всего села сразу: на каждом дворе стояли зароды, и от них шёл этот тяжёлый сладкий дух, который в июне держится сутками и не выветривается.
Я стоял и курил, и думал совершенно не о том.
Я думал, что завтра надо перегнать волокушу на дальний участок и что у неё разбит палец на сцепке, и что палец надо взять в мастерской, а мастерская в воскресенье закрыта, и что Семёныч, наверное, знает, у кого есть.
Потом докурил, кинул окурок в бочку и пошёл спать.
Утром я встал в четыре, как все.
Глава 16
Веру хоронили в понедельник, двадцать восьмого июня.
День был жаркий и совершенно безветренный, и это оказалось хуже всего, потому что в такой день всё слышно: как несут, как скрипят носилки, как под ногами шуршит.
Народу вышло много. Гроб несли от дома до кладбища на руках – километра полтора, в гору, – и меняли несущих трижды, и я нёс на третьей смене, с левой стороны, вторым.
Плакали негромко.
На кладбище говорил Лапин, потому что больше говорить было некому: председатель уехал в район, а от фермы вышла Сычёва и заплакала на второй фразе. Лапин сказал коротко и без вранья – что работала на ферме одиннадцать лет, что была безотказная, что остались двое.
Потом закапывали.
Потом стояли.
Брат приехал из Абакана к самым похоронам, на попутке, с одной сумкой.
Мужик лет сорока пяти, невысокий, сухой, с тёмными от солнца руками. Он всё делал молча и правильно: помог с гробом, дал денег, сходил с Пахомовым куда надо, и я ни разу не видел, чтобы он сел.
Детей он увёз в среду, утренним автобусом.
Я в это время шёл в мастерскую и попал на площадку случайно.
Мальчик сидел на чемодане и держал на коленях мешок. Оля стояла рядом и держалась за ручку чемодана обеими руками, и на ней было надето лишнее – кофта поверх платья, хотя было двадцать пять градусов, – так одевают дети, когда собирает не мать.
Провожать пришли человек десять баб.
Они всё пытались что-то дать в дорогу – узелки, кулёчки, банку, – и брат каждый раз коротко кивал и брал, и в конце концов у него в руках оказалось столько, что он не мог влезть в автобус, и Клавдия из сельпо всё это отобрала и внесла сама.
Автобус ушёл в семь минут седьмого.
Я стоял и смотрел, как он идёт на угор, и это был тот же самый автобус, на который я двадцать дней назад заносил чемодан.
Село отходило тяжело.
Работа шла – сенокос кончать надо было в любом случае, – но шла не так. Люди делали своё и почти не разговаривали, а если разговаривали, то о деле, и это продолжалось дней десять.
К середине июля отпустило.
Не потому, что забыли: просто пришла жара под тридцать, а следом – комбайны, а к комбайнам никто не был готов.
А Степан Гуров запил.
Он держался ровно до похорон. На похоронах не пил. А на второй день после них его видели у магазина в одиннадцать утра, и дальше пошло по нарастающей.
Пили они втроём – Гуров, Гошкин собутыльник по фамилии Клюев и ещё какой-то мужик с центральной, – и пили не празднично, а как работу работают: с утра, молча, до вечера.
Про это мне сказал Мишка.
– Егорыч-то опять.
– Знаю.
– Ты б сходил, что ли.
– И что я ему скажу?
Мишка пожал плечами.
– Не знаю. Ты умный.
Пашку я нашёл в мастерской в четверг, в первом часу ночи.
Я туда пришёл не за ним. Я пришёл забрать свой ключ на тридцать два, который забыл на верстаке, и увидел, что в дальнем углу, где стоит горн, что-то лежит.
Там лежал матрац.
Не матрац даже – старый ватник, сложенный вдвое, и поверх мешковина, и на этом всём спал Пашка, свернувшись, лицом к стене.
Рядом на ящике стояла кружка, лежал огрызок хлеба и книжка.
Я постоял, вышел и покурил на улице.
Потом вернулся и разбудил его.
Он проснулся мгновенно, как просыпаются те, кто спит не дома, – сел, посмотрел на меня и сразу стал собирать мешковину.
– Я сейчас уйду.
– Сиди.
– Дядь Петь, я не…
– Пашка. Сиди.
Он сел обратно и уставился в пол.
– Давно?
– Что давно?
– Тут спишь давно?
– Не. – Он подумал. – Восьмой день.
– А дома чего?
Он не ответил.
– Пашка.
– Там Клюев ночует, – выговорил он наконец. – И этот, второй. Они на полу спят. И батя.
– Понял.
Я сел на ящик напротив.
Мне очень хотелось сказать ему что-нибудь – вот прямо руки чесались. И я довольно ясно понимал, что любая фраза, которую я сейчас произнесу, будет фразой из тех, которые говорят взрослые, чтобы самим стало легче.
– Ты ешь-то?
– Ем.
– Что ешь?
– Ну… хлеб.
– Пойдём.
– Куда?
– К нам. Мать пирог пекла, он всё равно засохнет.
Пирога не было. Мать в тот день ничего не пекла.
Но она открыла дверь в половине второго ночи, посмотрела на Пашку, посмотрела на меня, ничего не спросила и полезла в подпол за молоком.
Он поел и ушёл, и мать закрыла за ним и постояла у двери.
– Через день пусть ходит, – сказала она в темноту. – Не каждый, а через день. Чтоб не как милостыня.
С тех пор он и ходил через день, и мать при нём ни разу не заговорила ни про его отца, ни про Тюриных, ни вообще ни про что, кроме еды.
А про то, что стало со Степаном Гуровым в первой жизни, я не помню совершенно. Ни года, ни как. Он у меня в памяти просто кончается: был человек – и нет человека, и даже пустого места не осталось.
К Степану я пошёл в субботу утром.
Пошёл трезвый, злой и с расчётом, потому что за три дня успел всё продумать и понимал, что жалеть его нельзя ни в коем случае: жалели его уже все, кому не лень, два года подряд, и результат был налицо.
Он сидел во дворе на чурбаке.
Двор у Гуровых был запущенный, с бурьяном вдоль забора, но горн под навесом стоял чистый, и это меня в своё время удивило и удивляло до сих пор.
– Егорыч.
Он поднял голову. Соображал он секунды три.
– А. Петя.
– Разговор есть.
– Садись.
Я не сел.
– Ты кузнец?
Он посмотрел на меня мутно.
– Чего?
– Ты кузнец или кто?
– Ну… – Степан пожал плечом. – Был.
– Мне не «был». Мне сейчас надо.
– Чего надо-то?
– Мне надо, чтоб ты вышел в мастерскую в понедельник в восемь.
Он засмеялся. Смеялся он нехорошо – сипло, без веселья.
– Кем?
– Кузнецом.
– Единицы нет.
– Единица есть. Человека нет.
Он перестал смеяться и стал смотреть в землю.
– Не выйду я, Петь.
– Выйдешь.
– Не выйду. – Он говорил про это как про погоду. – Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
– Понимаю.
Он поднял глаза.
– Егорыч. Я тебя не спасаю. – Я стоял и смотрел на него сверху. – Мне на тебя, если честно, наплевать. Мне нужен кузнец, потому что через две недели уборка, а у нас в мастерской ни одной поковки за три года. Мне нужен человек, который умеет ковать. Ты умеешь. Всё.
– Ну и что?
– А то, что я тебя беру не потому, что ты хороший, а потому, что ты нужный. И условие будет одно.
– Какое?
– Пьёшь – не работаешь. Не работаешь – не платят. Не платят – Пашка не ест.
Степан молчал долго.
– Он у тебя ночевал, – проговорил он.
– Ночевал.
– Он у меня в мастерской спит. Восьмой день.
– Девятый.
Он потёр лицо ладонями – медленно, снизу вверх, – и посидел так, с закрытым лицом.
– Я сорвусь, – сказал он в ладони.
– Наверное.
– Я точно сорвусь. Ты не знаешь, а я знаю. Через месяц, через два, но сорвусь.
– Тогда я тебя выгоню.
Он опустил руки и посмотрел на меня, и в первый раз за разговор в глазах у него было что-то живое.
– Выгонишь?
– Выгоню, – сказал я. – В тот же день. Без разговоров.
Степан кивнул.
– Ну ладно, – проговорил он. – Ладно.
Я пошёл к калитке.
– Петя.
Я обернулся.
– Восемь – это рано. – Степан не встал с чурбака. – Я в восемь не могу. Я в девять могу.
– В восемь.
– Ну ладно.
Мастерская в июле – это отдельное государство.
Уборка на носу, комбайны стоят, и в мастерской круглые сутки грохот, мат, синий дым от электродов и человек двадцать народу, из которых работают восемь.
Комбайнов у нас было четырнадцать: одиннадцать «Нив» и три старых СК-4, которые числились в строю по недоразумению.
В сводке стояла готовность сорок процентов.
По факту, когда я в первый раз прошёл вдоль всего ряда и посчитал, готовы были два. Два комбайна из четырнадцати. Ещё три можно было довести за неделю, а остальные стояли раскуроченные, со снятыми жатками, и на них не было начато ничего с прошлой осени.
Про то лето я помнил одно: уборка шла тяжело. Почему – не помнил. То ли дожди, то ли ещё что. Помнил только, что тяжело и что зерно потеряли.
С трёх СК-4 мы в итоге сделали один.
Придумал это Мишка, и придумал от лени: он второй день менял на одном из них подшипник, плюнул и сказал, что проще снять готовый узел с соседнего.
– Так соседний-то тоже в строю числится.
– Так он же не ездит.
– А в сводке ездит.
– Ну и пусть ездит. В сводке.
Мы это дело обмозговали и решили, что он прав, и за неделю раздели две машины до рамы, а третью собрали и завели. Она пошла.
Оформлять это, разумеется, было нельзя никак. Сомов, когда узнал, схватился за голову, потом сходил посмотрел, как она работает, и перестал хвататься.
– Только акт, – сказал он. – Мне нужен акт.
– На что акт?
– На то, что они разукомплектованы.
– Кем разукомплектованы?
Сомов подумал.
– Временем.
Заведовал мастерской Сомов, Николай Фомич.
Сомов был мужик лет пятидесяти пяти, круглый, лысый и очень приветливый, и он мне сразу понравился, потому что был честен в своём жанре.
Жанр у него был такой: у Сомова всё было.
У него в кладовке за железной дверью лежало то, чего не было нигде в районе. И он этого не отрицал. Он просто не давал.
– Фомич. Мне шесть ремней вариаторных.
– Нету.
– Есть.
– Нету, Петя. – Сомов разводил руками с искренним огорчением. – Кончились.
– Фомич, я видел.
– Ты видел, – соглашался Сомов. – А их нету.
Через это проходили все.
Ремни он держал не от жадности и не со страху. Он ими торговал – не за деньги, боже упаси, за деньги он бы обиделся. Он торговал ими за услуги: кто-то привезёт, кто-то вспашет огород, кто-то замолвит слово, кто-то сделает вид, что не заметил. Ремень у него стоил обязательство, и обязательство он потом взыскивал аккуратно и не забывал никогда.
Я походил вокруг него три дня и понял, чего ему на самом деле не хватает.
Ему не хватало кузнеца.
Это было видно по всей мастерской, если знать, куда смотреть.
Лапы культиваторов – гнутые, наплавленные криво и перекалённые. Пальцы жаток – покупные, а где не хватало, стояли самодельные, выточенные из чего попало и уже разбитые. Ножи и сегменты никто не правил. Скобы, серьги, оси, вилки – всё это в нормальном хозяйстве куют на месте за полчаса, а у нас заказывали в райцентре, в «Сельхозтехнике», и оттуда оно приходило через три месяца или не приходило.
Горн стоял и не работал. Точнее, работал: с мая его топил Гуров, приходивший помочь Пашке, и с тех пор его кто-то поддерживал, но кузнеца не было.
Я это всё сложил и пошёл к Сомову.
– Фомич.
– Нету, – сказал Сомов, не поднимая головы.
– Я не за ремнями.
Он поднял голову.
– А за чем?
– Тебе кузнец нужен?
Сомов отложил накладную.
– Кузнец, – повторил он.
– Кузнец.
– Мне кузнец нужен, – сказал Сомов очень медленно, – второй год. Ты мне его где возьмёшь?
– Гуров.
Он поморщился.
– Гуров пьёт.
– Пьёт.
– Ну и всё.
– Не всё. – Я сел на табурет напротив. – Гуров выйдет в понедельник в восемь. Условие мы с ним оговорили: сорвётся – уйдёт сам, я его выведу за шкирку и второй раз просить не буду.
– Ты его выведешь.
– Выведу.
Сомов смотрел на меня и барабанил пальцами.
– Единицы нет.
– Единица есть. С семьдесят девятого пустая.
– А кто её проведёт?
– Кольцова проведёт. Я к ней ходил.
Тут он первый раз перестал улыбаться.
– Ты к Кольцовой ходил?
– Ходил.
– И что она?
– Она сказала, что единица в штатном расписании стоит, фонд по ней третий год закрывается на общие работы, и что она это проведёт хоть завтра, если будет приказ. – Я помолчал. – А приказ подписывает председатель по представлению главного инженера.
Сомов откинулся на стуле и стал разглядывать потолок.
– Тимофеев не подпишет, – сказал он потолку.
– Подпишет.
– С чего это?
– С того, что у него в сводке сорок процентов, а в мастерской два комбайна. И первого августа с него спросят.
Сомов долго молчал.
Потом встал, снял с гвоздя ключ и пошёл к железной двери, и я пошёл за ним, и он открыл, и я увидел эту кладовку изнутри.
Там было хорошо.
Там на стеллажах лежало то, чего не было в районе: ремни в промасленной бумаге, цепи в заводской смазке, подшипники в коробках, два полотна наклонной камеры, коробка сегментов и – отдельно, на верхней полке, как икона, – гидроцилиндр.
– Шесть, говоришь.
– Шесть.
– Четыре, – сказал Сомов. – И два в августе.
– Фомич.
– Четыре, Петя. – Он взял ремни и понёс их к двери. – Больше не проси, у меня самого четыре.
Я взял ремни.
– И цепь.
– Ка-акую цепь?
– Втулочно-роликовую. Метров пять.
Сомов посмотрел на меня почти с нежностью.
– Совести у тебя нет, – сказал он и полез за цепью.
Тимофеев пришёл в мастерскую в среду.
Я к тому времени работал там уже неделю: Лобанов меня отдал с бригады сам, без единого слова, – что означало, что ему сверху сказали, а он не стал спорить.
Главного инженера я до этого видел два раза, оба на планёрке.
Вблизи он оказался не таким толстым, как мне запомнилось. Просто крупный, с одышкой, в рубашке с короткими рукавами и с папкой под мышкой.
Он прошёл по мастерской, посмотрел, ни с кем не поздоровался и остановился у моего комбайна.
Я в это время сидел верхом на молотилке и заводил цепь.
– Лыткин?
– Я.
– Слезь.
Я слез.
Тимофеев стоял, заложив руку с папкой за спину, и смотрел мимо меня.
– Ты у нас теперь и в мастерской.
– Временно.
– Временно. – Он покивал. – Ты знаешь, что у меня в мастерской есть заведующий?
– Знаю.
– И что распределяет работы он?
– Знаю.
– А чего тогда ты тут ходишь и распоряжаешься?
Отвечать было нечего, потому что он был кругом прав.
– Виноват.
Тимофеев, кажется, ждал другого и на секунду сбился.
Он потоптался, обошёл комбайн и вдруг остановился у жатки.
Жатка была снята и стояла на козлах, и я с неё второй день не мог снять шкив вариатора – он сидел намертво, съёмник его не брал, а бить кувалдой по валу я не хотел.
Тимофеев посмотрел на шкив.
– Не идёт?
– Не идёт.
– Съёмником?
– Трёхлапым. Лапы соскакивают.
Он поставил папку на верстак.
– Дай сюда.
И следующие двадцать минут я смотрел, как главный инженер колхоза «Заря», который весь сев просидел в кабинете, работает руками.
Он не стал бить. Он попросил две пластины, подложил их под лапы, залил в стык керосин, велел подождать и всё это время не отпускал съёмник – подтягивал винт на четверть оборота, стучал по нему через медяшку торцом молотка и снова подтягивал.
– Оно от удара идёт, – сказал он мне, не оборачиваясь. – Не от силы. Ты его силой не сдёрнешь, у тебя лапы разогнутся.
– Понял.
– Ты вообще откуда такой взялся, – проговорил Тимофеев рассеянно, подтягивая винт.
Шкив сошёл с хлопком.
Тимофеев выпрямился, посмотрел на него, положил на верстак и вытер руки о тряпку, и было у него в этот момент лицо совершенно другого человека – довольное, лет на пятнадцать моложе.
Это продолжалось секунды четыре.
Потом он вспомнил, кто он такой, взял папку и сказал ровным голосом:
– Значит так. Готовность по мастерской я лично беру под контроль. Сомову скажешь, чтобы к пятнице сделал график по каждой машине, пофамильно.
– Скажу.
– И вот ещё что.
Он открыл папку.
– Мне Сомов принёс представление. На кузнеца.
– Ага.
– Гуров Степан Егорович. – Тимофеев смотрел в бумагу. – Который пьёт.
– Который кузнец.
Тимофеев посмотрел на меня поверх бумаги.
– Ты за него ручаешься?
Тут надо было решать быстро.
– Нет, – сказал я.
– Как нет?
– Так. За человека, который пьёт, ручаться нельзя. Я вам вру, если скажу, что ручаюсь.
– И что мне тогда с этим делать?
– Подписать. – Я вытер руки. – И вписать в приказ, что при первом невыходе он снимается без разговоров. Тогда вы ничем не рискуете, а мастерская получает кузнеца.
Тимофеев постоял.
Потом закрыл папку и ушёл, не сказав ни слова, и я минут десять был уверен, что всё испортил.
Приказ он подписал в пятницу.
Про то, что Тимофеев когда-то был инженером, я узнал в тот же вечер, в курилке.
– А как же. – Мещеряков затянулся. – Он же с завода. Он в Барнауле на заводе работал, потом сюда.
– Давно?
– В шестьдесят восьмом приехал.
– И чего?
– И ничего. – Мещеряков смотрел в землю. – Тут же не завод. Тут ты хоть головой об стенку, а фонды в районе.
Он помолчал.
– Он лет пять бился. – Мещеряков затоптал окурок. – Потом перестал.
Степан вышел в понедельник в восемь ноль пять.
Пришёл серый, с трясущимися руками, ни на кого не глядя, снял с гвоздя фартук, который висел там с семьдесят девятого, и надел.
К обеду он растопил горн как следует.
Первое, что он сделал, – не поковку. Он два часа приводил в порядок инструмент: разложил, отбраковал, три молотка перенасадил, наковальню протёр и осмотрел, как смотрят лошадь.
Работать он начал во вторник.
Во вторник к вечеру у него на столе лежали четырнадцать лап культиваторных, оттянутых и закалённых, и Сомов ходил вокруг этого стола и трогал их пальцем.
Пашка качал мех.
Он качал мех восемь часов подряд и был при этом до такой степени счастлив, что на него было неловко смотреть.
Гуров ему за весь день сказал слов десять, и все по делу.
А потом, к концу второго дня, он вдруг вытер руки и сказал:
– Держи.
И дал ему молоток.
Пятнадцатого июля была получка.
Я к этому дню готовился, честно говоря, как к аварии, – потому что у нас в мастерской работало четверо, на которых получка действовала как удар в лоб.
Гуров получил, расписался и ушёл домой сразу. Ушёл при мне, я смотрел. И назавтра пришёл в восемь.
А Мишка пошёл со всеми.
Он пошёл со всеми в магазин, взял бутылку, дошёл с компанией до колодца и вернулся.
Я его увидел в мастерской около семи вечера. Он сидел на корточках перед разложенным на брезенте вариатором и что-то в нём высматривал.
– Ты чего тут?
Мишка обернулся.
– Да я это… – Он показал на вариатор. – Я его разобрал сегодня.
– Ну?
– Ну и завтра ж кто-нибудь придёт и соберёт.
– И что?
– Так неправильно соберёт, – сказал Мишка с досадой. – Там шайба хитрая, её надо вот так, а её вот так поставят.
Я постоял.
– А бутылка?
– А бутылка вон.
Она стояла у стены, нераспечатанная.
– Ты глянь, – сказал Мишка сам себе, – а я и не выпил.
Я ничего ему не ответил и пошёл к своему комбайну.
Письмо от Людки пришло девятнадцатого июля.
Оно шло, судя по штемпелю, одиннадцать дней, из чего следовало, что почта у нас работает как ей заблагорассудится.
Письмо было на двух листах из тетради в клетку.
Она писала, что общежитие ничего, только окна на север, что девчонки в комнате хорошие, кроме одной, что по товароведению у неё пятёрка, а по бухучёту тройка, потому что «я эти проводки видеть не могу». Что в столовой дают котлеты, которые она называла «непонятно из чего», но ела.
Про меня в письме было три строчки.
Три строчки в самом конце, после «ну вот и всё», написанные другим нажимом, – она их, по всему видно, писала отдельно и не сразу.
Я их перечитал раз восемь.
Потом сложил письмо, убрал в нагрудный карман и пошёл в мастерскую, потому что у меня стоял комбайн с неснятым шкивом, а до августа оставалось двенадцать дней.




























