Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Не такой же. Именно этот.
Я вдруг вспомнил – не событие вспомнил, а ощущение, – как в какой-то из тех осеней у нас в селе точно так же сидели по кухням, говорили те же слова в том же порядке, назначали ходока и не назначили, и всё сошло на нет за неделю, и через месяц об этом никто не помнил.
Я не помню, в каком году это было.
Помню только, что кончилось ничем, и что потом всё десять лет шло вниз, и что задним числом это выглядело как одна длинная плавная кривая, на которой не было ни одной точки, где что-то решалось.
А точка, судя по всему, была вот эта.
Лобанов приехал в мастерскую в среду.
Он приехал утром, поставил мотоцикл у ворот и минут десять просто ходил и смотрел, ни к кому не обращаясь, и от этого все замолчали.
Потом он встал посреди мастерской.
– Значит так. – Лобанов не снял кепки. – Разговоры прекратить.
Никто не ответил.
– Я знаю, кто чего говорит. Мне доносить не надо, у меня уши есть. – Он оглядел мастерскую. – Ведомость утверждена правлением. Правление – это девять человек, из них четверо ваши же, механизаторы. Кто недоволен – идите к ним.
– Иван Степанович, – начал Твердохлеб.
– Я не закончил.
Твердохлеб замолчал.
– Кто пойдёт жаловаться в район – тот пусть сначала подумает. Район проверять приедет не председателя. Район приедет проверять хозяйство. Вы понимаете разницу?
Он подождал.
– Проверят весовую. Проверят списание. Проверят, у кого сколько соломы во дворе лежит и откуда. – Лобанов помолчал. – У меня во дворе тоже лежит. И у тебя, Гнидин, лежит.
Гнидин смотрел в пол.
– Я вам зла не желаю, – закончил Лобанов. – Я вам объясняю.
Он вышел, завёл мотоцикл и уехал.
Минуты три в мастерской никто не разговаривал.
Потом Мишка выругался вполголоса, и все занялись работой.
Я стоял у верстака и думал не про Лобанова.
Я думал про то, что он ни разу за пять месяцев не был так убедителен, и что убедительность у него появилась ровно в тот момент, когда речь пошла про деньги, и что свояк его получил двести рублей.
К Лапину я пришёл в четверг вечером, домой.
Он жил на центральной, в конце улицы, и открыл мне сам, в тапках и с газетой.
Мы сидели на кухне и пили чай, и жена его ушла в комнату и закрыла дверь.
– Виктор Андреич. Вы сколько получили?
– Сто девяносто.
– А Дудник восемьдесят пять.
– Я знаю, сколько Дудник получил.
Он размешивал сахар.
– Ты пришёл спрашивать, почему я молчу?
– Нет.
– А зря. Я бы ответил. – Лапин отложил ложку. – Я молчу, потому что я на этой должности двадцать два года. Если я завтра встану и скажу, что положение о премировании от семьдесят шестого года – дрянь, меня выслушают, покивают и на этом всё кончится. Ты понимаешь, почему?
– Потому что вы один.
– Потому что мне нечем крыть.
Он подвинул мне сахарницу.
– Я это тебе в мае говорил и повторю: говорить надо тогда, когда есть чем крыть. Иначе тебя не услышат – тебя пожалеют.
– А чем крыть?
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
– Ты у меня спрашиваешь?
– У вас.
– Лыткин. – Он поставил чашку. – У тебя с шестого мая тетрадь. Потом Кольцова тебе журнал завизировала, с номером. Ты полгода писал, сколько горючего ушло, сколько намолотили, сколько простояли и почему.
– И что?
– И то, что ни у кого в этом хозяйстве такой бумаги нет. – Лапин говорил спокойно и негромко. – Ни у меня, ни у Тимофеева, ни у председателя. У них сводки. А у тебя – факт, помесячно, за подписью главного экономиста.
Он взял газету и стал её складывать.
– Только ты не спеши, – добавил он. – До февраля не спеши.
– А что в феврале?
– В феврале отчётное собрание.
Он проводил меня до крыльца и на крыльце ещё постоял.
– И вот ещё. – Лапин глядел на улицу. – Один не ходи. Одного съедят и не подавятся.
Он второй раз за неделю сказал мне то же самое, что мать.
Витьку я видел в тот же четверг, только днём.
Он остановил машину, вылез и подошёл сам, и был в таком настроении, что я не сразу связал его с ведомостью.
– Слышь, Лыткин. Четырнадцатого ноября.
– Что четырнадцатого?
– Расписываемся. – Он это выговорил и тут же засмущался. – Ну и… это. Приходи.
– Приду.
– Ты не обязан, – быстро сказал Витька.
– Приду, Вить.
Он кивнул и полез обратно в кабину, и уже оттуда, из окна:
– Ты слыхал, мне тридцать пять дали?
– Слыхал.
– Ну и хрен с ними, – сказал Витька и уехал.
И вот он был единственный человек в селе, которому в ту неделю было на это по-настоящему наплевать, и я на него за это даже позавидовал.
Тоньку я встретил в пятницу, первого октября, у колодца.
У того самого.
Колодец стоял на углу, у поворота к Тюриным, и я шёл мимо с работы, и она набирала воду.
Она стояла и крутила ворот, и вёдра были уже одно полное, и я подошёл и взялся за ручку.
– Дай.
– Сама.
– Тонь.
Она отпустила.
Я вытянул второе ведро, перелил, поставил.
Она стояла рядом, в пальто, накинутом поверх платья, – вечера уже были холодные, – и смотрела в сторону.
Мы виделись за всё лето раза четыре, и каждый раз издали.
– Ну как ты?
– Хорошо.
– Свадьба когда?
– Четырнадцатого ноября.
– Поздравляю.
– Спасибо.
Она подняла вёдра и тут же поставила обратно, потому что я взялся за дужки.
– Донесу.
– Не надо.
– Тонь, тут двести метров.
– Не надо, я говорю.
Она сказала это резче, чем хотела, и сама на это поморщилась.
Мы постояли.
– Петь.
– Да.
– Я в марте рожаю.
Она сказала это, глядя на вёдра.
Я стоял и молчал, и молчал, по-моему, слишком долго.
– Витя знает, – добавила Тонька. – Он с августа знает. Он сразу и сказал: расписываемся.
– Хорошо.
– Ты чего «хорошо»?
– Я говорю – хорошо. Что сразу сказал.
Она подняла голову и посмотрела мне в лицо.
Глаза у неё были совершенно спокойные, и вот от этого стало хуже всего: я, дурак, притащил сюда готовое чувство вины, а вины никакой не требовалось.
– Петь. Я тебе одну вещь скажу.
– Скажи.
– Спасибо, что ты тогда не соврал.
Я не нашёлся.
– Ты мог соврать. Ты мог сказать: подумаю, посмотрим, давай подождём. Все так говорят. А ты сказал сразу.
– Тонь.
– Ты не думай, я тогда ревела три дня. – Она усмехнулась. – Мамке сказала, что палец прищемила.
Она взялась за вёдра.
– А теперь вот.
Я смотрел, как она идёт с вёдрами вверх по улице – не быстро, ставя ноги ровно, – и было ещё не видно ничего, и уже видно было всё, если знать.
В марте.
В той жизни он родился в декабре восемьдесят второго, и я восемь лет ходил мимо этого колодца, и он ходил рядом.
Этот родится в марте, и он будет.
Только он будет не мой.
Домой я в тот вечер шёл долго.
Дошёл до моста, постоял, потом дошёл до конторы и постоял у доски почёта, на которой я висел под стеклом четвёртую неделю.
Фотография уже выгорела с левого края.
За конторой, в правой половине двухквартирного дома, горело окно, и за окном ходила Зина, и я минуты две простоял, глядя на это окно, и не пошёл.
Потом развернулся и пошёл домой.
Мать не спала.
– Ел?
– Не хочу.
– Садись.
Я сел.
– Тебе шестьдесят два дали.
– Дали.
– Люди говорят, ты больше всех сделал.
– Дудник больше.
– Дудник на комбайне, а ты везде. – Она поставила передо мной тарелку. – Ешь.
Я стал есть.
– Мам.
– Что.
– А в семьдесят третьем, когда бате триста дали, – что тогда было?
Мать села напротив.
– Ничего не было. Год такой был. Урожай хороший, и председатель другой.
– А потом?
– А потом этот пришёл.
Она помолчала.
– Ты вот что, Петя. – Мать смотрела на клеёнку. – Ты, если пойдёшь, – иди не один.
Я поднял голову.
– Я не сказал, что пойду.
– Ну-ну, – сказала мать.
Глава 22
Глава 22
Ветеринар приехал в мастерскую двенадцатого октября, в обед, и с порога стал кричать.
Кричал он не на кого-то конкретно, а вообще, в пространство мастерской, и в крике его было столько привычки, что стало ясно: человек так разговаривает всегда.
– Где Сомов⁈ Мне Сомов нужен! Мне третий день Сомов нужен, а его нет!
Сомова не было.
– А кто есть⁈ Кто-нибудь тут есть⁈
– Есть, – отозвался я из-под комбайна.
– А ты кто?
Я вылез.
Передо мной стоял мужик лет пятидесяти пяти, невысокий, в брезентовом плаще поверх халата, который когда-то был белым. Лицо красное, обветренное, брови густые и седые, и весь он был в состоянии тихого бешенства, которое, как я потом выяснил, не покидало его никогда.
– Лыткин.
– Это который? – Он прищурился. – Который весы?
– Который весы.
– Хорошо. – Он схватил меня за рукав. – Поехали.
– Куда?
– На ферму. У меня водокачка встала. Вторые сутки.
Я вытер руки.
– А коровы?
– А коровы вторые сутки без воды. Ты понимаешь, что это такое?
Я понимал.
Корова выпивает шестьдесят литров в день. На вторые сутки без воды у неё падает надой вдвое и уже не поднимается до конца лактации. На третьи начинается то, о чём в приличном обществе не говорят.
– Пашка! Заводи.
Звали его Ефим Матвеевич, а называли все Матвеичем.
Он был ветеринарным врачом и работал на этой ферме с пятьдесят второго года – то есть дольше, чем существовало большинство того, что там стояло.
По дороге он говорил не переставая.
– Я в контору хожу третий день. Третий! Мне говорят: заявку пиши. Я написал. Мне говорят: Сомову отдай. Я отдал. Мне Сомов говорит: у меня наряда нет. Я говорю: у меня четыреста двадцать коров без воды. Он говорит: наряда нет.
– Матвеич.
– А?
– Вы бы Тимофееву сказали.
– Я говорил. – Матвеич махнул рукой. – Он мне: это не мой участок, ферма по животноводству идёт.
– А по животноводству кто?
– А по животноводству Сычёва. А у Сычёвой слесаря нет, потому что слесарь на ферме в штате не положен.
Он замолчал на секунду.
– Слесарь не положен, – повторил он с удовольствием. – А насос положен.
Водокачка стояла в двухстах метрах от коровников: кирпичная будка, скважина, погружной насос и электрощит.
Насос был не при чём.
Сгорел пускатель, и сгорел не сегодня, а, судя по нагару, недели три назад, и его всё это время включали напрямую, замыкая контакты отвёрткой, – я такое видел и знал, чем оно кончается. Кончилось оно тем, что подгорели силовые провода на входе, и в конце концов обломился алюминиевый в клеммнике.
Работы было на час.
Пускателя у меня, конечно, не было, но был старый, снятый весной с растворного узла, и я его возил в летучке с мая по причине, которую сам объяснить не мог.
Я его поставил, зачистил, обжал, протянул.
Насос пошёл в четвёртом часу.
Матвеич стоял рядом и смотрел, как из трубы в водонапорную ёмкость идёт вода.
– Час, – сказал он.
– Ну.
– Час, Лыткин. – Он повернулся ко мне. – Двое суток и час.
А потом он потащил меня по ферме.
Потащил не то чтобы силой, но и не спрашивая: пошли, покажу, тебе полезно.
Я в ту осень был на ферме второй раз в жизни. Первый – в мае, за молоком для матери, я тогда постоял у ворот и уехал.
Ферма у нас была из трёх коровников. Один шестьдесят первого года, два – семьдесят четвёртого. Плюс телятник, плюс родилка, плюс кормовой двор.
Мы начали с шестьдесят первого.
Внутри было темно, потому что из двадцати восьми ламп горело девять, и в этой темноте стояли в два ряда коровы на привязи, и по проходу шёл навозный транспортёр.
Транспортёр не работал.
– Давно?
– С августа. – Матвеич шёл впереди. – Скребки полетели, цепь растянулась. Заявка есть.
Навоз убирали лопатами.
Его убирали лопатами четыре женщины, в резиновых сапогах, откидывая на тачку, и тачку катали к воротам, и на всё это уходило по три с половиной часа два раза в день.
Одну из этих женщин я знал: она с моей матерью работала в одной смене.
– Здрасьте, тёть Люб.
– Здравствуй, Петя.
Она разогнулась, посмотрела на меня и снова взялась за лопату.
Дальше был потолок.
Потолок в этом коровнике протекал в семи местах, и в семи местах под ним стояли вёдра, тазы и обрезанная бочка. Потолочные балки в двух местах почернели и разбухли.
– Крыша.
– Крыша.
– Сычёва третий год просит.
– Просит третий. – Матвеич не обернулся. – А зима будет четвёртая.
Телятник я запомнил лучше всего.
Телятник был отдельным помещением, длинным и низким, с клетками вдоль стен, и в нём было холоднее, чем на улице, потому что на улице светило солнце, а тут стены были кирпичные в полкирпича.
Телята лежали.
Не все, но многие – лежали, а не стояли, и когда мы шли по проходу, поднялось голов пять из двадцати.
У троих текло из носа.
Матвеич останавливался у клеток, наклонялся, смотрел, щупал уши.
– Этот на той неделе.
– Что «на той неделе»?
– Падёт на той неделе.
Он выпрямился и пошёл дальше.
– Бронхопневмония, – бросил он через плечо. – Их тут семнадцать штук с ней. Я их лечу.
– И как?
– Никак. – Матвеич остановился. – Я их лечу, они выздоравливают, они три дня стоят вот в этом, и заболевают снова. Я им антибиотик колю, я его выпрашиваю в районе как милостыню, и я его колю в стену. Понимаешь? В стену.
Он показал на кирпич в полкирпича.
– Вот в эту.
За девять месяцев года на ферме пало сорок семь голов молодняка.
Из них двадцать девять – телята до трёх месяцев.
В отчётности из этих сорока семи падежом прошло девятнадцать, а двадцать восемь оформили вынужденным убоем, потому что вынужденный убой – это не падёж, это выбытие, и по нему сдаётся мясо, и в сводке оно выглядит совершенно иначе.
Мясо сдавалось.
Оно сдавалось на заготконтору четвёртой категорией, за копейки, и все документы были в порядке.
А на вечернюю дойку я вернулся сам.
Вернулся часам к шести, никому ничего не сказав, и встал у стены во втором коровнике, за столбом, где меня было не видно от входа.
Молокопровод им поставили в семьдесят девятом.
Он висел под потолком по всей длине – трубы, краны, стеклянные смотровые вставки, – и был совершенно чистый, потому что его ни разу не запускали. Вакуумного насоса нужной производительности не пришло, а без него система не идёт, и три года подряд в заявке стояла одна строка, и три года подряд её вычёркивали.
Аппаратов в вёдра было девять на две группы.
Остальное доили руками.
Мать доила руками.
Она сидела на низкой скамейке, боком, лбом упершись корове в бок, и руки у неё двигались в том ритме, который не сбивается, потому что если сбить – корова придержит молоко.
Шестнадцать коров.
Она доила шестнадцать коров два раза в день, каждый день, и делала это с шестьдесят четвёртого года.
Я стоял за столбом минут пять.
Потом она подняла подойник, перелила в бидон и увидела меня.
– Ты чего тут?
– Ничего. Проходил.
– Иди отсюда.
Она сказала это не зло. Она сказала это торопливо, и вытерла руки о фартук, и оглянулась – не смотрит ли кто, – и мне понадобилось секунды две, чтобы понять, чего именно она не хочет.
Она не хотела, чтобы я на это смотрел.
– Мам.
– Иди, Петя. Иди, мне ещё девять голов.
Я вышел.
Вечером дома она ничего про это не сказала, и я тоже, и мы поужинали и разошлись.
Руки у неё были в трещинах на всех пальцах, и я это видел с апреля, и с апреля не задал ни одного вопроса.
Сычёву мы встретили на кормовом дворе.
Тамара Ильинична Сычёва была женщина лет сорока восьми, крупная, в мужской фуфайке и в платке, повязанном по-рабочему, и она в этот момент стояла над силосной траншеей и материлась.
Материлась она негромко и разнообразно.
– Тамара Ильинична.
Она обернулась.
– О. Матвеич. Ты чего припёрся?
– Я воду сделал.
– Ты⁈
– Он. – Матвеич ткнул в меня пальцем. – Лыткин. Который весы.
Сычёва посмотрела на меня сверху вниз, хотя была ниже.
– Ну спасибо, – сказала она без всякой теплоты. – Хоть кто-то.
И тут они начали.
Началось из-за силоса.
Силос в траншее был заложен в августе и заложен, по словам Матвеича, безобразно: плохо утрамбован, плохо укрыт, и верхний слой на полметра пошёл плесенью.
– Ты мне этим коров кормить будешь? – Матвеич стоял над траншеей. – Ты мне вот этим⁈
– А чем я их кормить буду?
– Не этим!
– Ты мне скажи чем! – Сычёва развернулась. – У меня концентратов на зиму – сорок процентов от потребности. Сорок, Матвеич! Сена я взяла хорошего, спасибо мужикам. А соломы у меня двенадцать тысяч центнеров, и она пустая, в ней питательности как в опилках!
– А силос закладывал кто?
– А закладывал кто? – Сычёва подбоченилась. – Закладывал Лобанов силами бригады, за три дня, потому что ему надо было на зябь! Я ему говорила – трамбуй! Я ему в глаза говорила!
– Ты в семьдесят шестом тоже говорила.
– В семьдесят шестом ты у меня телят кокцидиозом уморил!
– Я⁈
– Ты!
– Это ты их в шестую клетку загнала!
Они ругались минут семь.
Ругались профессионально: с цифрами, с датами, с номерами клеток и с событиями семьдесят шестого, семьдесят девятого и восемьдесят первого годов. Я стоял в стороне и слушал, и понял из этого больше, чем из всего, что видел до сих пор.
Потом со стороны конторы показался газик.
Сычёва замолчала на полуслове.
– Едет.
Газик проехал мимо, не останавливаясь, – это был не председатель, а кто-то из бухгалтерии, – и они постояли, глядя ему вслед.
– Ладно, – буркнул Матвеич.
– Ладно, – согласилась Сычёва.
И они пошли дальше вместе, продолжая ругаться уже мирно, как ругаются двадцать лет.
Надой я узнал у Сычёвой в конторке.
Конторка была два на три метра, с печкой, столом и шкафом, и в шкафу лежали журналы за девять лет.
За восемьдесят первый – две тысячи сто сорок килограммов на фуражную корову.
План на восемьдесят второй – две тысячи триста пятьдесят.
– Выполните?
Сычёва посмотрела на меня.
– Выполним, – сказала она.
– Как?
– А вот так.
Она вытащила журнал, открыла и повернула ко мне.
– Смотри. Вот август. Вот тут суточный по группе. Видишь?
– Вижу.
– А теперь вот. – Она открыла второй, тонкий. – Это мой.
Цифры не сходились.
Они не сходились на восемь-девять процентов, и сходились они, разумеется, в ту сторону, в какую надо.
– Кто пишет?
– Я пишу.
Она закрыла журнал.
– Ты, Лыткин, только не говори мне ничего. Я про себя всё знаю. – Она убрала тонкий журнал в шкаф. – У меня триста двадцать девять коров с последнего отёла не покрыты вовремя, потому что бык один на три фермы и он старый. У меня зимовка на носу с сорока процентами концентратов. У меня крыша течёт четвёртый год.
Она заперла шкаф.
– Если я напишу правду, меня снимут в декабре. А в январе на моё место сядет человек, который эту правду напишет второй раз и которого снимут в марте. И так до тех пор, пока не сядет тот, кто напишет как надо.
Она села за стол.
– Вот я и есть тот, кто пишет как надо, – сказала Сычёва. – Только я при этом ещё и работаю.
Домой я в тот день пришёл поздно и долго сидел на крыльце.
Я всё лето думал, что понял, как оно устроено.
Я думал: воруют. Воруют топливо, приписывают гектары, кладут в карман премию. Найди, где воруют, поставь учёт, и всё наладится.
А оно оказалось хуже.
Никто ничего не крал в телятнике. Никто не унёс со двора двадцать восемь телят. Их просто оформили вынужденным убоем, потому что падёж портит сводку, а вынужденный убой не портит.
Стена в полкирпича стоит с семьдесят четвёртого, и в проекте она была в полтора, и кто и почему её сделал такой, теперь уже не выяснишь.
Крыша течёт четвёртый год, потому что нет проекта, а проект делает район.
Силос не утрамбован, потому что зябь.
И на самом верху всего этого стоит бумага, в которой две тысячи триста пятьдесят килограммов на корову, и эта бумага верна, и её никто не оспорит.
Отчёт важнее коровы.
Не потому, что кто-то злодей. А потому, что за отчёт спрашивают, а за корову не спрашивает никто.
Что стало с этой фермой потом, я помню плохо.
Помню, что коровники какое-то время стояли пустые, потом с них сняли шифер, и к концу девяностых от шестьдесят первого года оставалась коробка без крыши, и внутри неё рос клён. Сколько там было голов в последний год – не помню. Кажется, сорок.
Валерка приехал двадцатого октября, в среду.
Про это я узнал в мастерской, обычным порядком: в ворота влетел мальчишка лет двенадцати и завопил.
И мастерская остановилась, как в августе.
Твердохлеб пошёл за гармонью. Гнидин полез за телегой. Митрич начал искать пиджак.
– Мужики.
Они обернулись.
– Я один поеду.
Тишина.
– Как один? – Митрич выпрямился.
– Так. На летучке.
– Положено семерым.
– Митрич.
– Положено, – с нажимом повторил Митрич. – Не мы придумали.
Я постоял.
– Дайте я попробую. Один раз. Не выйдет – поедете, он никуда не денется.
Мужики переглядывались.
– А чего ты ему скажешь? – спросил Мишка.
– Не знаю пока.
Митрич смотрел на меня секунд десять.
– Ну попробуй, – сказал он наконец и сел на ящик.
Твердохлеб гармонь всё-таки взял и поставил у двери, на всякий случай.
Валерка стоял на дорожке.
Он стоял точно там же, где в августе, с бутылкой в опущенной руке, и говорил, и в окне у Зины горел свет.
Я подъехал, заглушил и вылез.
Он меня узнал.
– О. – Валерка качнулся. – Один?
– Один.
Он оглянулся на дорогу.
– А эти где?
– В мастерской.
– Не приедут?
– Не приедут.
Валерка растерялся.
Он растерялся по-настоящему, и это было видно: человек приготовился, настроился, выпил для смелости и приехал, а тут вместо семерых мужиков с телегой и гармонью стоит один парень у машины.
– Валер. Пойдём сядем.
– Куда?
– В кабину. Холодно.
Мы сели в кабину летучки.
Я не стал отбирать у него бутылку.
Разговаривали мы минут сорок.
Начал он: он начал говорить свою речь, потому что больше ему говорить было нечего, и я дал ему её сказать. Он говорил про дом, который покрасил в семьдесят седьмом, про то, что она его не ценила, и про то, что все против него.
Я слушал.
Когда он выдохся, я спросил, сколько ему лет.
– Тридцать шесть.
– А ездишь сюда сколько?
– Четвёртый год.
– И сколько раз ездил?
Он посчитал на пальцах, сбился и посчитал заново.
– Семь. Восемь.
– Валер. – Я развернулся к нему. – Ты её не вернёшь.
Он открыл рот.
– Погоди. Я не про то, хорошая она или плохая. Я вообще не про неё. – Я смотрел на руль. – Ты её не вернёшь, потому что четыре года прошло. Через четыре года не возвращаются. Через четыре года уже другой человек.
– Ты откуда знаешь?
– Знаю.
Он засопел.
– А второе тебе никто не говорил, и я скажу, потому что мне не жалко.
– Ну?
– Про тебя знает весь район.
Валерка замер.
– Про тебя рассказывают в Сосновке, в Новосёлове и у нас. Про то, как тебя возят на телеге. Это анекдот, Валера. Уже четыре года анекдот, и его пересказывают в курилках.
– Кто пересказывает?
– Все.
Он сидел и смотрел вперёд, на тёмный двор.
– И она это слышит. Каждый раз.
Валерка молчал долго.
– Так а что делать-то? – выговорил он наконец, и голос у него был уже совсем другой.
Вот тут я и предложил ему работу.
Не в переносном смысле – в прямом.
– У неё крыльцо просело. Я днём смотрел, когда мимо шёл. Правая сторона просела, ступенька гуляет. Она через год ногу сломает.
– И что?
– И то. Приезжай в субботу. Трезвый, в девять утра, с ножовкой. Постучи в дверь. Скажи: Зин, у тебя крыльцо. Разреши переберу.
– Она меня пошлёт.
– Пошлёт, – согласился я. – Наверное. Ты почини и уезжай.
– А потом?
– А потом ничего. – Я пожал плечами. – Потом уезжай и всё. Не проси ничего.
Валерка посмотрел на меня как на сумасшедшего.
– Зачем?
– Затем, что тогда про тебя перестанут рассказывать анекдот.
Он сидел ещё минуты три.
Потом вылез из кабины, постоял, и я думал, что он вернётся к окну, но он не вернулся.
Он пошёл по дорожке к воротам.
– Валер. Тебя до трассы довезти?
– Не надо, – сказал Валерка. – Я пешком.
И пошёл.
Шесть километров, в темноте, с бутылкой в кармане.
Мужики в мастерской ждали.
Они не разошлись – сидели, курили, и гармонь так и стояла у двери.
– Ну?
– Уехал.
– Как уехал?
– Пешком ушёл.
Мишка присвистнул.
– Дрались?
– Нет.
– А чего делали?
– Сидели в машине и разговаривали.
Мужики переглянулись, и я увидел на их лицах ясное разочарование.
Митрич встал, взял гармонь и отдал её Твердохлебу.
– Ну ладно.
И они разошлись, и в этом было что-то неправильное, и я это чувствовал, и не жалел ни секунды.
Зина остановила меня в понедельник, в коридоре конторы.
Она вышла из бухгалтерии со стопкой ведомостей, увидела меня и остановилась.
– Лыткин.
– Здравствуйте.
– Зайдите.
Я зашёл.
Она положила ведомости на стол, села, сняла очки и стала протирать их платком, и делала это долго.
– Что вы ему сказали?
Я молчал.
– Он приезжал в субботу. В девять утра. Трезвый. С ножовкой.
– И что?
– И перебрал крыльцо. – Она надела очки. – За три часа. Правую сторону поднял на подкладку, две ступеньки заменил, перила подтянул.
– Хорошо получилось?
– Хорошо получилось!
Она сказала это громко и тут же понизила голос.
– Он ничего не просил, – проговорила она. – Он ничего не сказал вообще. Он сделал и уехал.
Она смотрела на меня через стол.
– Что вы ему сказали?
– Что вы к нему не вернётесь.
– А ещё?
– И что он тут четвёртый год выглядит дураком при всём районе. И что вы это каждый раз слышите.
Зина не двинулась.
Она сидела, положив руки на стол, и смотрела на меня, и смотрела долго – секунд, наверное, десять, – и за эти десять секунд у неё в лице ничего не изменилось, и всё-таки изменилось всё.
– Спасибо, – сказала она.
Я не ушёл.
Я стоял и понимал, что вот сейчас, или уже никогда.
– Зинаида Петровна.
– Да?
– Положение о премировании – от какого года?
Она моргнула.
– От семьдесят шестого.
– Кто его утверждал?
– Правление.
– Значит, правление может его и переписать.
Зина не ответила.
Она встала, подошла к шкафу, открыла и достала оттуда тонкую папку – достала быстро, как достают то, что лежит наверху, потому что берут часто.
Положила на стол.
– Здесь три варианта. Я их писала в семьдесят девятом, в восьмидесятом и в прошлом феврале.
– И?
– И ни один не вынесли на правление.
– Почему?
– Потому что вносит председатель. – Зина смотрела на папку. – А я могу только подготовить.
Я стоял.
– А если внесёт не председатель?
– Внести может любой член правления. Или общее собрание колхозников.
Она подняла голову.
– Отчётное собрание в феврале.
– Я знаю. Мне Лапин сказал.
– Лапин, – повторила она.
И вот тут она первый раз за весь разговор чуть-чуть не улыбнулась.
– Вы с ним уже разговаривали. Ну-ну.
Она убрала папку обратно в шкаф.
– Лыткин.
– Да?
– Идите работать.
Я пошёл к двери.
– И вот что, – сказала она в спину. – Один не ходите.
Третий раз за месяц.




























