Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
С такими можно работать. С такими даже удобно, если знать, чего они боятся.
Машинный двор открылся весь сразу, и я на минуту встал.
Техники было много. МТЗ, штук восемь, синие, с ободранными капотами. Три «Кировца» – здоровые, оранжевые, как дома на колёсах. Гусеничных ДТ я насчитал девять. Два алтайских Т-4. Прицепные сеялки, бороны в штабелях, культиваторы, плуги. Дальше, за оградкой, комбайны – «Нивы», шесть или семь, носами в одну сторону, укрытые чем попало.
И всё это было живое. Оно работало, ломалось, за него ругались, его чинили матом и проволокой, но оно ходило в поле каждый год.
Во мне тихо шевельнулся тот человек, который тридцать лет торговал железом, и начал прицениваться. Автоматически, сволочь.
– Вон он. – Лобанов мотнул подбородком. – Красавец.
ДТ стоял у стены мастерской, отдельно, боком, и вокруг него росла прошлогодняя лебеда.
Я подошёл.
Смотреть на него было тяжело.
Левая гусеница была снята – просто снята и брошена рядом, в траву, и она вросла в землю, и по ней уже ходили.
А сам он на этом борту сидел в грунте.
Три года без гусеницы, на голых опорных катках. Они и ушли – по самые оси, и вокруг них наросла трава, и получилось, что трактор не стоит, а вроде как врос. Перекос на левую сторону был виден шагов с двадцати.
Кабина без стёкол с одной стороны. Капот вмятый. Из-под трактора натекло когда-то масло, и там образовалось чёрное пятно, засыпанное песком.
Он не выглядел как машина. Он выглядел как то, что раньше было машиной.
Кто-то за спиной сказал:
– О! Петруха! Тебе, что ли, покойника отписали?
Мужик шёл от мастерской, вытирая руки ветошью, – мой ровесник, тощий, чёрный от солярки, с папиросой в зубах и с той рожей, по которой сразу видно человека, у которого язык работает быстрее головы.
Мишка. Кривой Мишка, Михаил Загорулько, и кривой он не потому, что косой, а потому что левый глаз чуть уходил в сторону после того, как в детстве получил обломком лопаты.
Мишка спился. Это я помнил твёрдо. Не помнил когда – то ли в девяностых, то ли раньше, – но помнил, что умер рано и на похоронах было человек десять.
Он встал рядом и стал вместе со мной смотреть на трактор, как смотрят на покойника в гробу.
– Отписали, – подтвердил я.
– Ну, поздравляю. Он не заведётся. – Мишка сообщил это радостно, будто выиграл спор. – Тут уже трое пробовали. Гнидин пробовал, потом эти, из ремонтников, потом Семёныч смотрел, плюнул и ушёл.
– Семёныч смотрел?
– Смотрел. Постоял, послушал, как стартер крутит, и говорит: «Не буду».
Вот это была информация.
Семёныч – это было имя, при котором у меня внутри до сих пор что-то распрямлялось. Старик, механизатор, тот самый, который работал с моим отцом. В первой жизни он мне ничего особенного не сделал: не учил, не хвалил, почти не разговаривал. Просто он был, и когда он проходил мимо и молча смотрел, как ты работаешь, ты начинал работать лучше.
Я его хоронил в девяносто седьмом. Народу было много.
– А чего он сказал-то? Не буду – почему?
Мишка пожал плечами и полез за папиросой.
– А кто его знает. Он же не разговаривает.
Я обошёл трактор кругом. Медленно, как обходят машину, которую собираешься покупать.
Мишка ходил за мной и трепался, и я его слушал вполуха – про то, как в субботу в клубе городские приезжали, про то, что у Гнидина жена опять беременная, про то, что в сельпо привезли болгарские кеды, но только тридцать восьмой и сорок пятый.
А я смотрел.
Пробки радиатора нет – значит, зимой мог схватить, если воду не слили. Но патрубки целые, и на блоке трещин не видать: я присел и провёл рукой по чугуну там, где обычно рвёт. Гладко.
Аккумулятора нет вообще. Сняли.
Гусеница, снятая и брошенная, – вот она, и по звеньям видно, что пальцы вылезли с одного края. Ремонтопригодно.
Я залез на трактор и заглянул в кабину. Пахло мышами. Сиденье прогрызено, из него торчала вата. Приборка разбита, стёкол нет ни на одном приборе. Пол завален тряпками, окурками, банкой от тушёнки, и там же было гнездо.
Взялся за рычаг главной муфты, потянул. Пошёл. Туго, но пошёл. Рычаги поворота тоже ходили оба.
Спустился, откинул капот – он открылся с визгом, я его чуть не уронил.
И вот тут я минут пять просто стоял и смотрел на движок.
СМД-14. Тот самый. Четыре цилиндра, семьдесят пять лошадей. Господи, сколько я их перебрал.
Грязный, в масле и пыли, сверху слой прошлогодних листьев. Топливные трубки от насоса на форсунки – все четыре на месте, уже хорошо, а то их первым делом откручивают. Воздушный фильтр на месте. Генератор снят, ремней нет.
Я наклонился ниже, отгибая листья, заглянул под клапанную крышку. Она была не тронута: гайки в масле и в грязи, значит, не лазили.
И начал понимать одну штуку.
Этот трактор никто не разбирал. Ни разу. С него сняли то, что снимается легко и нужно другим, – аккумулятор, генератор, ремни, – и бросили.
Никто не смотрел, что с ним. Три года его называли покойником, и три года никто не удосужился проверить, покойник ли он.
Я разогнулся.
– Миш. – Я обтёр руки о штаны. – А чего его бросили-то? С чего началось?
Мишка задумался. Ему пришлось задуматься, и это было видно, – он полез в память, как в чужой карман.
– Да Гнидин на нём чего-то… – Он пощёлкал пальцами. – Он на нём в позапрошлом… не, в позатом году застрял на Кривом логу, весной. По уши сел. Его тягачом дёргали, дёргали. Ну и порвали чего-то. Он его дотащил сюда и бросил, а потом сказал, что там ходовая всё, конец.
– А смотрел кто-нибудь?
– Чего смотреть, если Гнидин сказал.
Я посмотрел на Мишку. Мишка посмотрел на меня.
– Понял, – кивнул я.
Сел в грязь по уши, порвал что-то в ходовой при вытаскивании, испугался, что спишут на него, объявил трактор мёртвым – и с концами. А комиссия? Какая комиссия. Списывать технику – это акт, это район, это вопросы. Проще сказать, что стоит и не мешает.
Три года.
У меня начало разогреваться в груди. Не злость даже, хуже: профессиональное раздражение человека, который полжизни ремонтировал и продавал технику и знает, во что обходится каждый день простоя.
Я снова полез под трактор – не под, а сбоку, к ходовой, где была снята гусеница.
И вот тут стало ясно.
Задняя каретка левого борта. Балансир свёрнут набок, ось выбита, и один каток висит на честном слове, а второй вообще ушёл. Уплотнение разорвано в лохмотья, из него всё вытекло сто лет назад, подшипник в труху.
Именно её и порвали, когда дёргали.
Я лёг на живот прямо в мокрую траву, наплевав на фуфайку, и просунул руку. Пощупал ось. Ось вышла из посадки, но сама целая – я её прокачал, она ходила.
То есть менять надо каретку. Одну. Ну, две – потому что вторая на том же борту наверняка тоже подсажена.
А это значит…
Я вылез, сел на землю у гусеницы и стал считать вслух, для себя:
– Каретка. Уплотнения на все четыре, они по-любому текут. Аккумулятор. Генератор с ремнями. Топливо слить, бак промыть, фильтры. Форсунки на стенд, если стенд есть. Масло везде. Гусеницу перебрать, пальцы новые. Стекло. Сиденье.
– И выкопать его, – добавил Мишка.
Я обернулся.
Он стоял и смотрел на левый борт – на катки, которые сидели в земле.
– Ну да, – согласился я. – И выкопать. И на гусеницу его загнать, а он не заводится.
– А как ты его загонишь?
– Тягачом.
Мишка подумал.
– А потом натягивать.
– А потом натягивать, – сказал я.
Мы постояли, глядя на это дело.
Мишка слушал меня с открытым ртом.
– Ты чего. – Мишка вынул папиросу изо рта. – Ты серьёзно, что ли?
– А что?
– Да ты его в жизни не соберёшь. Тут работы…
– Недели три. – Я пожал плечами. – Если каретку дадут.
– Не дадут.
– Значит, найду.
Мишка засмеялся – не обидно, а весело.
– Петруха, ты после вчерашнего головой не стукнулся?
Я открыл было рот, чтобы наконец спросить, что вчера-то было, но не успел.
От ворот мастерской раздался мат – громкий, обиженный, длинный. Двое волокли из мастерской третьего, под руки, а тот упирался ногами, и голова у него моталась. Волокли беззлобно, привычно, как выносят мусор.
– О. – Мишка оживился. – Гошку выводят.
Мужика вытащили за ворота и поставили. Он покачался, нашёл равновесие и стал кричать в сторону мастерской, что они все тут никто и что он сейчас пойдёт и всё скажет. Лет сорока пяти, худой, чёрный, лицо смятое, как старая тряпка.
– Кто это? – спросил я.
– Тюрин. Гошка. Ты чего, Гошку не знаешь?
Тюрин. Опять.
Я стоял и смотрел, как этот человек матерится в пустоту, и в голове у меня опять что-то шевельнулось, как утром, – глухо, на самом дне.
Что-то с ним будет. Или он что-то сделает.
Я потянулся за этим – и оно ушло. Просто ушло, как уходит слово, которое вертится на языке.
Гошка ещё покричал, плюнул, попал себе на сапог, посмотрел на сапог с недоумением и пошёл прочь, довольно ровно для такого состояния.
– Он мужик-то нормальный, – пояснил Мишка. – Когда трезвый. Только трезвый он редко.
– Работает где?
– На ферме числится. Кочегаром.
Я кивнул. И забыл.
Вот честно – взял и забыл, тут же, через минуту, потому что у меня перед носом стоял трактор со свёрнутой кареткой и я уже думал, где брать вторую.
А пока я поднялся, отряхнул колени и пошёл в мастерскую – искать, чем начать.
Мастерская была большая, тёмная и холодная. Внутри стояли два трактора, оба разобранные. Пахло металлом, соляркой, сваркой и почему-то хлебом. Под потолком висели лампы в сетках, половина не горела. У дальней стены верстаки, тиски, точило, в углу холодная кузня.
Народу было человек шесть, и на меня посмотрели все. Разговор не то чтобы прекратился, но провис.
– О, – протянул кто-то от верстака. – Живой.
– Живой, – согласился я.
– А вчера-то, Петь, ты давал!
И заржали. Все сразу, дружелюбно, вспоминая.
Я стоял и улыбался как дурак, потому что мне позарез надо было узнать, что я вчера делал, и было совершенно непонятно, как это спросить, не выдав себя.
И тут я увидел Семёныча.
Он сидел на ящике у дальнего верстака, спиной к нам. Я его узнал сразу, хотя он был на пятнадцать лет моложе того, каким я его помнил напоследок: широкая согнутая спина, серая кепка, из-под кепки седые волосы.
Он не обернулся на ржач. Вообще не пошевелился.
Я пошёл к нему через всю мастерскую, и мужики за спиной перестали ржать и стали смотреть.
Семёныч перебирал топливный насос: разложил на промасленной газете плунжерные пары и что-то смотрел на просвет, поднося к лампе.
Я остановился в двух шагах.
– Здравствуйте, Иван Семёнович.
Вот тут он обернулся. Медленно, снизу вверх, и посмотрел на меня выцветшими светлыми глазами.
И я понял, что сказал что-то не то. По имени-отчеству, полностью. Двадцатидвухлетний Петька Лыткин звал его Семёнычем, как все, и никогда в жизни не сказал бы «Иван Семёнович», потому что так его звали только председатель и агроном.
Мы смотрели друг на друга.
– Здравствуй. – Голос у него был тихий и сиплый.
– Мне семьдесят пятый отписали. Тот, что у стены. Говорят, вы его смотрели.
– Смотрел.
– И чего?
Он положил плунжер на газету. Аккуратно, отдельно от остальных.
– Ходовая. Каретку рвали. И ещё чего-то там, я не лазил.
– А почему не стали?
Семёныч помолчал. Взял ветошь, вытер пальцы – по одному, не торопясь.
– А зачем. Соберу, а его Гнидину отдадут. Или тебе. – Он поднял на меня глаза. – А ты его через месяц опять посадишь.
В мастерской стало тихо.
Я стоял и соображал, и соображалось быстро и ясно, как бывало на переговорах, когда клиент сказал что-то важное и отвечать надо прямо сейчас.
Можно было ответить: не посажу. Можно было обидеться.
– Может, и посажу, – согласился я. – Я ж не знаю, чего он умеет. Я его первый день вижу.
Семёныч моргнул.
– А чего вы там смотрели, кроме ходовой? – Я подошёл на шаг. – Клапанную крышку не открывали?
– Нет.
– И я нет. Гайки в грязи, не лазили туда. Думаю, там всё живое, просто стоял долго.
– Компрессию мерить надо, – заметил он.
– Надо. Только аккумулятора нет, крутить нечем. Я хотел сперва на ходу собрать, потом уже мерить.
Он молчал секунд десять. Потом взялся за следующий плунжер.
– Ты его вымой сперва. Ничего не увидишь, пока не вымоешь.
Всё. Разговор кончился.
Но когда я шёл обратно через мастерскую, то чувствовал спиной, что он на меня смотрит. И что мужики у верстака смотрят на него, а не на меня, и им это тоже интересно.
Потому что Семёныч ответил три раза подряд. А обычно он не отвечал вообще.
У ворот меня догнал Мишка.
– Слышь. – Мишка пристроился рядом. – А чего он тебе?
– Ничего. Сказал вымыть.
– Кого вымыть?
– Трактор, Миш. Трактор вымыть.
Мишка подумал.
– А. – Мишка покивал. – Ну да. Логично.
Я вышел на улицу и остановился.
Было часов одиннадцать. Небо прорвало окончательно, и вылезло солнце – белое, ещё не греющее, но настоящее. С крыши мастерской капало. Где-то за фермами работал трактор, и я послушал: МТЗ, и работает нормально, тянет ровно.
А у стены стоял мой покойник, весь в прошлогодней траве, с брошенной гусеницей и с лебедой из-под днища.
Мне надо было ведро, тряпки, солярка и хотя бы часа три.
Ведро нашлось за мастерской, помятое, без дужки. Ветошь дали в кузне – целый мешок, старые промасленные концы. Солярку я нацедил из бочки у ворот, куда сливали отработку и всякую дрянь, и на меня никто даже не посмотрел: солярку тут цедил кто хотел и сколько хотел, и вот это, кстати, я тоже отметил.
Потом снял фуфайку, повесил на гусеницу и полез мыть трактор.
Часа три – это я, конечно, погорячился.
Мыть его пришлось до вечера. Грязь на нём была не грязь, а слоёный пирог трёхлетней выдержки: сверху земля и листья, под ними засохшая глина с того самого Кривого лога, а под глиной – масляная короста, в которую всё это вцепилось намертво. Я драл её концами, потом железным скребком, потом опять концами с соляркой. Отмачивал, ждал, драл снова.
Руки к обеду начали гореть.
И вот тут случилась вещь, которую я, честно говоря, не ожидал.
Мне стало хорошо.
Не в смысле «приятно вспомнить молодость». А физически: спина не ныла, плечи тянули ровно, и когда я упирался и наваливался на скребок, тело отвечало полностью, без задержки и без просьб. Я работал руками уже часа четыре и не устал так, как уставал в шестьдесят восемь за сорок минут возни в собственном гараже.
К трём часам из-под коросты стал вылезать трактор.
Настоящий, серый, местами даже с остатками краски. Проступили заводские номера на корпусе. Проступила приваренная кем-то самодельная скоба на крыле – под лопату, наверное. Проступила вмятина на капоте, и я, оттирая её, вдруг понял, что вмятина старая и что я её, кажется, помню.
Он переставал быть покойником. Он становился машиной с историей.
Пацан появился часа в четыре.
Я его не заметил, пока он не заговорил.
– А он же не заводится.
Я разогнулся. Тот самый, от гаража. Стоял метрах в трёх, в отцовской телогрейке до колен, руки в рукавах.
Вблизи он оказался ещё худее, чем издали. Шея тонкая, из воротника торчит. Лицо голодное – не в смысле «есть хочет прямо сейчас», а то ровное, привычное голодное лицо, какое бывает у человека, который просто всё время ест меньше, чем ему надо.
Пашка. Точно Пашка.
– Пока не заводится, – не стал спорить я.
– Его Гнидин угробил.
– Слыхал.
Он потоптался, качнулся с пятки на носок.
– А чего вы его моете?
Я выпрямился, кинул концы в ведро.
– А ты бы стал в темноте искать чего-нибудь? В грязном сарае, без света?
Пашка подумал. Он думал всерьёз, было видно.
– Нет.
– Ну вот и я не стал.
Он обошёл трактор по кругу, посмотрел на брошенную гусеницу, потом на меня. Потом опять на гусеницу.
– Дядь Петь, а можно я посмотрю?
Дядь Петь. Мне двадцать два, ему пятнадцать, а я уже дядя. Впрочем, в моём случае это было даже слишком мягко сказано.
– Смотри. Только не смотри, а держи. – Я кивнул на ящик. – Вон ключ на семнадцать, залезь и придержи гайку сверху, а я снизу откручу.
Он метнулся так, что чуть не упал.
Мы провозились до шести. Он держал, подавал, светил фонариком в дыру, куда я не мог просунуть голову, и всё время спрашивал: а это что, а это зачем, а почему тут два. Я отвечал. Мне, честно говоря, было в кайф отвечать – я тридцать лет объяснял людям устройство железа, но объяснял покупателям, а покупателю всегда объясняешь не то, что интересно, а то, что продаётся.
Часов в шесть он вдруг заторопился.
– Мне надо. – Пашка стал вытирать руки о телогрейку, и от этого руки стали грязнее.
У меня в кармане с обеда лежал хлеб. Мать сунула с собой – краюху, завёрнутую в тряпицу, и я про неё забыл, потому что жрать не хотелось совершенно, я был занят.
Я достал и разломил.
– На.
Пашка посмотрел на хлеб.
Вот тут надо было аккуратно. Я это понял мгновенно, животом, тем самым чутьём, которое нарабатывается за тридцать лет разговоров с людьми, у которых нет денег, но есть гордость.
– Ты держал. – Я сунул половину ему в руку, не глядя на него, занимаясь ведром. – За работу. Мне тут одному до ночи было бы.
– Ага.
Он ел, отвернувшись. Быстро, но не жадно – он ел аккуратно, подставив ладонь под подбородок, чтобы крошки не падали, и вот это было хуже всего.
Потом буркнул «спасибо» и убежал.
Я стоял с ведром в руках и смотрел ему вслед.
И вспоминал. Пытался вспомнить. Пашка Гуров, Пашка Гуров… Что-то было плохое, я знал, что было плохое, но что именно – не поднималось. То ли посадили, то ли замёрз, то ли просто спился, как половина.
Не вспомнилось.
Зато вспомнилось другое, попутно и совсем некстати: что у него мать умерла позапрошлой зимой. Вот это я знал точно. И что отец после этого пить начал так, что на ферме его держали только из жалости.
Я вылил воду, собрал инструмент, сложил в ящик у стены и посмотрел на трактор.
Он стоял чистый.
Мокрый, серый, ободранный, без гусеницы, с провалившимся сиденьем и разбитой приборкой – но чистый. И теперь на нём было видно всё: и каждую течь, и каждую сорванную резьбу, и то, что кто-то когда-то приваривал крыло, и что задняя каретка левого борта свёрнута набок, а остальные три вроде живые.
Семёныч был прав. Пока не вымоешь – ничего не увидишь.
Я закурил вторую за день «Приму», сел на гусеницу, которая лежала в траве уже три года, и стал составлять список.
Список получался длинный. Каретка. Аккумулятор. Генератор, ремни. Топливная – вся. Уплотнения. Гусеница. Стекло, сиденье, приборы.
И под всем этим лежала одна простая мысль, от которой мне становилось весело.
Ничего смертельного там не было.
Совсем ничего. Просто три года никто не давал себе труда посмотреть.
Домой я пошёл в восьмом часу, когда стало сереть. Ноги гудели, руки не разгибались, под ногтями чернота, которую я потом отмывал два дня. Меня обгоняли бабы с фермы, здоровались, и я здоровался в ответ и половину не узнавал.
А на середине дороги, у мостка, до меня наконец дошло, что я так и не выяснил, что было вчера.
И что завтра, между прочим, надо идти к завскладом просить каретку, которую мне никто не даст.
Я подумал об этом и почему-то заулыбался.
Глава 3
Спал я как убитый и проснулся сам, до петухов.
Полежал, послушал. В доме было темно и тихо, только ходики стучали да на печке что-то потрескивало, остывая. За окном ещё синело.
Руки болели.
Не так, как болят в шестьдесят восемь, – не суставами, не вязкой ноющей дрянью, от которой не уснёшь. А честно, мышцами: я вчера восемь часов драл коросту скребком, и теперь предплечья гудели и пальцы не хотели разгибаться до конца.
Я лежал в темноте и сгибал-разгибал ладонь, и мне это нравилось.
Потом сел, нашарил штаны и пошёл на двор.
Уборная у нас стояла в конце огорода, у бани, и путь туда лежал через грядки по доске. Доска была скользкая от росы. Я прошёл по ней, посмотрел на небо – чистое, звёзд ещё полно, к востоку зеленеет – и подумал, что это, наверное, единственное место на планете, где я могу постоять один и никто ничего от меня не хочет.
Вернулся, умылся из рукомойника ледяной водой, крякнул.
Мать уже гремела в кухне.
– Ты чего вскочил?
– Выспался.
– В пять-то часов?
– В пять.
Она обернулась от печки с ухватом, посмотрела недоверчиво. Двадцатидвухлетнего Петьку из-под одеяла в пять утра можно было достать только багром.
– Ешь тогда.
Была каша – пшённая, на молоке, с топлёным маслом. И хлеб. И вчерашняя картошка, которую она разогрела на той же сковородке.
Я ел и посматривал на мать.
Она собиралась на ферму – доярка, первая дойка в шесть. Наматывала на ноги портянки, ловко, не глядя, потом влезла в резину, потом взяла с гвоздя платок и стала повязывать перед зеркальцем в простенке. И вот когда она подняла руки к голове, я увидел, какие у неё пальцы.
Красные, толстые в суставах, с потрескавшейся кожей на костяшках. Руки, которые двадцать лет по два раза в день сидят в холодной воде и тянут вымя.
У неё потом эти пальцы вообще перестали разгибаться. Я помнил, как в двухтысячных возил её в район к хирургу, и хирург сказал, что тут уже ничего, надо было тридцать лет назад.
– Мам, – сказал я. – А тебя когда на аппараты переведут?
Мать замерла с платком.
– Чего?
– Ну, на машинное доение. У нас же есть.
– На третьей ферме есть. – Она пожала плечами. – А у нас руками.
– А почему?
– А потому. – Она затянула узел. – Ты чего это спрашиваешь?
– Да так.
Она посмотрела на меня в зеркальце.
– Петь, – сказала она уже другим тоном. – Ты вчера тоже весь вечер чудной ходил.
– Устал.
– Устал он. – Мать взяла подойник. – Пятнадцать лет тебя вечером домой загнать не могла, а он устал. Ты доедай, посуду в таз кинь и не забудь заслонку прикрыть, как уйдёшь.
Дверь хлопнула.
Я доел, кинул посуду в таз, прикрыл заслонку. Постоял посреди избы.
Аппараты доильные на нашей ферме, между прочим, стояли. Я это точно помнил – их привезли то ли в семьдесят девятом, то ли в восьмидесятом, поставили и они не заработали, и года три стояли в углу, а потом их куда-то дели. Что-то там было с вакуумной линией.
Ну ладно, подумал я. Потом. Сначала каретка.
К мастерской я пришёл раньше всех, в начале седьмого, и с полчаса просто сидел на гусенице и смотрел на своего покойника.
Чистый, он выглядел не лучше, а хуже. Грязь скрывает, чистота показывает. Теперь была видна каждая сорванная резьба, каждая дыра в кожухе, каждый след от кувалды, которой кто-то когда-то работал в местах, где кувалдой работать нельзя.
Но я на него смотрел и понимал: он живой.
Механизм – это как человек. Есть болезни, от которых лечат, а есть, от которых хоронят. Хоронят – это блок, коленвал, картер. Всё остальное лечится, если у тебя есть руки, время и запчасти.
Руки были. Времени навалом. А запчастей не было ни одной.
Я достал огрызок карандаша, который вчера подобрал в мастерской, и на обороте старой накладной, найденной там же, написал список. Не в голове, а на бумаге – потому что в шестьдесят восемь я твёрдо усвоил: то, что в голове, потеряется.
Список вышел на девятнадцать позиций.
Из них по-настоящему критичных – четыре: каретка, аккумулятор, генератор с ремнями, комплект уплотнений на ходовую.
Всё остальное – хотелки. Без стекла ездят. Без приборов ездят. На прогрызенном сиденье, подложив фуфайку, тоже ездят, и ещё как.
Я сложил бумажку и пошёл на склад.
Центральный склад стоял за конторой, длинный, с высоким крыльцом и железной дверью. Дверь была закрыта.
Я сел на крыльцо и стал ждать.
Мимо шли люди – на ферму, в контору, к гаражу. Некоторые здоровались, некоторые кивали, а один мужик остановился и минуты три рассказывал мне про какого-то Кольку, который вчера чего-то там, и я кивал и поддакивал, не понимая ни одного имени.
Из этого разговора я всё-таки выудил, что в воскресенье была свадьба у Сорокиных.
Ага. Свадьба. Значит, вот где я нагрузился.
Мужик ушёл, а я стал думать, что мне известно про завскладом.
Известно было мало. Фамилия – Кочергин. Или Кочерга? Нет, Кочергин, Павел… не помню. Мужик лет пятидесяти, жилистый, вечно в синем халате поверх телогрейки. И у него всё было. Вот это я помнил абсолютно точно, потому что это была местная присказка: «У Кочергина есть, только он не даст».
Он появился в семь двадцать.
Небольшой, действительно жилистый, в кепке, с портфелем – с настоящим коричневым портфелем, в котором, судя по всему, лежала еда. Увидел меня на крыльце и сразу сделал лицо.
Знаете это лицо? Такое чуть-чуть страдальческое, заранее уставшее. Лицо человека, к которому пришли просить.
– Чего тебе?
– Здравствуйте, Пал Иваныч.
Я сказал наугад. Пятьдесят на пятьдесят.
– Здорово, – буркнул он, доставая ключи, и я мысленно выдохнул. Угадал.
Он открыл замок, толкнул дверь и вошёл, и я вошёл следом, и меня накрыло запахом.
Склад пах невероятно.
Солидолом, металлом, новой резиной, деревом, брезентом. Так пахли те магазины, в которых я потом тридцать лет торговал сам, только у меня было светлее и чище, а тут стояла полутьма, и в этой полутьме на стеллажах лежало всё.
Я огляделся, пока он вешал пальто.
Подшипники в промасленной бумаге, рядами. Метизы в ящиках. Приводные ремни на крюках, как связки бубликов. Рулоны прокладочного картона. Свечи, фильтры, манжеты. В углу – гидроцилиндры. У стены штабель покрышек.
И на верхнем стеллаже, у дальней стены, под мешковиной – что-то большое, круглое и очень знакомое по форме.
Я туда даже не посмотрел второй раз. Отвёл глаза.
– Ну? – Кочергин уселся за стол, придвинул амбарную книгу. – Говори.
– Мне каретку на семьдесят пятый. Заднюю, левого борта.
Он даже головы не поднял.
– Нету.
– Совсем?
– Совсем.
Я постоял.
Вот в этом месте двадцатидвухлетний Петька Лыткин развернулся бы и ушёл. Или начал бы препираться, что вот же, я видел, вон там лежит, – и тогда бы его выгнали.
А я тридцать лет провёл по ту сторону такого же прилавка.
Я знал про Кочергина одну вещь, которую он сам про себя знал: у него не склад, у него крепость. И весь смысл его существования в том, чтобы к концу года остаток сошёлся, а если что-то ушло – чтобы было бумажкой прикрыто. Он не жадный. Он испуганный. Ему нечем отвечать за каждую железку, кроме собственной шкуры.
Значит, просить бесполезно. Просить – это просьба сделать ему хуже.
Я сел на табурет напротив.
– Пал Иваныч, у вас чай есть? Я с шести тут сижу.
Он посмотрел на меня поверх книги.
– Наглый ты стал, Лыткин.
– Замёрз я стал.
Хмыкнул. Полез в тумбочку, достал банку, кинул в кружку заварки, налил кипятку из чайника, который стоял на плитке.
Себе тоже налил.
Мы посидели молча. Я грел ладони.
– Так нету каретки-то, – сказал он уже не так сердито. – Правда нету. Фонды на ходовую в том году отоварили на сорок процентов. Всё, что было, ушло на комбайны к уборке. У меня две каретки лежат, и обе расписаны – на «Ниву» и на четвёртый номер, который в мае должен выйти.
Ага.
Две. Расписаны. Значит, есть.
– Понял. – Я отхлебнул. – А в район когда за фондами?
– В июне.
– А до июня?
– А до июня как хочешь.
Я отхлебнул чаю. Чай был жуткий, чифирного цвета, с плавающими чаинками.
– Пал Иваныч. – Я поставил кружку. – А если я вам её верну?
– Кого?
– Каретку. Не эту. Другую.
Кочергин отставил кружку.
– Ты чего мелешь?
– У нас на задах машинного двора, за оградкой, стоит списанный ДТ, шестьдесят четвёртого года. Тот, с обгоревшей кабиной.
Я это помнил. Он там стоял всё моё детство и всю мою юность, и его в конце концов сдали в металлолом году в восемьдесят шестом. Обгорелый остов, с которого лет пятнадцать все всё снимали.
– Ну стоит, – осторожно согласился Кочергин. – Он списан. Актом.
– Списан, – не стал спорить я. – А ходовая на нём осталась?
Пауза.
Я видел, как у него в голове поворачивается. Медленно, со скрипом, но поворачивается.
– Не знаю, – сказал он наконец. – Смотреть надо.
– Так я посмотрю. – Я подался вперёд. – Если там каретки живые – я себе одну возьму, а вторую вам на склад приволоку. Оприходуете как снятую с металлолома. У вас остаток вырастет, и в июне на фондах сэкономите.
Тишина.
Кочергин смотрел на меня, и я видел в его глазах ровно то, что должен был видеть: он считал.
Считал не выгоду для колхоза. Он считал, не вылезет ли ему это боком.
– А кто акт подписывать будет? – спросил он.
– А зачем акт? – Я пожал плечами. – Он в металлолом списан, за ним никто не следит. Хоть весь растащи. Его и так уже все растащили, там половины нет. Просто в вашем случае оно на склад вернётся, а не в чужой сарай.
Это было главное.
Я ему предлагал не украсть. Я ему предлагал прибыль без риска – сделать так, чтобы то, что и без него разворуют, попало к нему в книгу и улучшило его собственную отчётность.
Кочергин долго молчал.
Потом сходил к стеллажу – не к тому, дальнему, а к ближнему, – покопался и принёс какую-то деталь, положил на стол.
– Уплотнение. – Он подтолкнул свёрток ко мне. – Одно. Больше нету, и не проси. И это ты у меня не брал.
Я взял. Это было кольцо в промасленной бумаге, новое, заводское.
Одно уплотнение из четырёх нужных. Ерунда, казалось бы.
Но я тридцать лет занимался этим ремеслом и знал, что означает первая уступка. Она означает, что человек согласился с тобой разговаривать.
– Спасибо, Пал Иваныч.
– Иди уже.
Я дошёл до двери и обернулся.
– А если каретка с того ДТ живая окажется – я вам её притащу и в книгу впишем. Договорились?
– Притащи сперва.
– Притащу.
Я вышел на крыльцо и постоял, щурясь.
Солнце уже поднялось как следует, и по двору тянулись длинные тени. От фермы шёл пар, и оттуда доносился женский крик и звяканье бидонов – первая дойка кончалась.
Одно уплотнение. И разрешение поковыряться в металлоломе, которое, если разобраться, никакое не разрешение, потому что на том остове действительно все ковырялись кому не лень.
Но было ещё кое-что. Кочергин теперь знал, что я не попрошайка. Что я прихожу с предложением.
Хороший день начинался.
Обгорелый ДТ стоял за оградкой машинного двора, в бурьяне, и было его почти не видно.
Я продрался к нему через прошлогодний репейник.
Он был страшный. Кабина выгорела дотла и стояла ржавыми рёбрами, движка не было вообще, капот кто-то отломал и унёс. Гусеницы обе на месте – их не унесёшь.
Я обошёл, присел.
И вот тут я первый раз за два дня выругался вслух и от души.
Потому что ходовая была на месте.
Вся. Обе гусеницы, все четыре каретки, катки – грязные, ржавые снаружи, но целые. Никто их не снял, потому что снять каретку – это работа на полдня с домкратом и кувалдой, а все, кто сюда лазил, приходили за тем, что откручивается быстро.
Три года. Каретка. В сорока метрах от трактора, которому она нужна.
Я сел прямо в бурьян и захохотал.
Потому что вот она, вся система, в одном флаконе. Гнидин посадил трактор и объявил его мёртвым. Бригадир не проверил. Ремонтники не полезли. Завскладом ответил «нету». Три года машина стоит без дела, а рядом, за забором, в крапиве, лежит то, что её оживит, – и никому в голову не пришло связать одно с другим.
Не воровство. Не саботаж. Просто никому не надо.
– Ты чего ржёшь?
Я обернулся.
Мишка стоял по ту сторону бурьяна с папиросой и смотрел на меня с искренним интересом.




























