444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82 (СИ) » Текст книги (страница 7)
Механизатор 82 (СИ)
  • Текст добавлен: 11 августа 2026, 14:00

Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Глава 9

Одиннадцатого мая перешли на культивацию.

Работа поприятнее боронования. Тянет тяжелее, зато следить надо: уйдёшь на пять сантиметров глубже – и семена лягут в сухое.

Мне дали КПС-четыре. Прицепной, четырёхметровый, с лапами.

Лапы были тупые.

Я это увидел ещё на машинном дворе, до выезда: подошёл, присел, провёл пальцем. Стрельчатая лапа должна резать землю кромкой. А эти были сточены до полукруглых, и края завалены назад.

Такая не режет, а мнёт. И тянуть её вдвое тяжелее.

– Миш. Иди сюда.

Мишка подошёл, посмотрел.

– Ну лапы.

– Потрогай.

Он потрогал.

– Тупые.

– А когда их точили последний раз?

Мишка задумался.

– А их точат?

Вот так, собственно, и жил колхоз.

Точить лапы – работа муторная и грязная. Их снимают, везут в кузню, наплавляют или проковывают кромку, потом ставят обратно. На четырёхметровый культиватор их двадцать одна штука.

Я прикинул: полтора дня. Полтора дня, которых у меня не было, потому что послезавтра начиналась предпосевная и стояли сроки.

Пошёл к Семёнычу.

Он был в мастерской, у горна – который, кстати, с тех пор как его растопил Гуров, так и не остывал. Кто-то его теперь топил постоянно, и я подозревал кто.

– Иван Семёныч.

– М.

– У меня лапы на культиваторе стёсаны.

– Знаю.

– Как знаю?

Он повернулся.

– Они у всех стёсаны. – Семёныч не обернулся. – Их с семьдесят девятого не точили.

Я сел на ящик.

– С семьдесят девятого?

– Ну. Кузнец ушёл, а новый не пришёл. – Он опять взялся за напильник. – Как ушёл, так и не точат.

– А что, некому?

– А кому.

– Гуров есть.

Семёныч перестал пилить.

Он положил напильник и посмотрел на меня – долго, снизу вверх, тем самым выцветшим взглядом.

– Гуров пьёт, – сказал он.

– Он у меня три дня назад кронштейн варил. Трезвый.

– Три дня.

– Три дня.

Семёныч помолчал.

– И чего ты хочешь?

– Хочу двадцать одну лапу наплавить за завтра. И ещё, если получится, договориться, чтоб их точили не раз в три года, а раз в сезон.

– Второе не выйдет.

– Почему?

– Потому что кузнеца в штате нет. – Семёныч подул на железку. – Единица есть, а человека нет. И пока Лобанов не пойдёт к председателю, никто на неё Гурова не поставит. А Лобанов не пойдёт.

– Почему?

Семёныч взял напильник обратно.

– Потому что тогда придётся объяснять, где кузнец был три года.

Я вышел из мастерской и постоял на солнце.

До этой минуты мне казалось, что тут обычная бесхозяйственность. Руки не дошли, всем плевать, бывает.

А выходило другое. Единица кузнеца три года пустая. Значит, три года на неё идёт фонд.

Куда идёт – я спрашивать не стал.

Лапы-то в любом случае точить надо.

Гурова я нашёл на ферме.

Он таскал мешки. Ферма стояла на отшибе, за прудом, – четыре длинных корпуса, побелённых лет пять назад и с тех пор отсыревших до серости. Пахло оттуда так, что глаза слезились.

Внутрь я не пошёл. Постоял у ворот, посмотрел.

Коровы стояли в два ряда, в стойлах. Под ними была не подстилка, а то, что от подстилки осталось, – они стояли в жиже по щиколотку. Навозный транспортёр не работал: я это понял по тому, что навоз выгребали лопатами в тачку, и этим занимались две бабы.

Две бабы. Лопатами.

Я эту картинку потом долго не мог из головы выкинуть.

Гуров вышел с мешком на плече, сбросил его у стены и выпрямился.

– О. – Гуров разогнулся. – Механизатор.

– Здорово, Степан Егорыч.

– Здорово.

Он был трезвый. Не свежий – лицо серое, руки подрагивали, – но трезвый, и это уже четвёртый день.

– Работа есть.

– Какая?

– Двадцать одна лапа. Наплавить и проковать.

Гуров посмотрел на меня.

– На культиватор?

– На КПС-четыре.

– За сколько?

– За завтра. – Я показал на мастерскую. – Весь день. Помощника дам, инструмент дам, уголь достану. Плачу двадцать рублей.

Двадцать рублей – это было много. Это было раза в три больше, чем стоила такая работа, и мы оба это понимали.

Гуров вытер руки о штаны.

– Ты откуда деньги берёшь? – спросил он.

– Халтуры.

– Врёшь.

– Не вру. – Я пожал плечами. – На прошлой неделе Сорокину коробку смотрел, Верке радиолу починил, ещё двоим по мелочи. Плюс аванс получил.

– И весь аванс мне отдаёшь?

– Отдаю.

– Дурак.

– Может. – Я сунул руки в карманы. – Пойдёшь?

Он молчал долго.

Потом:

– Не пойду.

Вот этого я не ожидал.

– Почему?

– Потому что я на ферме числюсь. – Он мотнул подбородком на корпуса. – Сычёва спросит, где я был. И начнётся.

– Я договорюсь.

– С кем?

– С зоотехником.

Гуров засмеялся. Смех у него был нехороший, лающий.

– Ты с Сычёвой договоришься?

– А что, не выйдет?

– Не выйдет, – сообщил он с удовольствием. – Она мужиков вообще не любит, а пьющих особенно. Она меня третий год держит только потому, что мешки таскать больше некому.

Я подумал.

– Ладно. – Я прикинул. – Тогда так. Приходи завтра после смены. В пять. Работать будем до ночи.

– До ночи не успеем.

– Успеем, если вдвоём. Я тоже руками умею.

Гуров посмотрел на меня внимательно.

– Двадцать рублей за вечер? – уточнил он.

– За вечер.

– Ну ты и дурак, – повторил он, но уже как-то иначе. – Приду.

Обратно я шёл мимо пруда и думал про ферму.

Про то, что там на две тысячи двести литров, про баб с лопатами и про то, что навозный транспортёр в этом хозяйстве, судя по всему, не работает вообще.

Это было интересно с одной стороны. И совершенно не моё дело – с другой.

Я механизатор. У меня трактор, у меня культиватор, у меня послезавтра предпосевная.

Ферма – не моё.

Я так себе и сказал, вслух, идя вдоль пруда: «Не твоё, Петя». И даже поверил.

А в четверг вечером я поймал Мишку на солярке.

Получилось это случайно и глупо.

Я вернулся с поля позже обычного – часов в девять, потому что доделывал загонку. Поставил трактор, пошёл в мастерскую за ветошью.

И увидел свет за нефтебазой.

Нефтебаза у нас – это две цистерны на подставках, обваловка, будка и заправочная колонка с ручным насосом. Стоит на отшибе, за машинным двором.

Свет был не в будке. Свет был между цистернами, и он двигался.

Я подошёл.

Мишка стоял с двадцатилитровой канистрой под сливным краном второй цистерны и светил себе фонариком, зажав его под мышкой.

Он меня не слышал.

Я постоял секунд десять.

– Здорово.

Мишка подпрыгнул.

Канистра упала, из неё плеснуло, он схватил её, поставил, выпрямился, и в свете фонарика я увидел его лицо.

Он не испугался даже. Он оскорбился.

– Ты чего подкрадываешься⁈

– Я не подкрадываюсь. Я иду.

– Ходят так!..

– Миш.

Он замолчал.

Мы стояли и смотрели друг на друга, и между нами стояла канистра, из которой пахло соляркой.

– Сколько?

– Двадцать.

– В неделю?

Мишка помолчал.

– В неделю.

– Кому?

– Тебе-то что?

– Мне интересно.

Он сплюнул.

– Никому. Себе.

– Двадцать литров солярки в неделю себе? – Я оглядел его. – У тебя мотоцикл дизельный, что ли?

– Я продаю. – Мишка вздёрнул подбородок. – Продаю, понял? По рублю за литр. Двадцать рублей в неделю. И не смотри на меня так.

– Я никак не смотрю.

– Смотришь!

Он был на взводе. Он ждал, что я сейчас начну его стыдить, и заранее злился.

– Миш. Сядь.

– Куда сяду?

– Да куда хочешь. Вон на обваловку.

Мы сели на земляной вал в темноте. Мишка достал папиросы, закурил, и я закурил, и стало видно только два огонька.

– Ну давай. – Он пыхнул папиросой. – Говори.

– Что говорить?

– Ну, что воровать нехорошо.

– Воровать нехорошо, – согласился я.

Мишка фыркнул.

– И всё?

– А что ты хочешь услышать? Ты и сам знаешь, что нехорошо. Ты вон подпрыгнул, когда я подошёл.

Он молчал.

– Мне другое интересно. Тебе двадцать рублей в неделю зачем?

– В смысле – зачем? Деньги.

– У тебя зарплата сколько?

– Ну, сто двадцать. Со всеми делами сто сорок.

– И тебе не хватает?

Мишка затянулся.

– Не хватает.

– На что?

И вот тут он начал говорить.

Не сразу – сначала отругивался, потом сказал «да чего ты лезешь», а потом всё-таки начал.

У него была мать. Мать жила в Ужуре, болела и требовала лекарств, которых в аптеке не было и которые доставали через знакомых, а знакомые брали втридорога. Ещё у него был брат, младший, который в армии, и брату надо было посылать. Ещё была девка в райцентре, к которой он ездил и перед которой хотел выглядеть.

И ещё он пил. Не запойно, но регулярно, и это тоже стоило денег.

Сто сорок рублей. И четыре дырки, в которые эти сто сорок уходят.

– Ясно, – выговорил я, когда он замолчал.

– Что ясно?

– Что двадцать литров тебя не спасут.

– Спасают пока.

– Пока. – Я затоптал окурок. – А потом поймают.

– Не поймают.

– Поймают, Миш. – Я повернулся к нему. – Не сегодня, так в августе. Придёт ревизия, посчитает остатки, увидит недостачу – и начнут искать. И найдут не заведующего нефтехозяйством, который тут по-крупному ворует, а тебя с канистрой. Потому что ты мелкий и тебя удобно.

Мишка молчал.

– Он ворует? – спросил он наконец.

– А ты как думаешь?

– Да я не знаю. Говорят.

– Вот и я не знаю. Но недостача в конце года будет, и списать её на кого-то надо.

Мы посидели.

– И чего мне делать? – спросил Мишка.

Хороший вопрос.

Я мог бы сказать: перестань воровать. Он бы кивнул и не перестал, потому что мать в Ужуре и брат в армии никуда не денутся.

– Работать.

– Так я и работаю!

– Ты работаешь плохо.

Мишка вскинулся.

– Чего⁈

– Плохо. – Я загнул палец. – Ты хороший механизатор. Может, лучший в бригаде после Семёныча. У тебя руки соображают быстрее головы, ты железо чувствуешь. И ты за месяц сделал вполовину меньше, чем мог.

– Ты чего…

– Ты в понедельник опоздал на два часа. Во вторник ушёл в обед и не вернулся. В среду ты был с похмелья и полдня сидел в тени. – Я говорил спокойно, без нажима. – Я не в упрёк. Я к тому, что если бы ты эти часы отработал, у тебя бы вышло рублей на сорок больше в месяц. Без всякой солярки и без риска.

Мишка сидел и сопел.

– Сорок, – повторил он.

– Сорок. И это по нынешним расценкам. А если по-нормальному считать…

Я осёкся.

Потому что мне в голову пришла мысль, от которой я сам себе не обрадовался.

Мысль была такая, что её не додумывать надо было, а гнать.

Здесь ведь никто не считает, кто сколько сделал. Есть норма, есть учётчик, который её пишет. И выходит, что отсидеть смену выгоднее, чем отработать.

А если считать по-честному…

– Что? – спросил Мишка.

– Ничего. Потом.

Мы договорились так.

Он ставит канистру на место и завтра выливает солярку обратно – я на этом настоял, хотя он и ругался, что дурь.

Я ему не сдаю.

А он две недели работает так, как умеет: приходит вовремя, не уходит в обед, не пьёт в будни. Две недели. И если через две недели у него не выйдет прибавки – он делает что хочет, и я больше не лезу.

– А если выйдет? – спросил Мишка.

– Тогда продолжаешь.

– Скучно.

– Зато не сядешь.

Он подумал.

– Ладно. – Он сплюнул. – Две недели.

Мы пожали руки, и он потащил канистру обратно, и матерился всю дорогу.

А на следующее утро я в первый раз поговорил с агрономом.

Он приехал на поле сам, без вызова, часов в одиннадцать. На «козлике», за рулём сидел его же шофёр.

Агронома звали Виктор Андреевич Лапин. Лет сорока пяти, сухой, чёрный от солнца, в кепке и в плаще, накинутом на плечи, хотя было тепло.

Я его помнил смутно. Помнил, что он был в колхозе долго и что его уважали, а потом он то ли уехал, то ли умер.

Он вылез из машины, посмотрел на поле, потом на меня, потом опять на поле.

Молча взял в горсть земли и растёр.

– Глубина какая?

– Восемь.

– А по агроплану?

– Шесть.

Лапин повернулся ко мне.

– И почему восемь?

Вот тут, конечно, надо было думать быстро.

Потому что я действительно шёл на восьми, и шёл сознательно, и объяснить это было можно, но объяснение было длинное и наглое.

– Земля тяжёлая. – Я показал на борозду. – На шести я по верху иду, а под верхом плита. Она с осени слежалась.

– Ну?

– Ну и семена лягут на эту плиту. Всходы будут неровные.

Лапин смотрел на меня.

– Ты откуда знаешь про плиту?

– Копнул.

– Где?

– В трёх местах. Вон там, там и на краю у лога.

– Показывай.

Мы пошли по полю.

Я ему показал все три места, где втыкал лопату, – они были помечены, я воткнул рядом палки, потому что знал, что кто-нибудь спросит.

Лапин присел у первой ямки. Потом у второй. У третьей он сидел долго, ковырял пальцами, нюхал.

Потом встал и отряхнул руки.

– Плита.

– Плита.

– Откуда?

– Прошлой осенью пахали по мокрому. – Я стряхнул землю с ладони. – У Мещерякова в тетради смотрел, он тут работал. Пахали двадцатого октября, а перед этим три дня лил дождь.

Лапин очень медленно повернул ко мне голову.

– В какой тетради?

Я ему показал тетради.

Свою и Мещеряковскую – я её как раз забрал накануне, потому что у него кончилась и он просил новую.

Лапин листал их минут пятнадцать.

Он ничего не говорил. Он просто листал, и иногда возвращался на страницу назад, и один раз хмыкнул.

Потом закрыл и отдал.

– Как тебя зовут?

– Лыткин. Пётр.

– Сергеев сын?

– Сергеев.

– Помню отца. – Лапин кивнул. – Он у меня на озимых работал в семьдесят первом.

Он полез в машину, достал папку, что-то в ней поискал.

– Значит, так. – Он захлопнул папку. – Иди на восьми. Я скажу учётчику, чтоб не придирался.

– Спасибо.

– Не спасибо. Ты мне вот что скажи. Ты почему в поле лопатой копаешь?

Я не понял.

– В смысле?

– В прямом. Ты механизатор. Твоё дело – трактор. Копать землю и смотреть, что там под верхом, – это моё дело, агрономово. – Он смотрел на меня без всякой злости, скорее с интересом. – А ты копаешь. Зачем?

Хороший вопрос. И честного ответа на него не было – потому что честный ответ звучал бы примерно так: «потому что я тридцать лет продавал технику людям, у которых своя земля, и научился спрашивать, что они на ней собираются делать, иначе продашь не то и потеряешь клиента».

– Мне интересно.

Лапин помолчал.

– Интересно, – повторил он. – Ну ладно.

Он сел в машину.

– Лыткин.

– Да?

– В воскресенье приезжай в контору к девяти. Будем поля смотреть по карте. Я тебе покажу, где ещё плита. А ты мне скажешь, где ты ещё копал.

И уехал.

Вечером пришёл Гуров.

Пришёл в пять, как договорились, трезвый, и мы работали до половины двенадцатого.

Двадцать одну лапу мы не осилили – осилили четырнадцать. Остальные семь доделали в субботу.

Работать с ним было хорошо. Он не разговаривал почти, только командовал: подай, подержи, качай, не туда. Горн гудел. Пашка притащился часов в семь и остался.

Часов в десять Гуров сказал, не поднимая головы:

– А ты знаешь, что лапу можно не наплавлять?

– Как не наплавлять?

– А так. – Он вытащил очередную из горна и бросил на наковальню. – Перековать её можно. Оттянуть кромку. Металла в ней с запасом.

– И?

– И она пойдёт сезона два. – Он ударил. – А наплавка через полгода отскакивает, если электрод плохой. А у нас электроды плохие.

– А чего ж мы наплавляем?

Гуров усмехнулся в горн.

– А потому что ты сказал наплавить.

Я сел на чурбак.

– Степан Егорыч. А чего ж ты молчал?

– А ты не спрашивал.

Он бил, и лапа под молотком становилась острой, и от неё летели искры, и Пашка качал мех и смотрел на отца.

– Спрашиваю. Как правильно?

– Перековать. – Он ударил ещё раз. – Все двадцать одну.

– А те, что мы уже сделали?

– А те переделаем.

Я посмотрел на часы.

Было десять вечера. Впереди было ещё четырнадцать лап и суббота.

– Переделываем.

В субботу мы закончили в четвёртом часу.

Двадцать одна лапа лежала в ряд на верстаке, и каждая была острая, как надо, с оттянутой кромкой и с правильным углом. Гуров ходил вдоль и трогал их пальцем – не проверял, а именно трогал, как трогают то, что сделал сам.

Я выдал ему двадцать рублей.

Он взял, посчитал – при мне, не стесняясь, – и убрал.

– Я их пропью, – сообщил он.

– Твоё дело.

– Не всё, – уточнил Гуров. – Пашке на сапоги оставлю. У него сапоги каши просят.

– Оставь.

Он потоптался.

– Слышь, Лыткин. А ты сказал – прицеп варить надо?

– Надо.

– Ну так это. – Он смотрел в сторону. – Ты позови.

– Позову.

И вот тут я сделал то, о чём потом полгода думал: правильно ли.

– Степан Егорыч. А ты в кузню обратно пошёл бы?

Он замер.

– Куда?

– В кузню. Кузнецом. Штатная единица пустая с семьдесят девятого.

Гуров молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.

– Не возьмут, – сказал он наконец.

– А если возьмут?

– Не возьмут, – повторил он. – И ты не лезь. Хуже сделаешь.

Он ушёл.

Пашка задержался – он теперь всегда задерживался, – и молча стал подметать вокруг наковальни, хотя я его об этом не просил ни разу.

А в понедельник, семнадцатого, начался сев.

И в тот же день Мишка приехал на бригаду в шесть утра.

Трезвый, выбритый, злой как чёрт.

– Ну? – сказал он, увидев меня. – Доволен?

– Чем?

– Тем, что я в шесть встал.

– А ты чего злой?

– А я всегда злой, когда трезвый! – рявкнул Мишка и полез в свой трактор.

Он отработал в тот день полную смену.

И на следующий тоже.

К четвергу он ходил чёрный, дёрганый и на всех кидался, а в пятницу вечером подошёл ко мне на стане, сел рядом и сказал:

– Двадцать восемь.

– Что двадцать восемь?

– Гектаров. Сегодня. – Он смотрел в землю. – У меня отродясь двадцати восьми не было.

– Поздравляю.

– Иди ты.

Он посидел, помолчал, потом достал папиросы и закурил.

– Слышь, – сказал он. – А эти сорок рублей – они когда будут?

– В получку.

– А получка когда?

– Пятого.

Мишка кивнул.

Он сидел рядом со мной на бревне, курил и смотрел, как над полем садится солнце, и был при этом такой несчастный, что мне стало смешно.

– Тяжело? – спросил я.

– Ужасно, – сказал Мишка с чувством. – Ты не представляешь, как это тяжело.

И мы оба заржали.

Глава 10

Пятнадцатого мая объявили начало сева.

Объявили – это громко сказано. Просто в пятницу вечером на планёрке Лапин посмотрел на всех и сказал: в понедельник выходим.

И началось то, чего я не помнил.

То есть я помнил, что была посевная. Я тридцать раз в жизни видел посевную с разных сторон – сначала как тракторист, потом как снабженец, потом как продавец. Но помнить и жить внутри – разные вещи.

С понедельника колхоз перестал быть местом, где живут люди. Он стал местом, где сеют.

Работали в две смены, но смены эти были одно название.

По бумаге с шести до шести. По жизни – пока идёт. А ночью идёт, пока не села роса: сырая земля сеялку забивает, сошники начинают волочь за собой валики, и ты уже не сеешь, а портишь.

Так что в ночь работали часов до двух, потом стояли, потом с рассвета опять.

Спали в вагончике на стане. Или в кабине. Или вообще не спали.

Я в первую неделю спал часов по пять.

И – вот что интересно – мне этого хватало.

Двадцать два года. Я ложился на топчан в вагончике, проваливался как в яму, а через пять часов вставал, шёл к бочке, лил себе на голову ледяную воду, и всё. Готов.

В шестьдесят восемь я после пяти часов сна ходил бы весь день с ватной головой и к обеду забывал бы, зачем зашёл в комнату.

Сеяли мы СЗ-три-шесть. Три сеялки в сцепке, десять восемь метров захвата.

Машина хорошая, если за ней ходить. А если не ходить – беда: двадцать четыре высевающих аппарата, и любой может забиться. Из кабины ты этого не увидишь. Едешь себе и оставляешь позади пустую полосу в ладонь шириной.

Осенью она встанет проплешиной, и её будет видно с дороги.

Затем и сеяльщики.

На сцепке двое: ты в кабине и сеяльщик на подножке. Он смотрит зерно в ящиках, сошники, маркеры. Собачья работа – пыль, тряска, солнце, и весь день на ногах, вцепившись в поручень.

Ко мне поставили Пашку.

Это Лобанов придумал, и я сначала обозлился.

– Он школьник, – упёрся я на наряде.

– Он на каникулах. – Лобанов улыбнулся. – Оформлен как подсобный. Всё законно.

– Ему пятнадцать лет.

– А тебе двадцать два. – Он захлопнул книжку. – И вообще, вы ж друзья, я думал, ты обрадуешься.

Вот это было мелко и подло.

Потому что дело было не в дружбе. Дело было в том, что взрослых сеяльщиков не хватало, и на самые тяжёлые агрегаты ставили кого попало, а спрашивали с тракториста.

Пашка стоял рядом и слушал.

– Дядь Петь. – Он подошёл, когда Лобанов ушёл. – Я нормально буду. Правда.

Я посмотрел на него.

Пятнадцать лет, шея из воротника, руки в цыпках. В новых сапогах, кстати, – Гуров всё-таки купил.

– Знаю, что нормально. – Я хлопнул его по плечу. – Иди зерно принимай.

Он оказался лучшим сеяльщиком, какого можно было пожелать.

Я это понял на третий день, когда мы шли восьмую загонку и он вдруг застучал по кабине.

Я остановился.

– Что?

– Четвёртый аппарат. – Пашка перегнулся с подножки. – Тише стал.

– В смысле – тише?

– Ну, они шуршат. Все двадцать четыре. – Он показал ладонью. – А четвёртый тише. Он забивается.

Я слез, посмотрел.

Четвёртый забивался. Там в семенах попался комок земли, и его затягивало.

Пацан услышал разницу в звуке одного высевающего аппарата из двадцати четырёх, стоя на подножке трясущейся сцепки, при работающем дизеле.

– Паш. А ты давно так слышишь?

Он застеснялся.

– Не знаю. Всегда.

К среде мы вышли на первое место по бригаде.

Не потому, что я гнал. Я как раз не гнал: я шёл на постоянной скорости, не рвал на разворотах и каждые два часа останавливался проверять аппараты.

Просто мы не стояли.

У Дудника за три дня было четыре остановки, из них одна на два часа – забился семяпровод и он его не мог прочистить. У Мещерякова полетел маркер. У Сорокина – я его предупреждал – на второй передаче загудело так, что он встал и вызвал тягач.

А мы шли.

Я вёл тетрадь прямо в кабине, в целлофановом мешке, и записывал: время, гектары, что заметил. И к среде у меня накопилась любопытная цифра: за три дня мы потеряли на остановках сорок минут. У Дудника – четыре с половиной часа.

Разница – это, между прочим, тридцать гектаров.

Тридцать гектаров, которые кто-то потом досеет второпях. Или не досеет.

В четверг приехала Людка.

Я её увидел издалека – как она идёт по краю поля, в платке, с сумкой, – и не сразу поверил.

До стана от села было пять километров.

Я довёл загонку до конца, остановился, слез.

– Ты чего? – вырвалось у меня вместо здрасьте.

– Ничего. – Она поставила сумку. – Матери на ферму несла, ну и… сюда зашла.

Ферма была в другой стороне. Мы оба это знали.

– Ага, – сказал я.

– Что «ага»?

– Ничего.

Она открыла сумку.

Там было завёрнутое в полотенце: варёная картошка, ещё тёплая, огурцы солёные, хлеб, кусок сала и бутылка молока, заткнутая бумагой. И сверху – четыре пирожка.

– С луком и яйцом. – Людка нахмурилась. – Ешь.

Мы сели у гусеницы, в тени.

Тень от ДТ узкая, и нам пришлось сесть тесно, плечом к плечу, и вот это, я подозреваю, входило в её планы с самого начала.

Пашка подошёл, потоптался. Я его усадил. Людка дала ему пирожок, он съел его в три укуса, сказал спасибо и убежал смотреть сеялку, хотя смотреть там было нечего.

– Это Гуровых? – спросила Людка, глядя ему вслед.

– Гуровых.

– Он вырос как.

– Он ест теперь.

Она посмотрела на меня, но ничего не сказала.

– Тебя не хватятся?

– Клавдия отпустила до четырёх. – Она смотрела, как я ем. – У нас всё равно никого, все в поле.

Я ел и смотрел на неё.

Она была в платке, из-под которого выбились волосы, и в старой кофте, и на щеке у неё была полоска пыли – она где-то мазнула рукой и не заметила.

Я протянул руку и стёр большим пальцем.

Она замерла и не отстранилась.

– Пыль, – объяснил я.

– Ага.

Мы посидели.

Где-то за логом работал чей-то трактор, ровно и далеко. Над полем висело марево. Пахло нагретой землёй и соляркой от моих рук.

И вот в эту минуту – с холодной картошкой в одной руке и с её щекой под большим пальцем другой – я подумал, что за всё это не жалко было и помереть.

– Ты чего лыбишься?

– Радуюсь.

– Чему?

– Пирожкам.

Она фыркнула.

Потом заговорила совсем другим голосом, глядя в сторону:

– Петь. Я в июне поеду.

– На курсы?

– На курсы. – Она дёрнула травинку. – Мамка ругалась три дня. А потом сказала: катись.

– Так это хорошо.

– Хорошо, – согласилась она без всякой радости. – Только это три месяца.

Мы помолчали.

– Люд.

– Что?

– Я тебя дождусь.

Она обернулась.

Смотрела на меня очень внимательно, и в глазах у неё было такое выражение, будто она хочет спросить что-то и не решается.

– Все так говорят, – выговорила она наконец.

– Возможно.

– И не ждут.

– Возможно.

– Ты чего заладил – возможно, возможно! – Она рассердилась. – Ты нормально скажи!

Я отставил кружку.

– Нормально скажу так. – Я повернулся к ней. – Не знаю, что будет через три месяца. Может, ты там встретишь кого-нибудь получше меня. Может, я тут окажусь сволочью. Гарантий я тебе не дам, потому что кто их даёт, тот врёт.

Она слушала.

– Но ждать буду. И если вернёшься и я тебе ещё нужен – я тут.

Людка молчала.

Потом кивнула – коротко, один раз, – и стала собирать посуду.

Уходя, у самого края поля, она обернулась и крикнула:

– Пирожки завтра принесу!

И ушла, размахивая пустой сумкой.

Пашка смотрел ей вслед с открытым ртом.

– Дядь Петь.

– М?

– А она красивая.

– Иди работай.

Ночная смена была отдельным делом.

Первый раз я вышел в ночь двадцатого. Пашку в ночь не брал – сказал Лобанову, что не буду, и Лобанов на удивление не спорил.

Вместо Пашки дали мужика по фамилии Твердохлеб, из шоферов, которого перекинули на посевную. Он оказался неразговорчивый и работал добросовестно, только к полуночи начал засыпать стоя – я это видел по тому, как он перестал реагировать на маркеры.

Я остановился, снял его с подножки и посадил в кабину, на пол.

– Спи час.

– Да я…

– Спи час. Потом меняемся.

Он заснул мгновенно, как проваливаются.

Я вёл сцепку один, и это было неправильно, и за это можно было получить, но одному мне было спокойнее, чем с человеком, который вот-вот свалится под сеялку.

Ночью в поле странно.

Фары выхватывают полосу земли, и за ней ничего. Чернота. Ты идёшь по этой полосе, и кажется, что мир кончается в двадцати метрах впереди и там начинается уже вообще ничего.

Сзади шелестит сцепка.

Слева и справа – темнота, и в ней иногда далеко светятся чужие фары, на соседних загонках, и по ним ты понимаешь, что не один во вселенной.

Пахнет землёй, соляркой и полынью.

Один раз из-под фар метнулся заяц – здоровый, майский, – и бежал впереди трактора метров сто, не догадываясь свернуть, а потом всё-таки свернул. Я почему-то за него обрадовался.

В половине второго роса села, и я встал.

Твердохлеб проснулся сам, вылез, посмотрел на небо, потом на меня.

– Ты чего меня не разбудил?

– Разбудил бы, если б надо было.

Он помолчал.

– Ну спасибо.

И пошёл к стану, и я за ним.

На стане горел костёр.

Мужики сидели вокруг: Дудник, Мещеряков, ещё двое и Мишка, который в эту ночь работал вторым.

Варили кашу в ведре. Пшённую, с салом.

Я сел, взял миску.

– О. – Дудник подвинулся. – Передовик.

– Отвяжись.

– А чего? – Он ухмылялся. – Ты у нас теперь первый на бригаде. Тебе положено.

– Коль. Ты сколько за сегодня?

– Сорок два.

– А я сорок четыре. Два гектара разницы. Тоже мне передовик.

Мужики загудели.

Тут надо понимать: это была правильная реплика. Не скромничать и не задаваться, а назвать цифры. Цифры они уважали.

Каша была горячая и вкусная до безобразия.

Разговоры у ночного костра – отдельное учреждение.

Там говорят обо всём. Начали с техники, перешли на баб, потом на район, потом на войну – Мещеряков рассказывал про отца под Ржевом, и рассказывал плохо, кусками, потому что отец сам ему толком не рассказывал, – потом опять на баб.

Я больше слушал.

И услышал за одну ночь больше, чем за три недели дневных разговоров.

Что заведующий нефтехозяйством Кузьмин – свояк Лобанова, женаты на сёстрах.

Что в прошлом году колхоз сдал зерна на четыреста тысяч, а премий выдали на восемнадцать.

Что Аркадий Павлович строит дом в райцентре. Не колхозный – свой. И дом уже под крышей.

Что Сычёва, главный зоотехник, ругалась с председателем на прошлой неделе так, что слышали на улице.

– А из-за чего?

– Да из-за коровника. – Мещеряков поворошил палкой. – Она третий год просит крышу перекрыть, а он не даёт.

– А чего не даёт?

– А фондов нет.

– А на дом фонды есть, – уронил кто-то в темноте.

Стало тихо.

Такие разговоры в восемьдесят втором не то чтобы запрещались. Просто все понимали, где заканчивается ворчание и начинается что-то другое.

Все посмотрели в костёр.

Дудник поворошил угли.

– У нас в шестьдесят восьмом председатель был, – сказал он ни к кому. – Козлов. Тоже дом строил. Так его сняли.

– За дом?

– Не. За падёж. – Дудник сплюнул в огонь. – Дом-то что. Дом всем можно.

Помолчали ещё.

– Ладно, мужики. – Дудник поднялся. – Спать.

Я лежал на топчане в вагончике и не спал.

Думал.

Восемнадцать тысяч премий на хозяйство, где работает четыреста человек. Это по сорок пять рублей на нос. За год.

При этом зерна сдали на четыреста тысяч.

Всей арифметики я, конечно, не знал. Колхоз не фирма: там половина уходит в фонды, в амортизацию, в семена, в поставки по ценам, которые ниже себестоимости. В этом я разбирался плохо и разбираться не рвался.

Но пропорция мне не нравилась.

И вот ещё что. Тут всё считают – гектары, центнеры, надои. А час простоя не считает никто.

Я лежал в темноте и в уме прикидывал: если у нас в бригаде восемь агрегатов, и каждый в среднем стоит по два часа в день из-за поломок, которых можно было избежать…

Потом я сказал себе: спи, дурак.

И заснул.

А на следующий день, в пятницу, случилась история со стояком.

Я про неё вспоминаю до сих пор с содроганием.

Дело было так.

К обеду стало жарко – по-настоящему, за двадцать пять, – и я работал в одной майке. Часов в двенадцать у меня забился третий аппарат, я остановился, полез чистить, весь перепачкался, и решил заодно отлить, благо в поле с этим просто: отошёл за сеялку – и всё.

Отошёл. Сделал дело. Возвращаюсь к трактору.

И тут – я к этому моменту месяц как жил в двадцатидвухлетнем теле и уже привык, что оно себя ведёт как хочет, – на меня накатило.

Просто так. Без причины. Без единой мысли в голове.

Молодое тело, жара, физическая работа, и я всё утро вспоминал, как Людка вчера сидела на корточках у гусеницы.

Ну и вот.

Я стоял за сеялкой, посреди поля, в состоянии полной боевой готовности, и не мог никуда идти, потому что на мне были рабочие штаны – старые, вытертые, тонкие, – и скрыть это было решительно нечем.

И в этот момент от дороги подъехал «козлик».

Я его услышал раньше, чем увидел, и попытался нырнуть за сеялку.

Не успел.

Машина остановилась метрах в тридцати, и из неё вылезла Зина.

С папкой.

– Лыткин! – крикнула она. – Вы тут?

– Тут! – заорал я из-за сеялки.

– Мне выработку записать!

– Сейчас!

Я лихорадочно соображал.

Ситуация была безвыходная. Идти навстречу нельзя. Стоять за сеялкой вечно тоже нельзя. Она сейчас пойдёт сюда.

Она пошла сюда.

Я схватил с сеялки ветошь – здоровый промасленный ком – и сделал вид, что вытираю руки, держа ком перед собой на уровне пояса.

Это было гениально. И глупо.

– Что у вас? – спросила Зина, подходя.

– Третий аппарат забился. – Я держал ветошь. – Уже прочистил.

– За сегодня сколько?

– Двадцать шесть на одиннадцать часов.

Она записала.

Я стоял с ветошью.

Она подняла глаза.

– Вы почему стоите так странно?

– Как?

– Вот так. – Она изобразила. – Как будто вам неудобно.

– Спину прихватило, – выдал я не моргнув.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю