Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Глава 26
Двадцать первого февраля я встал в шесть и пошёл в мастерскую.
Ничего не случилось.
Я шёл по улице с заплывшим глазом, и мне навстречу шли люди, и все здоровались, и никто не остановился поговорить. В мастерской Сомов выдал мне наряд и сказал, что на третьем комбайне надо перебрать гидрораспределитель.
Я перебрал гидрораспределитель.
В обед пришёл Гнидин и спросил, где ключ на двадцать четыре.
К вечеру я поймал себя на том, что жду.
Я весь день чего-то ждал – что позовут в контору, что приедет машина из района, что кто-то что-то скажет, – и ничего этого не произошло, и я пришёл домой в седьмом часу и лёг спать.
Так прошла неделя.
За эту неделю я понял простую вещь, которую в первой жизни знал, а тут забыл: после большого разговора всегда бывает тишина, и в этой тишине кажется, что разговора не было.
Аркадия Павловича не сняли.
Его не сняли ни в феврале, ни в марте, ни в апреле, и, насколько я знаю, он проработал у нас ещё три года и ушёл на повышение в район.
Крайнов из райкома приезжал ещё раз, в начале марта.
Он приехал тихо, без объявления, просидел два дня в конторе, разговаривал с людьми – с Зиной, с Лапиным, с Сычёвой, с Митричем – и уехал. Меня он не вызывал.
Никаких выводов по итогам его приезда объявлено не было.
Я его видел один раз, издали, у крыльца, и он на меня посмотрел, узнал и кивнул.
И всё.
В райком меня вызвали в середине апреля.
Вызвали повесткой – бумажка на четверть листа, «явиться к 14.00», без объяснений, – и я двое суток думал, что теперь будет, и ехал сорок километров на попутке, и в кабинет вошёл готовым ко всему.
Крайнов сидел за столом и пил чай.
Он налил мне тоже.
Дальше двадцать минут он спрашивал у меня ерунду. Где учился. Где служил. Кем работал отец. Сколько в бригаде человек. Как зовут мать.
Я отвечал.
Он записывал – не всё, а через раз, и записывал в тот же блокнот, который держал на собрании.
– Вопросы ко мне есть?
– Нет.
– Точно?
– Точно.
Крайнов закрыл блокнот.
– Тогда один вопрос от меня, – сказал он. – Вы в партию не думали вступать?
Я молчал секунды три.
– Не думал.
– Подумайте. – Он встал и подал руку. – С вашей биографией и с вашей фамилией – рекомендации найдутся. Двух членов партии со стажем и характеристику с места работы.
Он проводил меня до двери.
– Только вы поимейте в виду, – сказал Крайнов уже в дверях. – Рекомендацию даёт человек, который за вас потом отвечает. Своим билетом.
Я ехал обратно на попутке и всю дорогу думал про Ситникова.
А председатель стал со мной здороваться.
До собрания он со мной не здоровался – не из вражды, а потому, что не здороваются с трактористом, когда идут по своим делам.
А тут стал.
Он останавливал машину, опускал стекло и говорил:
– Здравствуй, Лыткин.
– Здравствуйте, Аркадий Павлович.
– Как там третий комбайн?
– Собираем.
– Ну давай.
И ехал дальше.
Это продолжалось всю весну, и это было хуже любой вражды, и я так и не понял до конца, чего в этом было больше – страха, расчёта или обыкновенной человеческой неловкости от того, что он при трёхстах свидетелях ударил парня в скулу и сел на пол.
Двигаться начало в марте, и двигалось оно совершенно не так, как я думал.
Первым ожил Кочергин.
Пал Иваныч, которому решение собрания про фактическое предъявление легло на душу, как ложится на душу человеку то, чего он ждал двадцать лет, – Кочергин развернул на складе такое, что через месяц его ненавидело всё хозяйство.
Он требовал предъявлять.
Списываешь подшипник – принеси старый. Списываешь ремень – принеси обрывки. Нет обрывков – пиши объяснительную.
– Пал Иваныч, он в поле остался!
– Значит, поедешь и привезёшь.
– Он в грязи!
– Ничего, отмоется.
К апрелю у него в углу склада стояли два ящика с металлоломом, который он никому не отдавал, и он их берёг, и водил к ним комиссию.
Мужики выли.
А недостача по мастерской за первый квартал вышла ноль.
Вторым ожил Лобанов, и ожил он неожиданным способом.
Он завёл журналы.
С марта у него в кабинетике на бригадном стане появились три тетради: выход техники, расход горючего по машинам и наряды с расшифровкой. Он их вёл сам, своей рукой, каждый вечер, и требовал, чтобы механизаторы расписывались.
Мужики сначала не поняли.
– Иван Степанович, а зачем?
– Затем.
– Так вы ж сами в ноябре говорили – разговоры прекратить.
– Я и сейчас говорю: прекратить. – Лобанов не поднимал головы от тетради. – Разговоры прекратить, а писать начать.
Про собрание он со мной не заговорил ни разу – ни в феврале, ни потом, ни через год.
Мы с ним вообще с тех пор разговаривали только по делу, и по делу разговаривали хорошо.
Список ответственных Гена Пыжов вывесил в конторе восьмого марта, чем испортил бабам праздник.
Список был на трёх листах: пункт, срок, фамилия.
К концу апреля из тридцати одного пункта выполнено было девять.
Девять из тридцати одного.
Я это посчитал и сначала расстроился, а потом подумал, что в прошлом году из тридцати одного пункта было выполнено, скорее всего, три, и никто их не считал, потому что списка не было.
Крышу на старом коровнике перекрыли в апреле.
Перекрыли шифером, за одиннадцать дней, силами бригады. Сычёва по этому поводу пришла в мастерскую с трёхлитровой банкой сметаны и молча поставила её на верстак.
Стена в телятнике осталась в полкирпича.
Транспортёр навозоудаления запустили в мае. Вакуумного насоса к молокопроводу так и не пришло.
Домкрат привезли в марте.
Привезли по заявке, поданной в августе, – обыкновенным порядком, через «Сельхозтехнику», с отставанием на семь месяцев, и никакого отношения к собранию это не имело.
Просто пришёл.
Гидравлический, на десять тонн, в заводской смазке, в ящике из-под чего-то другого.
Сомов расписался, поставил его в кладовку и повесил бирку.
Я вышел из кладовки и пошёл к своему верстаку, и по дороге увидел, что у кладовки стоит Семёныч.
Он стоял в дверях и смотрел на этот домкрат.
Он ничего не делал – не трогал, не проверял, не спрашивал. Стоял и смотрел.
Потом повернулся и пошёл к себе.
Мы с ним про это ни разу не говорили – ни тогда, ни потом.
Тонька родила семнадцатого марта, в райцентре, в больнице.
Мальчик, три двести, назвали Андреем.
Я узнал от матери, которая узнала на ферме, и весь день ходил и не мог понять, что я по этому поводу чувствую.
Поздравлять пошёл через неделю, когда её привезли домой.
Пошёл с Мишкой и Гнидиным – так было проще, – и мы принесли, что положено, и посидели полчаса, и Витька был совершенно счастливый и совершенно бестолковый, и всё время что-то ронял.
Ребёнка вынесли показать.
Он был красный, сморщенный и спал, и на лицо был, честно говоря, никакой – как все они в эту неделю.
Тонька держала его и смотрела на него.
Она на нас почти не смотрела.
В той жизни у меня родился сын в декабре восемьдесят второго, и я тринадцать лет думал, что это самое главное, что со мной случилось.
Этот родился в марте восемьдесят третьего и не мой.
И вот тут мне наконец стало ясно, что я всё это время путал две разные вещи: мне не сына было жалко. Мне было жалко себя тогдашнего, двадцатидвухлетнего, которому казалось, что жизнь его наконец началась.
Она у него не началась. Она у него на этом кончилась.
Я вышел на улицу и постоял, и ничего у меня внутри не оборвалось, и я пошёл домой.
В апреле Пашка объявил, что бросает школу.
Объявил он это не мне и не отцу, а в мастерской, вслух, при пяти человеках: доучится до конца девятого и пойдёт слесарем, потому что десятый ему не нужен.
Мужики зашумели по-разному.
– Правильно! Чего он там высидит?
– Иди, парень, иди.
– В армию не возьмут в институт, а тут стаж.
Я хотел вмешаться и не успел.
Потому что вечером к нему домой пришёл вопрос от отца, и я об этом узнал наутро, и узнал по результату.
Результат был такой.
С середины апреля Степан Егорович Гуров каждое утро в четверть восьмого выходил из дома вместе с сыном и шёл с ним до школы.
Школа стояла в девятистах метрах.
Он доводил его до крыльца, разворачивался и шёл в мастерскую, приходя туда на двадцать минут позже всех, и Сомов ему за эти двадцать минут ни разу ничего не сказал.
Я это видел много раз из окна летучки.
Они шли рядом и не разговаривали. Пашка шёл впереди на полшага, ссутулившись, с сумкой через плечо, всем видом показывая, что он тут ни при чём.
Один раз я слышал обрывок.
– Бать, ну чего ты ходишь.
– Иду и иду.
– Мне шестнадцать лет.
– Ну и иди.
Гуров к маю был трезвый десятый месяц.
Новое положение о премировании правление вынесло на собрание десятого апреля.
Написала его Зина.
Написала не то, что лежало у неё в папке с семьдесят девятого, а новое, четвёртый вариант, и главное там было простое: премия по итогам года считается не от оклада, а от фактической выработки, с коэффициентом за качество и с отдельным фондом на уборку.
Спорили два часа.
Против был главный бухгалтер, потому что «нет такой методики», и против был Тимофеев, который сказал, что специалисты в этом случае теряют.
Специалисты в этом случае действительно теряли.
Приняли двумястами тридцатью голосами.
Денег по этому положению не будет до февраля восемьдесят четвёртого, потому что фонд считается по итогам года, и я это знал, и мужики это знали, и всё равно из клуба выходили довольные.
С Зиной мы разговаривали в конце апреля, в конторе.
Она вызвала меня сама, посадила и положила передо мной тонкий журнал.
Не свой – печатный, с закладкой.
– Читайте.
Я прочитал.
Статья была про коллективный подряд в растениеводстве: звено берёт участок земли и технику, отвечает за конечный результат, получает по валовому сбору, а не по гектарам вспашки.
– Безнарядное звено. Это в Ипатовском районе четвёртый год.
– И как?
– По-разному. Где идёт, там идёт хорошо.
Она забрала журнал.
– Я вам его дала не для того, чтобы вы обрадовались, – проговорила она. – Я его вам дала, чтобы вы поняли одну вещь.
– Какую?
– Всё, что мы с вами в феврале сделали, – это учёт. – Зина сняла очки. – Мы навели учёт. Мы теперь знаем, где что лежит и кто за что отвечает. Это очень много, Лыткин, я не преуменьшаю.
Она положила очки на стол.
– Только от учёта хозяйство богаче не становится.
– А от чего становится?
– От того, чтобы человек работал на результат, а не на гектар. – Она смотрела мне в лицо. – Слово называется «хозрасчёт». Вы его ещё лет пять слышать не будете, а потом от него будет тошнить.
Я сидел.
– Зинаида Петровна. Вы это к чему?
– К тому, что вы в апреле восемьдесят четвёртого закончите с положением о премировании и начнёте скучать,. – Зина пододвинула к себе бумаги. – А я к тому времени подготовлю расчёт по звену.
– Идите работать.
Витька в апреле сел обратно за руль.
Зиму он отходил в мастерской подсобным, и за эту зиму с ним произошло то, что происходит с человеком, который четыре месяца подряд задаёт неудобные вопросы.
В мае у него на дальнем поле забарахлил бензонасос.
Он не поехал за мной. Он снял его, разобрал прямо на крыле, нашёл порванную диафрагму, вырезал новую из старой камеры ножницами по контуру старой, собрал и поехал дальше.
Диафрагма продержалась одиннадцать дней.
Он мне про это рассказал недели через две, между делом, и рассказывал так, будто извиняется.
– Криво вышло.
– Одиннадцать дней ездил?
– Ездил.
– Значит, не криво.
Витька подумал.
– Ну, – сказал он.
А Матвеич в мае поймал меня у конторы и минут пятнадцать держал за рукав.
Держал по поводу телятника.
– Крышу сделали! – Он тыкал пальцем мне в грудь. – Транспортёр запустили! А стена⁈ Стена, я тебя спрашиваю⁈
– Матвеич, я про стену говорил.
– Говорил! А она стоит!
– Стоит.
– Так ты ещё скажи!
– Скажу, – пообещал я.
– Когда⁈
Я подумал.
– В феврале.
Матвеич отпустил мой рукав и посмотрел на меня почти с уважением.
– В феврале, – повторил он. – Ну гляди.
Про наше собрание знали в трёх сёлах.
В марте из Новосёлова приехал их главный инженер, посмотрел мастерскую, полдня ходил и расспрашивал, а под конец отозвал меня в сторону и предложил перейти к ним.
Предложил серьёзно: жильё, ставка механика, и обещал через год провести на инженера.
Я отказался.
– Подумай, – сказал он.
– Подумал.
– Быстро.
– Мне тут ещё лет тридцать пять, – сказал я.
Он посмотрел на меня непонимающе, и я понял, что сказал лишнее, и стал прощаться.
Сев начался четырнадцатого мая.
Год спустя.
Я вышел на то же самое поле, на том же самом ДТ-75, с той же сеялкой – точнее, не с той же: ту мы перебрали в мае прошлого года, а эту зимой собрали заново, и Гуров отковал на неё сорок восемь новых лап.
В прошлом году я в первый день сделал восемнадцать гектаров и был этим горд.
В этом году бригада вышла в поле в полном составе, все двенадцать машин, ни одна не встала, и по итогам первого дня средняя по бригаде была двадцать один гектар.
Двадцать один.
Это, если кому интересно, была лучшая цифра по району за первый день сева, и Лобанов её три раза перепроверял, потому что не верил.
Мишка сделал двадцать четыре.
Он потом три дня об этом рассказывал, и в его изложении цифра выросла до двадцати восьми, и никто не спорил.
В мае к Мишке приставили ученика.
Приставили после выпуска из училища – парня восемнадцати лет по фамилии Дробот, тихого до немоты, – и приставили не потому, что Мишка лучший, а потому, что все остальные отказались.
Мишка два дня ходил гордый, потом взвыл.
– Он молчит! – жаловался он мне на стане. – Я ему говорю – он кивает. Я ему опять – он опять кивает. Петь, он вообще разговаривает?
– Ты сам-то в восемнадцать разговаривал?
– Я⁈ Да я в восемнадцать…
Он осёкся и подумал.
– Ну, я, может, и не разговаривал, – признал Мишка.
Через две недели Дробот сделал восемнадцать гектаров за смену, и Мишка притащил эту цифру ко мне лично, минуя все инстанции, и был так доволен, будто сделал их сам.
Про Мишку я в первой жизни помню, что он спился и умер рано.
Не помню, в каком году, и не помню отчего, и не помню даже, был ли я на похоронах.
Знаю только, что в мае восемьдесят третьего он стоял передо мной со своей бумажкой и требовал, чтобы я лично проверил, потому что «а то не поверят».
Двадцать восьмого мая мы сев закончили.
Закончили на четыре дня раньше прошлогоднего и на девять дней раньше, чем в среднем за пять лет.
Вечером мужики пошли в магазин.
Я не пошёл.
Я в тот вечер задержался в мастерской – доваривал кронштейн, который никому не был нужен до понедельника, – и вышел оттуда в десятом часу, когда уже стемнело.
В мастерской горел свет.
Там оставались двое: Гуров у горна и Пашка на мехе, и они что-то ковали, и я не стал спрашивать что.
Я сел в летучку.
Ехать было двенадцать километров, на север, через поля.
Озеро у нас лежало за дальними клиньями, в низине, и вода в нём к концу мая уже прогревалась сверху, а внизу оставалась ледяная, и все, кто туда лез, орали одинаково.
Дорога шла по краю посеянного.
Я ехал медленно, с открытым окном, и пахло землёй – тем самым запахом, который стоит над полем первые две недели после сева и потом уходит.
Небо было ещё светлое с северо-запада.
Я оглянулся один раз, у поворота.
Село лежало внизу, тёмное, с редкими окнами, и над ним, на бугре, светилось одно длинное окно – мастерская, где Гуров с Пашкой ковали неизвестно что в половине десятого вечера в воскресенье.
Я посмотрел на это окно секунды три и поехал дальше.
Людка сидела на берегу.
Она приехала на велосипеде – велосипед лежал в траве, – и сидела на своей кофте, обняв колени, и смотрела на воду.
– Долго.
– Кронштейн.
– Какой кронштейн?
– Никакой. Не нужен никому.
– Ну ты дурак, Лыткин.
Я сел рядом.
Вода стояла совершенно гладкая, и в ней отражалось всё, что было в небе, а было там немного: полоса на северо-западе и две или три звезды.
Кричал коростель.
Комары ещё не начались – они начнутся через неделю, – и это были единственные две недели в году, когда на этом берегу можно сидеть.
– Замёрзла?
– Немножко.
Я снял куртку и накинул на неё.
Она подобрала под себя ноги и привалилась к моему плечу, и от неё пахло сельповским складом – картоном, мылом и почему-то яблоками, хотя яблок в сельпо не было.
– Петь.
– М.
– Я в четверг с мамкой поругалась.
– Из-за чего?
– Из-за тебя.
– И что она?
– А ничего. Поругалась и всё. – Она помолчала. – Она говорит: он тебя не позовёт.
Я сидел и смотрел на воду.
– Позову, – сказал я.
– Когда?
– Осенью.
– Почему осенью?
– Потому что летом некогда.
Людка фыркнула мне в плечо.
– Ты вот такой всю жизнь будешь?
– Наверно.
– Ужас какой.
Она посидела ещё, потом стянула с себя мою куртку, встала и стала расстёгивать платье.
– Ты чего?
– Купаться.
– Люд, там лёд ещё.
– И что?
– Так холодно же!
– Ну и сиди.
Она пошла к воде.
Заорала она метра через три.
Заорала так, что коростель заткнулся, и я хохотал, сидя на берегу, а она стояла по пояс в чёрной воде, обхватив себя руками, и орала на меня, что я гад и что если я сейчас не залезу, то могу вообще не приходить.
Я залез.
Там правда был почти лёд.
Потом мы сидели на её кофте, завернувшись в мою куртку вдвоём, и стучали зубами, и это было, пожалуй, лучшее, что случилось со мной за две жизни.
Ей было двадцать один год.
Мне было двадцать два, и я в них уже почти помещался – не полностью, но почти: я к весне перестал ловить себя на том, что говорю не своим голосом, и стал спать по восемь часов, и научился радоваться сегодняшнему дню без задней мысли.
Задняя мысль, впрочем, никуда не делась.
Я знал, что будет через восемь лет.
Я знал, что колхоза не станет, что мастерская будет стоять с выбитыми окнами, что коровники разберут на кирпич, а на восьмом поле вырастет берёзовый колок метров в двести. Я это знал абсолютно точно, и не знал только одного – сколько из этого получится отменить.
Может, ничего.
А может, и не ничего.
Я тут второй год, и за этот год у нас появились рейки на баках, журнал с номером, кузнец в штате, домкрат в кладовке, крыша на старом коровнике и триста человек, которые один раз в жизни увидели, как проголосовали не так, как сказали.
Это немного.
Но это больше, чем было.
– Петь.
– М.
– О чём думаешь?
Я подумал, что можно ответить честно, и что честно будет длинно и непонятно.
– Про домкрат, – сказал я.
Людка подняла голову.
– Про какой домкрат?
– Купили нам домкрат. В марте. Гидравлический, на десять тонн.
Она посмотрела на меня в темноте.
– Ты сейчас серьёзно?
– Совершенно.
– Мы тут сидим голые, а ты про домкрат.
– Ага.
Людка помолчала.
– Ужас, – сказала она с чувством. – Ужас какой.
И засмеялась, и стала выбираться из куртки, и потом мы ещё сидели, и потом поехали домой – она на велосипеде, я следом на летучке, освещая ей дорогу фарами, и она всю дорогу от этого выделывалась и виляла.
Дома мать не спала.
Она поставила на стол щи, картошку и молоко, села напротив и ничего не спросила.
Ни где я был, ни почему у меня мокрая голова, ни что там на озере.
Она просто сидела и смотрела, как я ем.
Я ел.
А завтра надо было вставать в пять, потому что во вторник начинали боронование, а на второй бороне у нас с осени не хватало двух зубьев, и я про это помнил с ноября и всё никак не мог доехать до Сомова.
Конец первого тома. Том 2: /work/632516




























