444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82 (СИ) » Текст книги (страница 13)
Механизатор 82 (СИ)
  • Текст добавлен: 11 августа 2026, 14:00

Текст книги "Механизатор 82 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

– Ты сдурела?

– Здрасьте.

– Люд, четыре километра!

– Три с половиной. – Она поставила корзину. – Я по дороге шла, там же ровно.

– Одна! Ночью!

– Ну а кто меня тут съест? – Людка искренне удивилась. – Тут же все свои.

Я стоял и не знал, ругаться или что.

В корзине была картошка в чугунке, ещё тёплая, обёрнутая в фуфайку, огурцы, хлеб, кусок сала, десяток яиц и трёхлитровая банка молока.

– Это на бригаду?

– Это тебе.

– Люд, тут на семерых.

– Ну и на семерых, – согласилась она. – Ты ж не один тут.

Мы отнесли корзину к комбайнам.

Дудник, увидев чугунок, снял кепку – не в шутку, а как-то серьёзно, – и сказал, что теперь понимает, почему Лыткин весь сев ходил довольный.

Ели прямо на стерне, у колеса.

Потом мужики полезли обратно в кабины, потому что ночь была последняя и все это понимали, и через двадцать минут в поле опять стояли светящиеся башни пыли, а мы с Людкой остались у летучки.

Я расстелил телогрейку с наветренной стороны, за колесом, где не так сыпало.

Ночь была тёплая – настоящая августовская, когда воздух весь день копил жару и теперь отдаёт её вверх.

Мы легли на телогрейку и стали смотреть в небо.

Небо на востоке было чистое.

В августе на востоке над горизонтом стоит такая россыпь, какой в другое время не бывает, и Млечный Путь идёт через всё небо не полосой, а именно рекой – с берегами, с рукавами и с тёмными провалами внутри.

– Ой, – сказала Людка.

– Что?

– Упала.

– Загадывай.

– Уже.

– Что загадала?

– Не скажу.

От неё пахло дорогой, чуть-чуть – теми духами, – и хлебом из корзины. От меня пахло соляркой, потом и пылью, и я об этом сказал, и она сказала «а мне нравится», и я не поверил, и она поклялась.

– Правда нравится. – Она приподнялась на локте. – Я в райцентре один раз в автобусе ехала, и там мужик сидел, и от него так же пахло. И я, дура, чуть не расплакалась.

Она это сказала и замолчала, застигнутая сама собой.

Я повернулся на бок и стал на неё смотреть.

Ей было двадцать лет. Она лежала на телогрейке посреди сжатого поля, в трёх с половиной километрах от дома, и над ней стояло полнеба звёзд, и она сама по себе была событием такого масштаба, что я не находил ни одной подходящей мысли.

Мне шестьдесят восемь. Я умер. Меня похоронили в две тысячи двадцать восьмом.

А потом она сказала «ты чего лыбишься», и я перестал думать вообще.

Первый поцелуй у нас получился неудачный, потому что она приподнялась одновременно со мной и мы стукнулись, и она засмеялась и не могла остановиться, и я лежал и ждал, пока она отсмеётся, и она отсмеивалась минуты полторы.

Второй вышел лучше.

Где-то за спиной ровно гудели комбайны. Мимо, метрах в сорока, прошла машина – свет фар мазнул поверху и ушёл, – и мы оба замерли, и потом Людка прошептала мне в ухо, что если нас тут кто-нибудь найдёт, она сразу умрёт, и умрёт молча.

Найти нас никто не мог.

За колесом летучки, между стерни и телогрейки, было темно, тепло и пахло полынью – она росла тут по краю, вдоль дороги, и мы её примяли, и теперь она пахла на всё поле.

– Петь.

– М.

– Погоди. Пуговица.

– Где?

– Да вот же.

Дальше был смех, потом не было смеха, и рубашка моя куда-то делась, а потом делось и всё остальное, и я на минуту вспомнил про свою телогрейку, что она грязная, – и тут же забыл.

Небо над нами стояло целиком.

Проснулся я оттого, что стало холодно.

Перед рассветом в августе холодает резко, и мы лежали, накрывшись моей курткой и её платком, и вдвоём под этим было тесно и всё равно холодно.

Небо посерело.

Комбайны в поле стояли – молотить в росу нельзя, и последние заглушили часа в три.

Людка спала, уткнувшись мне в плечо, и во сне у неё было совершенно детское лицо, и я лежал, глядел на светлеющее небо и старался не шевелиться.

Потом на востоке проступила полоса.

А на западе, во всю ширину, стояла стена.

Она стояла низко и ровно, тёмно-сизая, с рваным передним краем, и шла на нас медленно и без всякой спешки, как идёт то, чему торопиться некуда.

– Люд. Вставай.

Дождь пришёл в девять сорок утра восемнадцатого августа.

Он начался сразу и всерьёз, без раскачки: сначала крупные редкие капли по пыли, а через три минуты стена.

К этому часу мы успели.

Из четырёхсот гектаров валков подняли триста шестьдесят два. Сорок осталось на дальнем клину, потому что туда не успели перебросить комбайны, и эти сорок гектаров потом три недели гнили под дождём, и что с них взяли осенью – лучше не вспоминать.

Но триста шестьдесят два были в бункерах, в кузовах и на току.

Мужики стояли под навесом весовой, курили и смотрели, как льёт.

– Ну вот, – сказал Дудник.

Никто ему не ответил, потому что все и так знали.

Мишка вдруг заорал и выскочил под дождь, и стал там прыгать и махать руками, и через полминуты под дождём стояло человек восемь, включая Прохорова, которому было пятьдесят два года.

Я под дождь не пошёл.

Я стоял под навесом с Пашкой, и Пашка на меня посмотрел вопросительно, и я мотнул головой: иди.

Он пошёл.

Лапин приехал часа через полтора, мокрый насквозь, и мы с ним сидели в весовой и считали.

– Триста шестьдесят два.

– Триста шестьдесят два, – повторил Лапин.

– Сорок на дальнем клину.

– Сорок. – Он снял очки и стал вытирать их о подкладку пиджака, которая тоже была мокрая. – Знаешь, сколько мы в семьдесят восьмом потеряли?

– Не знаю.

– Тысячу сто.

Он надел очки.

– Так что сорок – это ничего. Сорок – это ерунда.

Он посидел, глядя в окно, и повторил, что сорок – это ерунда.

Дождь шёл восемь дней.

Поля стояли. Комбайны загнали под навесы и в мастерскую, ток работал круглосуточно, потому что зерно приняли влажным и его надо было сушить, иначе оно грелось в буртах.

Мужики скучали страшно.

Скука в уборку – вещь опасная: люди месяц жили на пределе, а тут вдруг делать нечего, и на третий день это начинает кончаться понятно чем.

Я эти восемь дней потратил на то, чтобы к ним никто не успел прийти с бутылкой.

Разобрали и перебрали всё, до чего не доходили руки с весны. Гуров отковал полный комплект пальцев на все жатки – впервые за четыре года не покупных. Сомов открыл кладовку и выдал остатки, не торгуясь, чем изумил всех, включая себя.

Тимофеев в эти дни требовал сводку дважды в сутки.

Сводка была одна и та же: осадки, работ нет. Он всё равно требовал.

А у меня внутри сидело нехорошее.

Я всё лето ждал, что беда придёт с дождём, и дождь пришёл, и мы его почти обыграли, и по всему выходило, что теперь отпустит. А не отпускало. То, что я помнил про то лето, было хуже восьми дней дождя. И оно ещё не случилось.

Людка уехала обратно двадцать шестого, доучиваться и сдавать экзамены.

Провожал я её опять на площадке у конторы, опять в шесть утра, и в этот раз тётя Нюра со мной поздоровалась первая.

– Ну.

– Ну.

– Я в сентябре совсем приеду.

– Знаю.

– Ты дождёшься?

– Я тебе в мае ответил.

– Ты в мае наговорил ерунды. Я тебя сейчас спрашиваю.

Автобус уже гудел.

– Дождусь.

Она кивнула, коротко, один раз – она всегда так кивала, – и полезла в автобус.

Дождь к тому времени шёл седьмой день.

Глава 19

Двадцать шестого августа перестало.

Не сразу – сначала дождь стал реже, потом сделался морось, потом к обеду в тучах пробило дыру, и к вечеру над селом стояло чистое небо и такой закат, что бабы выходили на крыльцо смотреть.

Двадцать седьмого с утра было солнце и ветер.

Верхушка валков подсохла к полудню, стерня подсохла к двум, и в третьем часу Лапин дал команду выходить.

Первая машина села через сорок минут.

Про дороги никто не подумал.

Про них вообще никогда не думают, потому что дорога – это то, что есть само по себе, пока по ней можно проехать.

Полевые дороги у нас были грунтовые, накатанные по чернозёму. Восемь суток дождя превратили их в то, что в наших краях называют коротким и точным словом, которое я тут писать не буду.

Сверху корка. Под коркой – тридцать сантиметров жижи.

Гружёный ГАЗ-53 ставит на эту корку два задних колеса, корка держит секунды три, потом лопается, и машина садится по мосты, и вытащить её оттуда можно только гусеничным трактором и только с матом.

К шести вечера двадцать седьмого в полях сидели четыре машины.

Комбайны при этом молотили. Молотили и вставали с полными бункерами, потому что вывозить было не на чем: половина транспорта ушла на вытаскивание другой половины.

За вечер вывезли меньше, чем намолотили за два часа.

Я в этот день прошёл пешком километров восемь и к темноте понял простую вещь.

Плохо было не везде.

Плохо было на первых полутора километрах от поля – там, где чернозём. А дальше, от развилки у Кривого лога, шла старая грейдерная дорога с гравийной подсыпкой, и по ней машины ходили нормально.

Значит, вопрос не в том, чтобы вытащить машины из грязи.

Вопрос в том, чтобы они в неё не въезжали.

Утром двадцать восьмого я пошёл к Тимофееву.

Тимофеев сидел в конторе над сводкой и был чёрный.

– Александр Иванович.

– Чего тебе.

– Предложение по вывозке.

Он поднял голову, и я увидел, что он третьи сутки не спал.

– Говори.

– Машины на поле не пускать вообще. Поставить их на грейдере, у развилки. От комбайнов до развилки возить тракторами с тележками. Там перегружать.

Тимофеев смотрел на меня.

– Перегружать чем?

– Тележку под уклон, борт откинуть, лопатами. Или ставить тележку выше кузова, на кучу, и сыпать самотёком. Насыпать площадку можно за полдня, грунт рядом.

– Тракторов сколько надо?

– Четыре. С восемью тележками, чтобы одна грузилась, вторая шла.

– У меня нет четырёх тракторов.

– Есть. Два стоят на зяби, зябь подождёт неделю. Третий – мой. Четвёртый у Лобанова на подвозке воды, вода тоже подождёт.

Он молчал долго.

Потом взял карандаш и стал что-то считать на полях сводки, и считал минуты три, и я стоял и не мешал.

– Потери на перевалке, – сказал он наконец. – При лопатах теряешь до процента.

Вот тут я на него посмотрел с уважением, потому что процент на перевалке – это то, о чём знают человек пять в хозяйстве.

– Знаю. Но мы сейчас теряем не процент. Мы вчера намолоченное на поле оставили.

Тимофеев отложил карандаш.

– Ладно. Делаем.

Он встал и надел пиджак.

– Только я пойду к председателю сам. И скажу, что это моё решение. Ты не возражаешь?

– Не возражаю.

– Ты потому не возражаешь, что тебе всё равно, – проговорил Тимофеев, застёгиваясь. – Ты имей в виду: мне не всё равно.

И он ушёл.

Площадку насыпали за день.

Насыпали бульдозером, у развилки, – метров сорок в длину, с уклоном, чтобы тележку можно было подать выше. Сомов выдал восемь лопат и ругался, потому что лопаты были на балансе.

Двадцать девятого схема заработала.

И вот тут пошло то, ради чего, наверное, вообще стоило это всё затевать.

Комбайн выгружает в тележку прямо на загонке. Трактор с двумя тележками идёт полтора километра по грязи – ему грязь не помеха, он гусеничный или на широких колёсах, – приходит на площадку, встаёт бортом выше кузова, четыре человека берут лопаты, и через восемь минут машина гружёная уходит по гравию.

К вечеру двадцать девятого мы вывезли двести восемьдесят тонн.

Это был лучший день за всю уборку.

Я в тот вечер сидел на подножке своего ДТ, ел хлеб с салом и смотрел, как на площадке при свете фар работают лопатами, и был счастлив совершенно неприлично.

А в четверть одиннадцатого лёг комбайн Дудника.

Я это услышал.

Ночью в поле слышно всё. Одиннадцать молотилок гудят ровно и низко, и ухо к этому гулу привыкает за час так, что перестаёт его замечать.

А потом в этом гуле что-то происходит.

Сначала пошёл вой – высокий, чужой, набирающий, – и следом жёсткий железный удар, повторившийся раза четыре подряд, всё тише, и после этого один комбайн из одиннадцати замолчал.

Я побежал.

Бежать было метров триста по стерне в темноте, и я успел подумать по дороге две вещи: что это Дудник и что это барабан.

Оказалось – и то, и другое.

Дудник стоял у молотилки с фонарём.

– Что?

– Не знаю. Завыло и стукнуло.

– Заглушил сразу?

– Сразу.

– Молодец.

Мы сняли боковой щит.

Барабан у «Нивы» – вещь простая и страшная: стальной вал, на нём восемь бичей, полтонны, крутится под тысячу оборотов. Под ним дека. Зазор между бичами и декой на пшенице – восемнадцать миллиметров на входе и два на выходе.

Два миллиметра.

Если подшипник вала разбивает, барабан начинает бить, и на выходе эти два миллиметра выбираются мгновенно, и бичи начинают лупить по деке.

Я посветил.

Дека была смята с левого края на длину ладони. Один бич загнут. Второй сорван и болтался на одном болте.

– Крути.

Дудник провернул барабан за шкив ломиком.

Барабан пошёл с закусыванием, и на левой стороне при провороте было слышно, как в корпусе подшипника хрустит.

Я взялся за конец вала и качнул.

Он ходил.

Он ходил миллиметра на три, а не должен был ходить вообще.

– Ну? – Дудник светил мне в руки.

– Подшипник разбило. Вал, скорее всего, повело.

Дудник сел на землю.

Он молчал секунд десять.

– У меня две тыщи восемьсот намолочено, – проговорил он. – Больше всех.

– Знаю.

– Мне до конца двести гектаров.

– Знаю, Коль.

Он поднял голову.

– Так а чего теперь?

Теперь было вот что.

Ремонтировать барабан в поле нельзя – это не подборщик и не ремень. Барабан надо вынимать, а вынимается он через боковое окно молотилки, и весит он двести тридцать килограммов, и снимается с него сначала шкив, потом крышки, потом подшипниковые узлы.

Тащить комбайн в мастерскую – восемь километров по грязи, тягачом, полночи.

А потом обратно.

С учётом всего – трое суток. При хорошем раскладе – двое.

Двое суток стоял бы лучший комбайн хозяйства, а по прогнозу на первое сентября опять обещали осадки.

Я стоял и считал, а Дудник сидел на стерне.

– Коль. Иди спать.

– Куда спать?

– В кабину. Ты завтра нужен трезвый и с головой.

– Я и так трезвый.

– Ты на ногах не стоишь.

Он ушёл.

А я пошёл к летучке и разбудил Пашку.

– Заводи. В село.

В мастерскую я приехал в двенадцатом часу ночи.

В кузне горел свет.

Гуров стоял у наковальни в фартуке и правил лемех – не для дела, а потому что руки не могли не работать, и я это понял по тому, как он его правил: медленно и с удовольствием.

– Егорыч.

Он обернулся.

– У Дудника барабан.

– Что барабан?

– Подшипник разбило. Вал бьёт три миллиметра.

Гуров положил молоток.

– Вал куда бьёт?

– Не смотрел ещё. По ощущению – с левого конца.

– Тогда шейка. – Он снял фартук и повесил. – Тогда там шейку разбило и, может, вал повело. Вынимать надо.

– Двое суток.

– Полторы, – сказал Гуров.

К часу ночи в мастерской было пять человек.

Я никого не поднимал специально. Я поднял Мишку, потому что без Мишки таскать барабан нечем, и послал Пашку за Семёнычем, потому что балансировать барабан в хозяйстве умел ровно один человек.

Остальные пришли сами.

Витька приехал на «Яве» в половине первого – узнал у кого-то на току и приехал. Мещеряков пришёл пешком, в фуфайке поверх майки, и на вопрос «ты чего» пожал плечами.

Сомов открыл кладовку в час десять, в трусах и в сапогах, и стоял над стеллажами с фонарём.

– Двести пять. Две штуки.

– Нет двести пятых.

– Фомич.

– Петя, нет. – Сомов светил фонарём по коробкам. – Я тебе всё в дождь отдал. У меня двести третьи есть, двести седьмые есть. Двести пятых нет.

Я посмотрел на Витьку.

Витька уже стоял в дверях.

– Куда ехать?

– В Сосновку. У них в мастерской должны быть, они в июле «Нивы» перебирали.

– Ночью не дадут.

– Дадут. – Я снял с полки ремень вариаторный, в промасленной бумаге, последний из четырёх. – Отдашь вот это. И скажешь, что Лыткин осенью вернёт двумя.

Витька взял ремень.

– А если не дадут?

– Тогда в райцентр, к утру откроется склад.

Он ушёл.

Через полминуты «Ява» протрещала мимо ворот и стала уходить в сторону моста, и звук её держался долго.

Сомов посмотрел ей вслед.

– Совести у тебя нет, – сказал он с удовольствием.

За «Кировцем» я поехал к Лобанову в два часа ночи.

Стучал долго. Он вышел в майке и в кальсонах, заспанный, с волосами дыбом, и стоял в дверях, моргая на фонарь.

Я приготовился к чему угодно.

– Иван Степанович. У Дудника барабан. Нужен «Кировец», тянуть в мастерскую.

Лобанов почесал грудь.

– Людей тебе хватает?

Я не сразу нашёлся.

– Хватает.

– Ну бери.

Он ушёл в дом и через десять минут вышел одетый.

Он приехал вместе с нами, сел в мастерской на ящик у стены и просидел там до пяти утра.

Он не вмешивался. Он ни разу ничего не сказал, ни одного распоряжения не отдал, ни к кому не подошёл. Он просто сидел и смотрел, как работают, а в пятом часу встал, вышел и уехал на своём мотоцикле.

Зачем он приезжал, я не понял ни тогда, ни после.

Комбайн притащили в мастерскую к трём.

Снимать барабан начали в четверть четвёртого.

Сначала сняли жатку и наклонную камеру – иначе не подойти. Потом боковую панель молотилки. Потом шкив с левого конца вала: он сидел на шпонке и на конусе, и снимался съёмником, и снимался тяжело, и я вспомнил Тимофеева и залил в стык керосин, и подтягивал винт на четверть оборота, простукивая через медяшку, и шкив сошёл через двадцать минут.

Потом крышки подшипниковых узлов.

Левый подшипник вынулся кусками.

Сепаратор был разорван, четыре шарика выкатились, обойма провернулась в корпусе и разбила посадочное место.

– Ну вот, – сказал Мещеряков.

Барабан вынимали вшестером.

Двести тридцать килограммов на весу, через окно шириной чуть больше самого барабана, в три часа ночи. Мишка стоял снизу и принимал, и в какой-то момент у него подломилась нога, и барабан пошёл вниз, и Гуров придержал его одной рукой за бич.

Одной рукой.

Он потом эту руку весь день не разгибал до конца, но придержал.

Барабан положили на два козла.

Пашка притащил индикатор – не знаю, где он его взял, у нас индикатора в мастерской не было года три, – и мы поставили вал на призмы и прокрутили.

Биение на левой шейке: полтора миллиметра.

Биение в середине: сорок соток.

– Повело.

Дальше было то, о чём я думаю до сих пор.

Гуров правил вал горячим.

Он грел шейку в горне – не весь вал, а участок, точечно, до тёмно-вишнёвого, – потом клал на призмы и давил через прокладку винтовым прессом, и после каждого нажатия Пашка ставил индикатор и говорил цифру, а Гуров слушал цифру и грел снова.

Он делал это два с половиной часа.

К шести утра биение в середине было четыре сотки.

Потом он наплавил посадочную шейку.

Наплавлял электродом, кругами, слоями, поворачивая вал, и это была работа, за которую в нормальном хозяйстве берётся токарь с разрядом, а у нас взялся кузнец с трясущимися по утрам руками, у которого к шести часам руки не тряслись.

В пятом часу утра в мастерскую пришли бабы.

Пришли три: Кузнецова, Сорокина и моя мать, – с чугунком, с бидоном и с закутанной в полотенце буханкой. Мастерская горела огнями всю ночь, а село у нас такое, что этого достаточно.

Они поставили всё на верстак, посмотрели на разобранный комбайн и на восьмерых мужиков.

– Ешьте, – сказала Кузнецова.

Мать ничего не сказала.

Она обошла мастерскую, нашла Пашку, который в этот момент держал индикатор, и молча сунула ему кусок хлеба с салом прямо в свободную руку.

Пашка съел его, не отрывая глаз от стрелки.

Бабы постояли пять минут и ушли, и Сорокина по дороге к воротам сказала, что в семьдесят первом было хуже, а Кузнецова возразила, и до самого забора они спорили про семьдесят первый год.

Проточили на токарном.

Токарный у нас был один, ДИП-200, тридцать девятого года, и на нём работал Мещеряков, потому что больше никто не умел. Он снимал по три сотки за проход и мерил микрометром после каждого, и когда вышел на размер, вытер лоб и сказал, что двадцать лет так не потел.

Витька приехал в семь двадцать.

Он привёз два подшипника двести пятых в заводской смазке и коробку сегментов, которую ему дали в нагрузку. А следом за ним, на своём «Восходе», приехал мужик из Сосновки – приехал посмотреть, кому это среди ночи отдали ремень.

Мужика звали Анатолий, и он был в претензии.

Он походил вокруг барабана, посмотрел на разбитый подшипник, поцокал и начал давать советы.

Советы были такие: вал надо не править, а менять; наплавлять шейку нельзя, потому что поведёт; и вообще у них в Сосновке в семьдесят седьмом был такой случай, и там ничего не вышло.

Гуров работал и не отвечал.

Анатолий говорил минут пять, а потом на него посмотрел Семёныч.

Семёныч на него просто посмотрел – с ящика, не вставая, – и Анатолий сбился на полуслове и замолчал.

Потом его напоили чаем, и он размяк, и уехал в девятом часу довольный, и на прощание сказал Витьке, что ремень – ерунда, пусть возвращают когда хотят.

Семёныч всё это время сидел в углу и ничего не делал.

Он пришёл в час ночи, посмотрел на барабан, сел на ящик и просидел там шесть часов молча, и я его не трогал, потому что понимал: он ждёт своего.

Своё началось в восемь утра.

Барабан собрали, запрессовали подшипники, поставили бичи – сорванный заменили, гнутый Гуров выправил, – и вот тут Семёныч встал.

– Ножи.

Ножами он называл две стальные линейки, выставленные горизонтально на подставках, – приспособление для статической балансировки, которое я в жизни видел раза три.

Он их выставил по уровню, минут сорок, сам, никому не давая трогать.

Потом положили барабан концами вала на эти ножи.

Барабан покачался и встал.

Он встал тяжёлой стороной вниз, и Семёныч отметил мелом низ, и повернул на девяносто градусов, и отпустил, и барабан опять пришёл в то же положение.

– Тяжёлый тут, – сказал Семёныч.

Он взял пластину, приложил к противоположному бичу и прихватил струбциной, и опять качнул.

Барабан пошёл и остановился в другом месте.

Мишка попытался помочь.

Он подошёл, наклонился над барабаном и сказал, что надо просто с той стороны навесить гайку.

Семёныч не поднял головы.

– Отойди.

– Так я ж говорю: гайку.

– Отойди.

Мишка отошёл на два шага и оттуда ещё минут десять комментировал, пока Гуров не отправил его точить сверло, которое точить было не нужно.

Мишка точил это сверло сорок минут и был доволен.

Он подбирал эти пластины час.

Он менял их, пилил напильником, снимал по грамму, и после каждой правки качал барабан и смотрел, и никого к этому не подпускал, и разговаривал при этом только с барабаном.

В девять десять он выпрямился.

– Всё.

Барабан на ножах стоял в любом положении, в каком его оставляли.

Мишка попробовал сам – крутанул, отпустил, – и барабан остановился и не пошёл обратно.

– Ну ты дед, – сказал Мишка с чувством.

Семёныч ничего не ответил, взял свою фуфайку и сел обратно на ящик.

Ставили обратно до половины первого.

Барабан завели в окно тем же порядком, только вшестером и медленнее. Поставили узлы, крышки, шкив. Дека была смята, и деку правили молотком через оправку – Гуров правил, Дудник светил.

Потом выставляли зазор.

Зазор дека – барабан выставляется по щупу, с обеих сторон, на входе и на выходе. Восемнадцать и два.

Дудник лазил туда с щупом четыре раза.

– Слева восемнадцать, справа семнадцать с половиной.

– Подтяни справа.

– Подтянул.

– Ещё раз мерь.

– Восемнадцать.

– На выходе?

– Два.

– С двух сторон?

– С двух.

В час дня завели.

Барабан вышел на обороты чисто. Без воя, без вибрации, без стука – ровный гул, который слышишь животом.

Гуров стоял рядом и держал ладонь на боковине молотилки.

Он стоял так секунд тридцать, потом убрал руку и кивнул.

Мишка заорал.

Комбайн ушёл в поле в четыре часа дня тридцатого августа.

Простоял он семнадцать часов вместо сорока восьми.

Дудник домолотил свои двести гектаров к пятому сентября и закрыл сезон с намолотом три тысячи четыреста тонн, что было больше, чем у любого комбайнёра в районе, и об этом потом писали.

Про то, что в ночь на тридцатое в мастерской работали восемь человек, не писали нигде.

Я в тот день, тридцатого, проспал с пяти вечера до девяти утра.

И вот в эти пятнадцать часов я, кажется, впервые за всё лето отпустил.

Потому что оно случилось.

Всё лето я ждал беды – я помнил, что та уборка была плохая, я не помнил чем, и я всё лето косился на запад и торопил людей. Пришёл дождь, и я решил, что вот оно. Потом лёг барабан, и я решил, что теперь точно оно.

А мы его подняли за семнадцать часов.

Я лежал и думал, что, может, я всё перепутал. Что память в шестьдесят восемь лет – вещь дырявая, и что плохой была не эта уборка, а какая-нибудь семьдесят девятая, и я просто их склеил.

Так я думал тридцатого августа.

Пашку я разглядел на следующий день.

Он мыл летучку у колонки, стянув рубашку, и я шёл мимо и вдруг остановился.

В мае это был подросток, у которого лопатки торчали как у общипанной птицы. Я это помнил очень отчётливо, потому что в мае, в кузне, смотрел ему в спину и думал, что парня надо кормить.

Сейчас у него была спина.

Не мужская ещё – но уже с мясом на плечах, с обозначившимися жилами на предплечьях, и он тягал ведро на десять литров одной рукой, не перекладывая.

За четыре месяца он вырос сантиметров на пять.

– Пашк.

– А?

– Ты сколько весишь?

Он подумал.

– Не знаю. Меня весной в школе вешали – сорок восемь.

– А сейчас?

– Не знаю. – Он пожал плечами и вернулся к ведру. – Больше, наверно.

Я пошёл дальше.

На току дежурила Клавдия с весовой, и весы у неё были платформенные, до пяти тонн, с точностью до десяти килограммов, так что померить парня на них было нельзя.

Но я в тот день зачем-то зашёл в весовую и постоял у этих весов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю