Текст книги "Антология современной уральской прозы"
Автор книги: Андрей Козлов
Соавторы: Андрей Матвеев,Вячеслав Курицын,Владимир Соколовский,Александр Шабуров,Иван Андрощук,Александр Верников,Евгений Касимов,Юлия Кокошко,Нина Горланова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
Он проснулся посреди ночи от сильного жара, кое-как добрёл до туалета, а потом до кухни – взять термометр. Тридцать восемь и три, ещё аспирину, лишь бы мать не заметила, надо ехать, всё равно надо ехать, ведь он обещал, она будет ждать его под часами справа, у пригородных касс, дойти до комнаты, лечь в кровать, накрыться с головой, перед глазами что-то блестящее, сверкающее, яркое, что-то переливающееся, ничего не разобрать, яркий, блестящий, сверкающий, переливающийся туман, колотит озноб, надо взять ещё одно одеяло, самое толстое, пуховое, китайское, что лишь в сильные морозы, в декабре-феврале, но ведь и так морозы со дня на день, уже под минус двадцать, может, вообще никуда не ходить? Ноги ватные, руки не поднимаются, болит позвоночник, почему это она поцеловала его тогда, когда он уходил, ведь на десять лет старше, такая странная, такая милая и нежная, опять туман, только уже другой, слишком мрачный, от него не по себе, дрожь, всё тело дрожит, какое-то липкое, потное, противное тело, да и сам он липкий, потный, противный, такой нескладный, терпеть не может смотреть на себя в зеркало. Откуда эта напасть, отчего именно сейчас, когда завтра такой день, так ждал его, и вот... Раньше, когда был поменьше, болеть любил, не надо ходить в школу, можно капризничать, надувать губы, всё будет по-твоему, лишь бы скорее выздоровел. Мать тогда старается раньше прийти с работы, начинает появляться и отец, видимо, она звонит ему и говорит – он заболел, и тогда он начинает заходить вечерами, приносит какие-то подарочки, сидит с полчаса у кровати, а потом уходит, давно не видел отца, да ведь и не болел давно, с прошлого года, а дятел носом всё тук да тук, ты приглядел уже крепкий сук, верёвку прочнее скорей приготовь, выброси чёртову рифму «авось», верёвку затем перекинь через сук, пёстренький дятел носом всё тук.
Проснулся он часа через четыре, на будильнике, что стоял в изголовье кровати, было семь тридцать. Через полтора часа, ровно в девять, она будет ждать его под часами. Ещё будет темно, они так специально рассчитали – ехать около часа, значит, пока приедут, уже почти рассветёт, совсем светло станет примерно в начале одиннадцатого, покататься им надо часа два, меньше не имеет смысла, а там как раз обратная электричка, к обеду – дома. Ещё позавчера, в пятницу, он специально забежал к ней в библиотеку, пусть и не договаривались, но надо было всё обсудить, хотя это был, конечно, предлог, скрывать тут нечего, он пришёл к самому концу, на абонементе уже никого не было, она сидела и куталась в большую пуховую, какую-то старушачью шаль, откуда у неё такая? Провожать не надо, сказала она, вечер занят, должна увидеться с подругой (я тебя познакомлю, я тебя обязательно познакомлю, она фотограф с моей прежней работы, очень талантливый человек, старше меня, ей уже за тридцать, самый мой большой друг, самый близкий мне человек, думаю, тебе она понравится), он расстроился, ведь втайне надеялся, что и сегодня (то есть в пятницу) проводит её до самых дверей, и – кто знает, но, может, и сегодня вечером она как бы клюнет его в щёку при прощании? Надо ехать, обязательно надо ехать!
Он померил температуру, тридцать восемь и две, упала на один градус. Нет, на лыжах нельзя, он просто не сможет передвигать ногами, если бы у неё был телефон, насколько всё было бы проще. Попросить мать съездить на вокзал предупредить? Это будет смешно, такой большой и просит об этом маму. Нет, он должен сам, ещё темно, но мать уже встала, лишь бы не зашла в комнату, лишь бы не увидела, что с ним. Надо встать, надо одеться и хоть что-нибудь съесть, впрочем, это лишнее, ведь он ничего не хочет. Раньше, в прошлые болезни, всегда выпрашивал себе что-нибудь вкусненькое, больше всего он любил свежий куриный бульон, и чтобы обязательно золотистого цвета (это от морковки), горячий, терпкий, вкусный куриный бульон, а когда начинал поправляться, то махонькие, как бы пуховые пирожочки с мясом. Пирожочек-пирожок, на пенёчек-на пенёк, совсем махонькие, какие мать делает, но сегодня ничего не хочется, совсем ничего, ты встал уже? нет, я ещё сплю, лишь бы голос казался здоровым, ладно, я в магазин, скоро приду, вот это повезло!
Он с трудом оделся, на часах уже восемь тридцать, чистой езды до вокзала минут двадцать, он должен успеть. Взял из своей заначки три рубля (между двумя плотными глянцевыми страницами в самом конце девятого, кажется, последнего тома старой детской энциклопедии, читать её сейчас невозможно, очень наивно, но девять толстых рыжих томов – выбрасывать жалко, подарить кому-нибудь? Стоит ли? Вот и стоят, занимают место, собирают пыль. Отец любит старые энциклопедии, когда ещё жил с ними, то в их комнате стоял дореволюционный Брокгауз и Ефрон, он помнит, что маленьким очень любил смотреть картинки, они были переложены папиросной бумагой, и шрифт красивый, вот только читать трудно, ять, фита, что-то лишнее, ненужное, взял три рубля, осталось ещё шесть) и вышел в подъезд.
На улице мело, но не сильно. Было ещё совсем темно, пустынно и тихо. Ночью народился новый месяц – вот он, с краешку неба, тонюсенький такой, ближе к белому, чем к жёлтому. Трамвая не было, он поднял воротник, но холода не чувствовал, наоборот, всё тело горело, свитер скоро станет мокрым, как уже стала мокрой рубашка, надо ходить, вперёд-назад, вдоль остановки, никого нет, одинокий утренний пассажир, единственный пассажир одинокого зимнего утра, светлеет, чуть-чуть, но светлеет, хотя и тонюсенькая полоска месяца, и звёзды – все эти Орионы, Близнецы, Медведицы и прочая, достаточно отчётливо видны на небе, осталось пятнадцать минут, теперь и трамвай не спасёт, сердце отчаянно колотится, жарко так, что пальто начинает давить на плечи, хочется его сбросить, опять перед глазами туман, опять-пять, вдоль-вспять, что это за машина, что это за зелёный огонёк?
Было бы странно, если бы он не смог добраться в то утро к вокзалу. Ведь тогда ничего бы не произошло и какой смысл вспоминать всё это? Но вынырнуло к трамвайной остановке такси, остановилось, он плюхнулся рядом с шофёром, шофёр посмотрел на него странным взглядом (молод ещё, чтобы по утрам в такси разъезжать) и погнал машину в сторону вокзала. Улицы были пустынны, безмашинны, безлюдны, за десять минут, парень, доедем, не мохай! Парень не мохал, его всего колотило, видимо, опять поднялась температура, может, уже под тридцать девять, а может, и за, всё может быть, всё бывает, всё случается, только скорее, остаётся пять минут, вот четыре, вот он расплачивается, бежит к чернеющему в утренних сумерках вокзальному зданию, через неубранную площадь с горами снега, с небрежно припаркованными машинами (кого-то встречают, кого-то провожают), через толпы чемо-данщиков и мешочников, от всех поднимается пар, холодно, и для лыж-то сегодня холодно, вдруг не придёт? Девять. Под часами никого.
Девять десять. Под часами всё так же никого. Девять пятнадцать. Усатый мужчина с лыжами в ярко-красной шапочке, такого же цвета штанах и куртке.
Девять двадцать. Кажется, что он сейчас ляжет прямо на покрытый снегом асфальт.
Девять двадцать семь. Прости, но я никак не могла проснуться, ты не сердишься? Боже, что с тобой?
Он падает прямо на неё, он знал это ещё несколько мгновений назад, что вот она скажет что-нибудь, и тогда всё, что держит его в вертикальном положении, что заставляет его стоять на ногах, пусть и не твёрдо, исчезнет, порвуться крепящие тросы, развинтятся болты и гайки, и он упадёт, рухнет прямо на неё, и ничего ему с этим не поделать, и когда он падал, то смотрел на себя как бы со стороны, с расстояния чуть ли не в добрый десяток метров: вот стоит под часами странная парочка, молодая женщина в жёлтой лыжной куртке и такой же жёлтой шапочке, брюки голубые, даже, скорее, синие, лыжи какие-то блестящие, чуть ли не переливающиеся, как тот самый ночной туман, и рядом парень, паренёк, мальчик, молодой человек (это уж если быть очень доброжелательным), в пальто, в шапке, просто зимний молодой человек (будем к нему доброжелательны), и он внезапно начинает падать, валиться как мешок на эту молодую женщину, и у неё не хватает сил его поддержать, и он падает, валится как мешок на крытый снегом асфальт, она кричит, бегут какие-то люди, но больше он ничего не видит.
Да, больше он ничего не видит, ибо температура действительно тридцать девять и три, как говорит врач в местном здравпункте (странное, отчего-то отталкивающее название, красующееся на потёртой эмалевой табличке с облупившимся красным крестом). Эта прогулка может стоить ему воспаления лёгких. Какой дурачок, говорит она. Врач (врачиха, толстая, в свежем и накрахмаленном халате, в очках, опять жаба, только добрая – добрая бородавчатая жаба в больших очках с толстыми стёклами) смотрит на неё и ничего не говорит, а потом, как бы в никуда, минуя всю её ладную фигуру в жёлто-синей гамме: – Надо вызывать «скорую», вы с ним?
– Нет, – говорит он, очухавшись после укола, – в больницу не поеду, я хочу домой, там мама...
– Раньше надо было думать, – говорит добрая жаба. – Куда в таком состоянии на улицу?
Он молчит, он хочет только одного: домой. Он сделал то, что должен был сделать, он дождался её под часами, она поняла, что он не забыл, не раздумал, что он просто не может, болеет, у него сильная простуда, а может, и грипп. У него температура, тридцать девять и три, и ему надо только одно – лечь в постель и накрыться с головой одеялом.
Ладно, сейчас попрошу диспетчера, и он даст такси без очереди, поедешь домой, а дома вызовешь врача. Немедленно, прямо сегодня!
– У меня нет денег, – тихо говорит он.
– У меня есть, – испуганно (вот только отчего?) произносит Нэля, – я его довезу, только можно лыжи здесь оставить?
– Давайте быстрее, – говорит жаба.
Они едут по уже светлым, не таким пустынным, безмашинным, безлюдным, как какие-то полтора часа назад, улицам. Он в сознании, она сидит рядом с ним, и он в полном сознании, вот только колотит всего, ну да ладно, это пройдёт, она ведь тёплая и добрая, он привалился к ней, а она гладит его руку, перебирает пальцы и шепчет: – Ничего, ничего, всё пройдёт, сейчас будешь дома, – но ему уже не хочется домой, ему хочется так и ехать, рядом с ней, в одной машине, на одном сиденье, так он скорее поправится, станет совсем здоровым, от месяца и следа не осталось, от звёзд тоже, вон и дом уже, я не буду подниматься, говорит она, мне опять на вокзал надо, за лыжами, ерунда, отвечает он, большое тебе спасибо, дурачок, ну зачем ты это сделал, он молчит, ему нечего сказать, она рядом, ему хорошо, у тебя есть телефон, вопросительный знак, он произносит номер, она просит у шофёра клочок бумаги и карандаш, симпатичная деваха, отчего бы не дать, я позвоню на днях, ладно, он смотрит, как машина разворачивается и опять едет в сторону вокзала, надо было взять ещё трёшку, думает он, а то неудобно получилось, теперь я ей должен, входит в подъезд, поднимается по лестнице и звонит в дверь, где ты был, кричит мать, вызови врача, просит он, у меня тридцать девять и три, меня хотели забрать в больницу, да я не согласился, и проходит в свою комнату. Опять туман, опять горячо, так горячо, что жжёт, свитер мокрый, рубаха мокрая, тело же горячее, слишком горячее и слишком липкое, вот постель, вот толстое, пуховое, китайское одеяло, лечь, свернуться, закрыться, укрыться с головой!
7
Но позвонила она не через несколько дней (несколько – это два, три, ну, четыре), а почти через неделю, вечером следующей пятницы. Всё это время он провёл в постели, разморённый и слабый, температура окончательно упала лишь в среду, до среды же она то подскакивала до тридцати восьми (больше не было с воскресенья), то опускалась до тридцати семи. В комнату заходила мать, приносила тарелку куриного бульона, золотистого, с морковкой, заправленного гренками. Он лениво съедал несколько ложек и опять укрывался одеялом с головой. – Поешь, – просила его мать. – Нет, – говорил он сквозь одеяло. Она забирала тарелку и уходила, и тогда он пытался заснуть.
На улице окончательно похолодало, стекла затянуло мрачной морозной коркой, солнце всходило на несколько часов, жизнь казалась бессмысленной и тупой, всё приводило его в раздражение, в эти-то дни он и начал писать стихи. Они были плохими, он понимал это, но ничего поделать с собой не мог, лежал, укрывшись одеялом, а в голове мелькали рифмы, женские и мужские, ассонансные и диссонансные, правильные и неправильные, парные и перекрёстные, хотя ничего этого он, естественно, не знал. Он просто лежал и пытался выразить в неуклюжих строчках то, что жило в нём (жило-не тужило, да вот отбегалось, отпрыгалось, раз-два, коли дрова, три-четыре, на квартире, пять-шесть, рыбку съесть), в основном же он пытался представить себе Нэлю и написать о ней, в стихах она получалась совершенно не такой, как в жизни, почти неземной, бесплотной, чуть воздушной и трепетной, но ведь для него она действительно была такой. Он понял, что влюбился, и влюбился, вроде бы, не на шутку. Куриный бульон и аспирин с антибиотиками помочь тут не могли, eму хотелось видеть её, а она всё не звонила понедельник, вторник, температура держится, среда, она держится, но к вечеру спадает окончательно, а она всё не звонит, мороз же крепчает и крепчает, через неделю Новый год, где он будет встречать его, как? Наверное, дома, с матерью, если, конечно, она не уйдёт в гости, ведь ей и так тошно сидеть вечерами дома, она ещё молодая, нет и сорока, родила совсем девочкой, в двадцать, ему сейчас шестнадцать, ей – тридцать шесть, а она вынуждена всю эту неделю быть при нём, неотлучно, как собачка, неужели и Новый год они встретят так же: он, только оправившийся от болезни, и она, прилагательные опускаются, нарядят маленькую ёлочку, откроют бутылку шампанского и сядут вдвоём у телевизора? Впрочем, может зайти отец, хотя это навряд ли, у него своя семья, и так он приходит дотаточно часто, был вечером в воскресенье, заходил и во вторник, принёс мёду и хорошего чаю, посидел с ними в комнате, помолчал с полчасика, а потом ушёл.
Он пытался заснуть, но вместо этого снова лез под подушку, брал тоненькую двенадцатилистовую тетрадку и опять начинал рифмовать. Клеть-плеть, плеть-медь, медь-сеть и так далее. Нэля окончательно потеряла свои черты и стала чем-то средним между девицей с последней страницы «Советского экрана» и этакой феей из давно уже позабытых детских сказок, в общем, куча ничего не значащей романтической чепухи, глаза-роса, розы-грёзы, после грёз, естественно, возникали мимозы. Нэля странно щурилась, он улыбался ей впотьмах и пытался обнять, но она ускользала, выбегала из комнаты, а через какое-то время он слышал стук в замёрзшее, мрачное, декабрьское окно. Вставал с кровати, подходил к окну, долго и тщательно дышал на стекло, потом протирал его рукавом, но пока он мог хоть что-то разглядеть, Нэля уже исчезала с улицы и вновь оказывалась в комнате, голова начинала кружиться, и тогда он опять ложился, ему хотелось, чтобы она посидела рядом, подержала его за руку, и кто-то действительно садился рядом и брал его руку в свою. Он открывал глаза, смотрел на мать, улыбался и наконец-то засыпал окончательно, а проснувшись в четверг утром, понял, что температура у него абсолютно нормальная, следовательно, ещё два-три дня, и он будет здоров.
По этому поводу весь четверг он был достаточно весел и уже не писал стихов. Лежать больше не хотелось, мать с самого утра ушла на работу, в двенадцать забежали ребята из класса, но в час ушли, он поел какой-то невкусный обед, пошёл в комнату матери и начал рыться в книжном шкафу. Хорошие книги отец забрал с собой, то, что осталось, – ширпотреб, переплетённая ерунда, да и прочитал он уже всё это не по разу, но отчего-то захотелось вот так, долго и тщательно, покопаться в книгах. Он брал томик, стряхивал с него пыль, проглядывал, ставил на место. Вот эти он читал в детстве, эти – ещё год назад, вот это показалось ему скучным, а это – непонятным. Ему хотелось найти что-то про любовь, желательно, пооткровеннее, но ничего, кроме Мопассана, у них не было. Мопассан да ещё Сэлинджер, хотя Сэлинджер – это не очень-то и про любовь, но и то, и то он читал уже неоднократно. Кончилось всё тем, что он взял с нижней полки толстую пачку глянцевых журналов мод и западногерманский торговый каталог, устроился на матушкином диване и стал разглядывать женщин. Женщин, девочек, девушек, дам, формы, тела, одежду, бельё. Вот наряд для вечера, а вот для дачи, вот для спорта, а вот для отдыха, вот купальники, а в них бронзовые, отливающие маслянистым загаром тела, а вот и нижнее бельё, чёрное, белое, розовое, одни бюстгальтеры, одни трусики, одни комбинации, вот ночные сорочки, вот такая есть у его матери, он это точно знает, а вот эта каталожная женщина похожа на Нэлю, Вот она рекламирует бюстгальтер, вот пеньюар, вот одежду для тенниса, вот вечернее платье. Он стал листать пухлый, растрёпанный, торговый гроссбух с самого начала, пытаясь подсчитать, на скольких снимках позирует это существо, но сбился на второй сотне – к этому моменту ему уже перестало казаться, что в Нэле и этой женщине есть что-то общее: Нэля симпатичнее, да и выглядит моложе, ей не дашь её двадцати шести, она кажется такой юной, и тут он понял, что забыл, как Нэля выглядит на самом деле. Ему опять стало тоскливо, нет, жизнь всё же штука бессмысленная и никчёмная и жить ещё так долго, а он уже устал, да и не нужен никому, он просто никому не нужен, так что, может, всё враз оборвать?
Ему понравилась эта идея, он сложил журналы в том порядке, в каком они лежали, положил их обратно на полку, сунул туда каталог и пошёл на кухню, думая о том, что вот сейчас возьмёт свой широкий кожаный ремень и найдёт где-нибудь гвоздь. Да, он найдёт где-нибудь гвоздь, приладит ремень, намылит его (где-то он читал, что орудие повешения надо обязательно намылить), встанет на табуретку и сунет петлю в голову. Потом взмах ногой, табуретка летит в сторону, тело начинает быстро раскачиваться, но вот качание становится плавным, вот совсем медленным, вот оно останавливается, и он висит. Висит, нет, это некрасиво, и дело не в том, что зайдёт мать, увидит и испугается, это-то всё естественно, и размышления эти – всего лишь блуд неокрепшего ума, что он и осознаёт, и понимает, но вот то, что это ещё и некрасиво... Лучше тогда уж как Петроний, он читал «Сатирикон», впрочем, и «Золотого осла», и «Декамерон», извечная подростковая триада, способ эстетической сублимации, попытка побороть своё либидо. Да, так он и сделает, напустит в ванну горячей, с поднимающимся парком воды, ляжет в неё, возьмёт лезвие, естественно, новое, он знает, у матери в шкафчике (она бреет подмышки) лежит целая пачка новых голландских лезвий, называются они «Шик», вскроет себе вены и будет смотреть, как вода из бело-жёлтой становится жёлто-красной. Он вошёл в ванную, приторно пахло аэрозолью для ароматизации воздуха (именно так написано в инструкции, напечатанной прямо на белом лаковом баллончике), ванна была грязной, в мыльной, кисло пахнущей воде невсплывшим покойником лежало ещё с вечера замоченное бельё, унитаз (санузел у них совмещённый) был с каким-то коричневым налётом, из-за батареи торчала старая газета, на крышке сливного бачка лежала непочатая пачка салфеток, с верёвки для белья, протянутой через всю ванную, свисали чёрные и нежно-коричневые трупики матушкиных колготок, её трусики и лифчик, бесплотно-розовый, какой-то воздушный. Он открыл шкафчик, пачка лезвий была на месте, но была она уже открытой, рядом стояла плохо отмытая кисточка и лежал станок с невымытым лезвием. На другой полочке он увидел пакет ваты и упаковку каких-то таблеток. Он снова посмотрел на станок и вдруг почувствовал, как краска залила всё лицо, и он начал смеяться, вспомнив, как несколько лет назад, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе, выбрил себе лобок, прочитав где-то, что настоящий мужчина должен отличаться буйной волосяной порослью. На груди волосы у него не росли, на лице тоже, шевелюра же была доcтаточно густой, так что оставалось попробовать выбрить себе лобок. Так он и сделал, и недели две маялся от неприятнейших ощущений, что-то постоянно покалывало в паховой области, да и когда волосы опять отросли, он не заметил, чтобы их стало намного больше. Всё так же смеясь, он закрыл шкафчик, походя помочился, вымыл руки и вышел из ванной. Кончать жизнь самоубийством больше не хотелось, приближался вечер, скоро с работы придёт мать, а пока можно поспать, да, лечь под одеяло, взять какую-нибудь книжку и так уснуть. Что он и сделал.
Так прошёл четверг, в пятницу же после работы мать ушла куда-то в гости, завтра его должны были выписать, в понедельник – в школу. Нэля всё ещё не звонила, скучное нанизывание чёток, небрежный перестук костяшек на счётах, игра клавиш пишущей машинки, рифмовать не хотелось, смотреть журналы и каталог – тоже, костяшка чёрная, костяшка белая, чётки же или из палисандра, или из сандала, твёрдые, чуть пахнущие, на длинной, витой, шёлковой нитке, одна ягодка к другой, одно зёрнышко к другому, один шарик за другим, вот так, вот так, мороз сегодня около тридцати, мать придёт поздно, так ему и сказала, да и что, сколько она может с ним дома сидеть, пусть отдохнёт, умаялась за неделю, по телевизору чушь какую-то показывают, музыку слушать не хочется, жить вновь стало скучно и, в общем-то, бессмысленно (в последнее время эта идея стала приходить ему в голову всё чаще), он решил поужинать и поплёлся в кухню, где и застал его раскатистый телефонный звонок.
Повторим: Нэля позвонила ему именно вечером в пятницу. И не только позвонила, она зашла его проведать, да, была рядом, где-то на улице по соседству, да, ещё есть свободное время, так что, ты не будешь против, если я сейчас зайду?
Кровь прилила к голове, ноги стали слабыми и ватными. Ей идти минут десять, а он в старом трико с пузырями на коленях и драном свитере с надвязанными локтями. Вся одежда мятая, дома грязно. Он заметался по квартире, бесцельно (вновь возникает тоненькая, позванивающая ниточка чёток-костяшек-колокольчиков, ведь именно они и звенят), хлопая дверками платяного шкафа, в просторечье именуемого шифонером, заранее зная, что там нет ничего, что можно сейчас напялить на себя. Старые отцовские джинсы, так и забытые им при уходе? Они всё ещё ему велики. Матушкины джинсы? Малы. Собственные? Они в грязном. Брюки? Не глажены. Ещё одни брюки? Тоже не глажены. Хотелось плакать, сердце в груди бешено колотилось, ему было стыдно, что он вот такой дурацкий и неприбранный, что она сейчас придёт, посмотрит на него, засмеётся и сразу же уйдёт обратно, нет, нет, этого нельзя допустить, ведь больше такого не будет, такое больше никогда не повторится, а трико срамное, в таком трико и помойное ведро на двор выносить стыдно, говорит ему мать, когда он в таком виде расхаживает по комнате, сейчас ладно, болен, а обычно она заставляет его и дома выглядеть прилично, но что же надеть, что? Раздаётся дверной звонок, и он, на еле гнущихся ногах, идёт открывать. Его колотит, сердце молотит в грудной клетке, пот заливает лоб, да и глаза, кажется, почти ничего не видят, дыхание лихорадочно, будто он всё ещё болен, хотя сегодня весь день тридцать шесть. Тридцать шесть и шесть, самая нормальная температура самого нормального человека.
Он открывает дверь и, не глядя, предлагает Нэле проходить. Та даже вздрагивает от такого приёма, но, освоившись, привыкнув в коридорной полутьме, видит его красное, потное лицо, чуть улыбается уголками губ и думает про себя: «Волнуется мальчик, даже покраснел». Мальчик действительно волнуется, никогда ещё он не казался сам себе таким гадким, почти отвратительным, отвратительный маленький мальчик, хотя прыщей нет (да никогда и не было), хорошо различимые чёрные усики на смугло-пепельном (пепельное – это после болезни) лице, большие карие глаза с поволокой, широкие, крепкие плечи, фигура отнюдь не субтильна, так и веет ещё не осознавшим себя мужчиной, которого надо лишь разбудить, а для этого подтолкнуть в нужном направлении, да и то едва-едва, такой лёгкий, нежный толчок, и свершится метаморфоза, из грубой, грязного цвета куколки вылетит прекрасное чешуекрылое, расправит крылышки, обсохнет несколько минут на солнце, облюбовав для этого подходящий и близкий цветок, а потом полетит, упруго и страстно рассекая воздух. – Проходи сюда, – говорит он ей, – это моя комната. Она оглядывается: – Что же, у тебя уютно. – Только не прибрано.
– Да это ерунда, – она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нём книжки: учебники, два затрёпанных тома фантастики, какой-то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила её в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берёт её в руки и уже собирается открыть.
– Отдай, – выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами её грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замёрзшее, чёрное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
– Это что? – спокойно, даже как-то принципиально спокойно спрашивает Нэля. – Ты пишешь стихи? – Да так, – буркает он, – ерунда всё это.
– Прочитай, прямо сейчас.
Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берёт тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр-кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он всё так же не поднимает на неё глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, ещё тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в чёрном или коричневом коленкоровом переплёте, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое-где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.
– А что, – говорит ему Нэля, – очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.
Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. – А кому они посвящены?
А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда-то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? – Дай, я посмотрю глазами...
А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всём этом какая-то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?
Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идёт на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос-нож, нож-рожь, рожь-дрожь, дрожь-ёж, ёж-брошь, брошь-вошь, вошь-дожь (уберём предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладёт руки на плечи и каким-то странным, до этого ещё не слышанным голосом (как потом от него будет бросать – да, правильно, в дрожь!) говорит: – Спасибо, а теперь проводи меня.
Он послушно идёт за ней в коридор, подаёт шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится всё ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у неё за пазухой и он не чувствует что-то упругое, тёплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.
– На сегодня хватит, – спокойно говорит она и поправляет кофточку. – На сегодня это не запланировано. – Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. – Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что-то бурчит.
– Ну, в Новый год ты идёшь куда-нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?
Он не понимает, как это, изящно и тихо, но всё равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго ещё не может закрыть дверь и стоит в проёме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.
8
Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на всё ещё пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, пхыроч-ка-растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево-жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что-то делать, что-то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперёд и в сторону, как это и положено, подводное ружьё? Чем-чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, ещё утро, раннее, палево-жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, ребята ещё спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо ещё, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера-вечером, пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить.
На обратном пути, уже в сумерках, в этих ранних, шоколадных, гибких южных сумерках они сделали остановку прямо на трассе, затормозив машину у смотровой площадки, что нависала над морем. Машка спала на заднем сиденье, а они втроём вышли и сели на бетонный бортик, свесив ноги и крепко упёршись руками. Остановились же потому, что Ал. Бор. устал и запросил пощады, на полчасика, не больше, вам-то хорошо, черти полосатые, а мне каково? Они вползли, влезли, вшмыгнули в его шкуру и поняли, что да, ему отнюдь не хорошо, устал Александр Борисович, разомлел ото дня, проведённого на море, а тут ещё руль крути, как бы не докрутил, как тот, ещё в самом начале промелькнувший и быстро исчезнувший Роман. Трасса была пустой, да и море далеко внизу лишь тихо гудело, ни всплеска, ни крика, ни пароходного гудка. Плотной завесой стрекотали цикады, сверлили воздух сверчки. Всё, больше звуков не было, тихий гул моря, цикады, сверчки, что ещё? Пхырк-пхырк, фьюить, пхырк-пхырк, фьюить, умывшись, он сел в гамак и принялся есть некрупные, но сладкие сливы, аккуратно сплёвывая косточки в ржавую консервную банку. Из подъезда большого дома вышла Марина, помахала ему рукой и пошла в сторону душа, сонная, мятая, неприбранная, в небрежно запахнутом халате, совсем перестала его стесняться, как бы член семьи, то ли её родственник, то ли Сашин, правда, скорее уж её. Он хмыкнул, повертел в руках последнюю косточку и зашвырнул её в виноградник. Сень-тень, вот плетень, вот листья глубоко-зелёного цвета, большие, резные, хорошо отчеканенные листья, вот грозди, тяжёлые, крупные, но ещё не спелые, ягода жёсткая и кислая, как-то, не удержавшись, он сорвал несколько виноградин, и долго чувствовалась резкая кислинка во рту. Нет, на море сегодня делать нечего, может, просто остаться дома, поваляться на кровати, покачаться в гамаке, устроить долгую и томительную сиесту? Вот и Марина вышла из душа, лицо свежее, волосы повязаны белым платком, глаза ещё не накрашены, яркий халат, крепкие ноги с холёными ногтями, и когда она всё успевает?