355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Назаров » Песочный дом » Текст книги (страница 8)
Песочный дом
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:31

Текст книги "Песочный дом"


Автор книги: Андрей Назаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)

– Отдай! Ты что делаешь? – отчаянно закричал Авдейка.

Лерка недоуменно посмотрел на него и вернул бабочку. Авдейка положил ее на ладонь и подбросил. Бабочка неловко сорвалась и упала на землю.

– Сломалась! – закричал Болонка.

Бабочка лежала неподвижно, лишь одно крыло еще подрагивало в смертном усилии.

– Это ты, это ты все! – яростно закричал Авдейка.

Лерка вздрогнул, оторвал от бабочки оцепенелый, чуть косящий взгляд и ушел.

– Замучили животное, – сказал Кащей.

Бабочка лежала на ладони Авдейки – во всю ширину, – и ее неподвижные крылья темнели от капающих слез.

– Жалко ее. Теперь война не кончится, – сказал маленький Сопелка и зарыдал в голос.

– Ее теперь на булавку наколоть – и в гербарий, – сказал Сахан. – Один чудак в доме семнадцать собирает. Вдруг ценная, так чего ей задаром подыхать.

– То до войны было. Чудак этот сам теперь в гербарии, – ответил Кащей.

– Точно. – Сахан поскучнел. – Была им похоронка, помню.

– На булавку все равно надо. Я видел, – сказал Болонка.

– Мы ее похороним, – ответил Авдейка.

– С военным оркестром, – добавил Сахан.

– Хороните, все там будем. Такая житуха. – Кащей хлопнул себя по коленям и решительно поднялся с корточек. – Переоденусь пойду.

Сахан нашарил ключи и направился в кладовку. Бабочку собирались хоронить возле свалки и уже выкопали прямоугольную ямку шириной в разлет крыльев, когда из разбитого окна, выходившего в узкий проход между домом и глухой стеной табачной фабрики, высунулся по пояс Кащей и крикнул:

– Эй, пацаны, вот здесь, под тополем зарывайте, а то забудете!

Авдейка губами старался услышать в бабочке жизнь, но жизни не было.

Сумрачное дно ямки под тополем выстелили травой. Бабочку передали по кругу и опустили, разгладив крылья. Ямка ожила бархатным плеском, и он навсегда остался под холмиком красноватой земли, прихлопанной детскими ладонями. Кащей, с непонятным любопытством глядевший из окна, отвернулся и приставил фанерку, заменявшую кусок выбитого стекла.

– Бабочку – это ничего. Людей вот хоронить страшно, – сказал умудренный Сопелка.

Авдейка уходил со двора, чувствуя тяжесть земли, накрывшей бабочку. Вернувшись домой, он застал деда, водрузившегося в кресло "ампир" и туповато посапывающего.

– Ты кого-нибудь хоронил? – спросил Авдейка.

– Хоронил, хоронил, еще бы, – обрадованно ответил дед.

– А страшно людей хоронить?

Дед пожал плечами.

– Да чего ж страшного? Страшно, когда бежишь и мертвых врагам оставляешь. А так ничего – копаешь яму, ну и хоронишь. Потом – вверх палишь. Беда, если грунт мерзлый. Впрочем, и то не беда. Вот если трясина... И следа от человека не оставишь – ни креста, ни камня – все пожрет. Помню, шли мы отрядом...

Но тут вошла мама-Машенька, и воспоминания деда иссякли. При ней он не только не умел вспоминать, но и говорил с трудом. Стало тихо. Шелестели страницы бабусиной книги про Бога, звенели тарелки мамы-Машеньки, и сипело дыхание деда.

# # #

В коридоре послышалось незнакомое самоварное бормотание, раздался короткий стук, и в комнату внесло человека в белом кителе, сидевшем косо, словно остегнутом. Осмотревшись, он заговорил, обмахиваясь соломенной шляпой:

– Простите, на миг. На один только миг. Долг отдать, так сказать... Прощайте рифму великодушно. Дмитрий...

– Садись! – рявкнул дед и вытащил меховую фляжку. – Выпей.

Человек оробел, поджался во что-то совсем круглое, но справился и воскликнул:

– Дмитрия отец! Не ждал, никак не ждал. С того свету, где нас нету. Но рад.

Наслышан рассказами. Рад, хоть на парад. Ах, что это я все сегодня рифмами?

– Да выпей, говорят тебе, прочухайся!

Человек выпил и кругло задышал раскрытым ртом.

– Теперь говори толком, – приказал дед.

– Позвольте представиться! – сказал кругленький и шаркнул под столом ножкой. – Акинфий Фомич... хе-хе. – Тут он почему-то пощекотал Авдейку. – На пузе кирпич. Как в дет-стве, да-леком дет-стве, – запел он и прервал себя. Да что это я? Так вот-с... Штрафного батальона боец, хотя и не венец, но и соузник – не союзник. Соратник сыну по грехам отцов, изрядных, впрочем, молодцов. Горячей кровью искупил я вашей молодости пыл...

– Прекратить! – рявкнул дед и, приподняв кругленького за шиворот, вбил в стул. – Толком говори! Прозой, сукин сын!

Того подкинуло и понесло дальше.

Машенька тесно сжимала лицо руками, вылавливая из скачущего потока слов судьбу своего мужа, который прямо из военкомата был доставлен в тюрьму, а там определен в батальон смертников, который погнали на фронт, выдав на пять человек по одной винтовке времен турецкой войны. Сын врага народа, забытый за военной неразберихой, он напомнил о себе так некстати, как один только и умел, – и был послан на убой. Но и на передовую не успел попасть, хотя и проходила она рядом, а погиб в какой-то избе, странно придавленный тем, что никогда прежде не падало... Машенька почувствовала, как дыхание, эту родную, никогда не разгаданную до конца нелепость, и в самой смерти не изменившую мужу, и ослабела, ничком легла на кровать.

Беспорядочный поток, неприметно вынесший кругленького из комнаты, затихал. Дед молчал и пил. Про Авдейку забыли. Он сидел в углу, и язычки пламени стояли в его широких, невидящих глазах.

– Дурак Митька, дурак, – тихо, с твердой тоской проговорил дед, и керосиновые огни зашевелились в Авдейкиных глазах. – Гонит нас крысиное племя, а он под балкой гибнет. Нам жить надо, счеты свесть, хоть сколько, а утащить с собой гадов. Да, мельчают люди – и все через баб. Кто бы отцу моему, Савелию Лукичу, рассказал такое про его внука – за обиду бы почел, на месте прихлопнул. Это ж надо – дураком погиб и с того света дурака прислал с донесением...

– Врешь! – отчаянно закричал Авдейка и, вскочив деду на колени, стал бить кулаками в огромное красное лицо. – Врешь! Врешь!

Потом что-то в Авдейке громко ёкнуло, и он съехал на пол, задыхаясь и дергаясь. Дед поднял его, прижал к груди и незаметно стер с лица отпечатки детских кулачков. Потрясенный невесомостью жизни, свернувшейся в его руках, дед затих, нашел взглядом керосиновую лампу и надолго задумался.

# # #

"Значит, и Митьку в штрафные пристроили, чтобы и семя не проросло. Вот как они нас изводят. Сына – к Духонину, а меня со счетов списали. Недоумки и холуи войной командуют, нацию переводят – а я, выходит, лишний. Где же я их проглядел, где проглядел это сучье племя? Несло по стрежню – и оглянуться недосуг было. Верен себе остался и попятного пути не знал, а выходит, главного-то и не осилил. А ведь сверкнуло однажды под Волочанском – в мирозданье мысль, не в человека".

Качался стебель пламени в керосиновой лампе – множась, разбегаясь в слезящихся глазах, – качались, множились, разбегались стебли трав и цветов майской степи сорок второго года. Стояла хрупкая, готовая сорваться тишина перед атакой, нити нагретого воздуха дрожа поднимались над землей, и глаза, следившие за ними, каждый раз останавливались на холме, пришлепнутом догом, как соском кормящей бабы.

Дед лежал в первой цепи, прикидывая путь, но ни ложбинки не мог сыскать на ста метрах перед холмом, проклятых метрах, наполненных металлическим ликованием кузнечиков. Миг тишины дрожал, но держался, и он хранил его в себе.

Тут залегший с ним рядом вор по кличке Тороватый неожиданно выкрикнул с ёрническим подвизгиванием: "Сичас, сичас, терпи, девка! Уж мы всадим, уж мы тебе отольем! Чего придохли, сперматозои, мать вашу так?!" Дед хотел осадить его, но понял, что Тороватый уже мертвец. Пружина в нем соскочила прежде времени, и сам Тороватый, везучий и битый лагерник, почуял это и поник. С пацанов мотало его по срокам, а за войну дважды уже ходил он со штрафными батальонами, искупая вину, – и уцелел. Он-то знал, как метит человека близкий конец, – и не крикнул, не возмутился, а только поднял к небу внезапно взмокшее лицо и вздохнул во всю грудь. Когда по короткому сигналу цепи бесшумно поднялись и хлынули в бой, тишина разом сорвалась. Грохочущий и жаркий вал вырос на пути, и Тороватый споткнулся о него, едва успев подняться. За спиной остался короткий всхлип, которым тело его отозвалось смерти, и дед побежал вперед, привычно намечая место под шаги. В сознании его мелькнула сторонняя мысль о том, что в этом гибельном стремлении к цели есть и вправду что-то от слепого оплодотворяющего потока.

Он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела, поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Дед взревел от ярости, вырвался из навалившихся тел, из оглушительного звона в ушах – и Ощутил сотрясение под телом. Он лежал над ожившей амбразурой и, не зная, остался ли кто живой в роте, оглушил кулаком стонавшего немца с ободранным лицом, перевернул навзничь и опустил головой вниз, в пульсирующую струю огня. Тело резко дернулось – всплеснули руки, и голова разлетелась розовой дымкой, – но он удержал его и опустил ниже. Струя огня захлебнулась в трупе, стало пугающе тихо, и дед не чувствовал себя живым. Он огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза дога.

Дед вжался в бетон, обдирая кожу на лице, и тело немецкого пулеметчика с маху обрушилось на него. Немец тоже слышал непонятную тишину, не вынес ее, бросил заглохший пулемет, вылез осмотреться и упал, снятый очередью. Дед с отвращением отбросил тяжелое, вскипающее кровью тело, но, не рассчитав усилия, приподнялся над краем дога. В лицо ударила бетонная пыль, прыснувшие пули рикошетом стегнули по голове, и он скатился вниз, не услышав взрыва, покончившего с его ротой.

Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся, счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в горизонт, она была вокруг – и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив, и пространство жизни лежало вокруг – доступное и податливое. Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Дед потянулся к нему, захватил в руку и стиснул мясистый бутон – до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей меж пальцев.

"Сперматозои!" – вспомнил дед. Эк загнул Тороватый напоследок. Их вроде целая прорва, и все гибнут, а один семенит. Хорош же этот один. Ба! Тут он подумал о себе, еще живом, и неудержимо захохотал, схаркивая кровь и тяжко пошатываясь от боли. "Хорош же этот один! Ох, хорош!" Потом оглядел изуродованный холм, тела, распростертые в синем дыму, и пристыженно замолчал.

Так, единственным из роты, вырвался он и в шестнадцатом году из газовой атаки немцев, стиснув дыхание до красных колец в глазах, – и попал на свою, гражданскую, где из кровавого хаоса поднималась новая власть. Распалась держава, и бунт начался всероссийский, погибельный – от страха, от того, что устои рухнули и не обо что стало удержаться человеку на земле. Загоняя людей под железную руку, полагал он, что спасает их от них самих, от того бунта, что теплится в каждом, ему же на погибель. Этим и оправдывал кровь братскую, разорение и пожары своей войны, сирот ее и заложников. Безучастна история, массами движет, затаптывает человека. И когда, пятнадцать лет спустя, зацепила и его та власть, которую так самозабвенно отстраивал, и потащила колесами своими пыточными – терпел, не пенял ей. Только воля к жизни и вынесла, как всегда выносила.

Он любил вспоминать свои победы, все, кроме той, одержанной в одиночку за глухими стенами без выстрелов и резни. Он и теперь не смел касаться темного лефортовского сгустка в сознании, который не разошелся даже там, у взятого дога за Волочанском. Он и не касался, а думал о том, что, уцелев и теперь, после осколочного ранения, полученного под Сталинградом, был снова отобран в жизнь, и атаковал военкома, уверенный, что добьется своего и будет еще на фронте.

– Нужен еще, – вслух произнес дед, шевельнув волосы на голове уснувшего Авдейки.

# # #

Утром Авдейка рисовал вилкой на застывшей полбе скуластое лицо со шрамом, похожим на обрывок бельевой веревки. Он очень жалел, что бил деда, и даже съел кусок ливерной колбасы, который тот незаметно подложил в тарелку.

– Ты на меня за вчерашнее зла не держи, – сказал дед. – Это я с тоски. Один ты у меня теперь.

Авдейка молча проводил деда до двери. Тот вздохнул, погладил внука по голове и пошел в атаку на военкома.

Авдейка вернулся в комнату доедать кашу. У табуретки с трельяжем сидела мама-Машенька и по неистребимой привычке растягивала губы в гримасу, пока не сообразила, что идет война и помады давно нет. Спохватившись, она быстро оделась, но забыла, что делать дальше. Потом вспомнила и побежала на завод, откуда, после внезапной истерики, ее привела домой пожилая работница.

Авдейка в это время сидел у дяди Коли-электрика и выяснял, чему нужно учиться теперь, когда он умеет читать и писать.

– Дальше в школе учиться будешь, – ответил дядя Коля. – Спряжения всякие изучать.

– Спряжения – это какие?

– Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, они идут, пока врут. Вот такие. Понял?

– Не понял, – признался Авдейка. – Но учить их мне не нравится.

Дядя Коля пытался возразить, но тут вошла мама-Машенька. Не поздоровавшись, она устало опустилась на диван. Губы дяди Коли сложились в треугольник.

– Чайничек! – воскликнул он.

Авдейка заметил, что мама вошла не постучавшись, как к себе. Он насупился, подошел к окну и заметил мужчину в кожанке, широкими шагами пересекающего двор.

– Мама, Машенька-мама, летчик Сидрови идет! – закричал он, узнав бронзового дядю.

Машенька подошла к Авдейке и стала рядом.

– Герой. И жив, – резко произнесла она что-то мучительно знакомое Авдейке.

Дядя Коля замер в объятии с пузатым чайничком.

– Понимаете, Машенька-мама! Герой-то нынче тот, кто жив, коща все мрут. Жив – вот в чем фокус, – произнес он победоносным треугольником рта.

Авдейка вспомнил, что рассказал о его папе кругленький человек, и, полоснув мать неистовым взглядом, выбежал, по пути толкнув дядю Колю с чайничком.

– Что это с ним? – спросил дядя Коля.

Машенька потерянно отвернулась и посмотрела вслед размашистому человеку. "Сидрови! – думала она, презрительно топорща губу. – Сидоров, так, кажется, в доинтернациональном подъездном прошлом, когда он мечтал соединиться не с международным пролетариатом, а со мной и тупо топтался у батареи, мусоля свои огромные и грязные руки. А теперь он жив, он герой, а мой избранник придавлен балкой. А сын... мой сын..."

Машенька сорвалась с места и молча пошла к себе. Дядя, Коля-электрик задумчиво провожал взглядом торопливые ноги в шароварах и разношенных туфлях. Эти шаровары не давали ему покоя. Он помнил ее ножки в прозрачных чулочках на остреньких каблучках, звук которых вонзался в него серебряными иголками. Тоща они волшебными рыбками плескались в коридорной мгле, и он часами следил за ними в дверную щель, накаляясь и пофыркивая.

"Как это она – герой и жив? Молодцом Машенька, понимает, – одобрил дядя Коля. – Глядишь, и шаровары эти скоро выбросим. Только бы комиссар краснорожий не встрял. Не нравится он мне. Горлопан, жизни нашей не знает. Ничего. Чайком да лаской, чайком да лаской – он и побоку. А там..."

За Машенькой громко ударила дверь, и дядя Коля-электрик выпустил изо рта струю воздуха.

Авдейки не было. Поток света просеивался сквозь выцветшие сборки ширмы, отбрасывая на стену мгновенный очерк неподвижной старческой головы. Машенька рванулась к матери, но, сделав неловкий шаг, сбилась с привычного пути утешения и замерла посреди комнаты. Она почувствовала себя вытолкнутой на пустую сцену, и слова, исповедально рвущиеся из груди, застряли в горле. Машенька опустилась на кровать, зажав грудь подушкой.

"Что со мной? Разве я могла прежде подумать такое? Он хороший, честный парень, этот Сидрови. Кажется, его Лешей зовут. А я? Разве такой я была?" думала Машенька, вороша обрывки воспоминаний, крошившиеся, как ветхий рисунок.

# # #

Рисунок... рисунок... Ах да, рисунок был домом, изображенным ею в три года от роду. Синий дом с разбросанными, как взрывом, по пространству листа окнами, крышей и трубой с дымом. Долгие годы он висел на стене детства, а за ним были янтарные доски, солнце, калитка, открывавшаяся с ходу колесом велосипеда, следы от купальника, подложные плечи, танго "Брызги шампанского", сессия, споры об авиации, заглавная роль в студенческом спектакле, стильные парни из Осоавиахима в кожаных куртках и скрипящие половицы возвращения. Жизнь укладывалась в рамку высохшего до хруста рисунка, охваченного миром проклинающих газет, процессов, ночных арестов, институтских собраний и бесследно исчезающих знакомых. И война, сдувшая хрупкую преграду, затемнение, воздушная тревога, дача в Малаховке, разнесенная взрывной волной, как дом по пророчески-синему рисунку, "Братья и сестры..." под стук державных зубов о стакан, привокзальные скверы, где обезображенные горем женщины стенали и отдавались в пыльной зелени на глазах прохожих, а мужчины угрюмо отдирали от ватников их руки, песочная бомба за стеной, бегство шестнадцатого октября, трамвайный парк, выбитые из клетей стекла, метель, продувающая огромный свод, оборудование, конвейер, гранаты, смена, похоронка, смена...

Но во всем, что теснилось в памяти, не было места ей самой. Все совершалось независимо от ее воли, не требуя усилия выбора – и Машенька не ощущала себя в живых.

Это было так неожиданно, что она поднялась, обтерла лицо и невольно потянулась к зеркалу. Створки трельяжа, анфиладно углубляясь друг в друга, отразили изнуренные женские лица, молчаливо и желто глядевшие на Машеньку. "Какой выбор, о чем это я? – подумала она. – Что иное можно выбрать, как не то, что дала жизнь? Мать? Дмитрия? Авдейку? Родину? Чтобы любить другое, надо и быть не собой. А я – это я. Вот и нашлась. – Из сонной глубины ей откликнулись печальные улыбки. – Нашлась – и ладно, и забыть пора. Забыть, совсем забыть о себе, как сама жизнь обо мне забыла, чтобы сохранить тех, кого любишь. Так?.. – и бесчисленные женщины утвердительно кивнули. – Ведь и Дмитрий забыл. Уже два года, как он погиб, а боли такой еще не было. Это все кругленький, он меня так подкосил своим рассказом. Зажмуришься – будто рядом Дмитрий, в дыхание от меня. Все так же уязвим и безоглядно доверчив к миру, от которого я его ограждала собой. Только не проживешь зажмурившись. А раскрыть глаза – страшно – нет его, и не будет. Но Авдейку он мне оставил". Машенька вспомнила страшный взгляд сына и похолодела. "Откуда в нем такое? Во мне этого нет, и в Дмитрии не было. Уж не от деда ли его бешеного? Чужой он человек, страшный. Это в какую же голову придет – сына поносить за то, что погиб? Дураком! И как язык повернулся? Сам дурак, что власть устанавливал, которая его сына с преступниками на гибель послала. А он добровольцем ушел, по доброй воле, по доброму сердцу. И не надо мне другой славы. Я его ребенком любила, он им и остался до конца.

Этот Василий Савельевич привык людей стрелять, вот и всех в убийцы кроит. Заслонить надо Авдейку от деда, да только рук на него не хватает. На Авдейку и маму, – уточнила Машенька. – Спасибо, Николай им занимается. И тепленький, и липкий, и жулик – а грамоте учит. Пусть. Прежде он и заговорить не смел, а теперь на тебе – чаем поит. Да я отпихнусь, лень только. Смена еще ничего, смена – в силу. А вот белье до ночи стирать... И белье ничего, – прервала она себя. – Белье – это врачи, и американские лекарства, и витамины. Белье – это маме и думать нечего. – Тут что-то сдвинулось в отраженных лицах. Машенька всмотрелась и заметила, как сузились и отвердели рты – синие рты на желтых лицах. – Рассиделась я что-то, – обратилась она к ним, как к собеседницам. Пересилить надо, подняться, в цех скоро. Там хорошо. Там дело, там я как шестеренка в часах подогнана и уставать некогда. Вот после смены выходить страшно, за что браться, не знаешь. Тут Авдейка, а ты – мимо, за бельем. И в бак его, в бак. И не садиться, ни за что – заснешь, а вода газ зальет. В девятом классе спорили все – можно ли ребеночка задушить, когда спать хочешь, а он не дает – как у Чехова. Можно. Душишь его, душишь – а из него вода. Вода, вода. Льется. И, если попросить хорошенько, можно договориться – белье в ванной оставить, а самой вместе с водой ускользнуть– капелькой. И по трубам. И в реку. Там бабы пусть себе белье полощут – а ты мимо плыви. Если и выпьет кто – не беда, ты ведь уже не одна капелька – вон сколько – и еще, и еще..."

# # #

Голова Машеньки падала на руки, когда бледные детские лица прянули из зеркал.

– Авдейка! – спохватилась Машенька.

– Я есть хочу, – тихо ответил Авдейка.

После рассказа кругленького о том, что папа его не убил ни одного фашиста, Авдейка все время чувствовал голод. Что-то внутри снедало его, и он старался заполнить себя чем мог, совсем как Болонка. Еще он хотел есть потому, что каждое утро поднимал с дедом гири и стал очень сильный. Дед готовился к медицинской комиссии и достал две пятикилограммовые гири. Он перестал пить водку и каждое утро делал зарядку, отворачивая к окну страшную грудь с красной впадиной, от которой расходились белые жгуты шрамов.

В день комиссии дед встал очень рано, побрился и вернулся в комнату, прикрываясь клочком полотенца.

– Не найдется ли пудры, невестка? – спросил дед. – Видишь, какое дело будто к венцу обряжаюсь.

– Пудра! – Машенька печально фыркнула. – Нашли что спросить! Я не только про пудру, про то, что женщина, забыла.

Авдейка пошел на кухню и вернулся с чашкой муки. Дед обрадовался, насыпал муку на грудь и стал замазывать шрамы. Потом он попытался втиснуться в Машенькино зеркало, но кряхтя отступил и повернулся к Авдейке.

– Посмотри, – попросил дед.

Авдейка сунул палец в муку, закрасил, где не хватало, и дунул. Мука осыпалась.

– Ты чего дуешь? – обиженно закричал дед.

– Так надо, – твердо ответил Авдейка. – Все равно стряхнется.

– Мал еще мне указывать. Вон какой мизерный, – рычал дед, мстительно показывая на пальце величину Авдейки.

– Мешаешь, – сказал Авдейка и отвел палец.

Подумав, он снова обмазал рану, похожую на спрута с щупальцами, и снова дунул. Получилось лучше.

Дед осторожно влез в белую нательную рубаху с тесемочками и взялся за мундир. В глаза Авдейке плеснуло солнце, сжавшееся до размера солдатской пуговицы. Он зажмурился, а потом отошел к своей постели и, надорвав полосатую обшивку матраса, вытащил штык. Солнце скользнуло по шлифованным граням и упало с острия сверкающей каплей. Авдейка вздохнул. Дед стоял у зеркала, неумело вытягивая шею и разглядывая белые полосы выбритой кожи.

– Вот твой штык, дед, – сказал Авдейка. – Бери, воюй.

– Да неужто мой? – спросил дед, пробуя острие. – Ну, спасибо, Авдей. Это ж, брат, какой штык! Исторический. Им власть устанавливали. Да... Был у меня и Георгий, было и оружие георгиевское, а штык все ж роднее. Спасибо, Авдей. Вырастешь – твой будет.

– Я быстро вырасту, – обнадежил его Авдейка.

Дед положил на голову Авдейке огромную руку, подержал ее там, а потом вздохнул и спрятал штык под свой матрас.

Одернув мундир, он вспомнил о чем-то, усмехнулся и прошел за ширму.

– Ну, Софья Сергеевна, – сказал он с той глуповатой улыбкой, с какой всегда обращался к бабусе, – уж помяните меня сегодня, будьте так любезны. От всей чтоб души, самыми чтоб распоследними мыслями. Имейте снисхождение.

Круто развернувшись, дед вышел в коридор, свирепо ступая на расшатанные паркетины. Перед дверью он остановился и неуверенно повел рукой перед грудью.

– Дед, а ты крестишься, – отметил Авдейка.

– Ну уж. Скажешь тоже. Не крещусь, а так... – Дед смутился и засопел.

Во дворе Авдейка спросил:

– О чем это ты бабусю просил?

– Чтоб ругала. Примета такая есть – к удаче, значит.

– Ну, дед, ты как тетя Глаша. Она тоже приметы знает. И сны объясняет. А ты можешь?

Но дед сопел и не слышал. У ворот он поцеловал Авдейку и ушел. Авдейка махал ему вслед и смотрел, как бегают по надраенным голенищам сапог белые блики. Дед шел вдоль забора, мимо парусников, нарисованных мелом на бетонном основании.

# # #

По другую сторону ворот, у щита с пожелтевшим плакатом "Все на борьбу с врагом!", суетились Сопелки. Стоя на плечах брата, каверзный Сопелка лизал химический карандаш и подписывал к Гитлеру, поднятому на штыки, "Ибрагим богатый".

– Почему он богатый? – спросил Авдейка.

– Старьевщики все богатые, – пояснил Сопелка, отплевываясь. – Кто ж этого не знает? И нам он враг.

– Браты! – донесся со двора истошный крик. – Бегите сюда, чертей смотреть!

Под Леркиным окном стоял Сахан в красном восхищении Сопелок. В руках у него были прозрачные стеклянные трубочки.

– А где черти? – спросил Авдейка.

– Черти внутри, – облизывая пересохшие губы, ответил Болонка. – Продает.

– Лерка! – звал Сахан. – Выходи чертей смотреть.

– Да ты покажи. Может, мы купить хотим, – сказал главный Сопелка.

– Покупалка не выросла. Вы мне еще пятнадцать рублей должны, что на червяках проспорили, – не оборачиваясь, ответил Сахан, но посмотреть трубочку дал.

В прозрачном столбике плавал стеклянный черт с длинным хвостом и показывал нос десятью пальцами. В середине трубочки была дыра, затянутая резиновой мембраной. Главный Сопелка нажал на резину пальцем, и черт поднялся по трубочке.

– Лерка, выходи! – звал Сахан. Черт беспорядочно опускался.

– А почем черт? – осторожно спросил деловой Сопелка.

– Тридцатка.

– Дорого.

Сопелки совещательно сблизились головами.

– Эй, черта не заиграйте! – предупредил Сахан. В это время отдернулась занавеска в окне третьего этажа, и показался Лерка.

– Выходи! – закричал Сахан, тряся пробиркой с чертом.

Лерка кивнул и исчез. Он рад был любому поводу выйти во двор, так мучительно стало для него одиночество. Все, что бродило в нем смутными стремлениями, тревогой и тоской по странствиям, что, подобно летучим парусникам, брезжило в нечаянных мелодиях, сосредоточилось теперь в простой и постыдной тайне, приоткрытой подолом пьяной истопницы. Внезапно открывшаяся чувственность ошеломила Лерку. Занимаясь с учителем гармонии, он послушно писал упражнения по контрапункту, инвенции и фуге, от которых ждал так много, но обнаружил, что утратил ощущение красоты и постигал музыкальную форму почти механически. Едва дождавшись конца урока, он переставал владеть собой и с маниакальным упорством метался по квартире от окна к окну, впиваясь окулярами в проходящих женщин. С биноклем у глаз ожидал он конца смены на часовом заводе, когда молодые работницы расходились липовой аллеей – молчаливыми парами, склонив голову на плечо подружке. Обнаженные в своем открытом, усталом, утратившем сокровенность желании, они брели расширенными синими линзами и тонули в сумерках. Бинокль трясся в Леркиных руках, набивая синяки у надбровий. Внятная доступность женщин вселяла непомерную робость. Несколько раз Лерка приближался к ним, слышал грубые шутки и застывал – оторопевший, с помраченным взглядом, – вызывая неприязнь и насмешки. Только цейсовскими окулярами касался он скользящих сумерками тел, и, когда неожиданно пропадало желание, оставляя его в тоске и ознобе, он отбрасывал бинокль и плакал. Память его отыскивала затерянный во времени облик мальчика, выбежавшего когда-то из концертного зала. Этот мальчик, из которого вырос Лерка, бежал лабиринтом зеркал, колонн и ступеней, бежал без оглядки, хранимый звучавшей в нем музыкой, которая как-то разом прервалась, оставив озираться в бесплодной и нечистой взрослости. "Это за Алешу мне наказание, – думал Лерка. – И вообще за все..."

Как черные тени по известковой стене, скользили в его воображении работницы с узловатыми руками. Сопелки, делящие хлеб, мать погибшего Алеши, отпечатавшаяся в окне, калеки с пустыми глазницами и бравые солдаты с газетных полос, обреченные гибнуть на фронтах. Бессловесные тени войны – тени живых, живших и будущих жить, не ведая своего срока и вины, – они двигались стеной известкового вымысла, а впереди них бежал потрясенный музыкой мальчик. Лерка протягивал к нему руки, но они исчезали за чертой – белые в белом.

Потом Лерка крадучись добирался до ванной, смывал слезы под холодной струёй и слушал доносившуюся сводку Информбюро "В последний час". Заглушая сообщение, били часы в гостиной, и Лерка думал о том, что каждый из часов войны, с медным равнодушием отбиваемых каминными часами, есть чей-то последний час. И не выдерживал, уходил, дотемна слонялся по двору, безотчетно рисуя на стенах парусники и исподволь заглядывая в окна Песочного дома. За ними в клубах сумерек, взрытых подобно илу, двигались люди – неправдоподобно близкие, погруженные в таинственный труд жизни. Велосипедное колесо без шины катилось через двор с однообразным жевательным усилием. Лерка ждал мальчишку, который должен бежать за колесом с железной погонялкой, но мальчишки не было. Двор был пуст, и колесо катилось...

Лерка выскочил из подъезда, обрадовался, что нет Кащея, и взял трубочку с чертом. Дешевая рыночная диковинка мало занимала его, но рассматривал он ее долго, возбужденно обсуждая достоинства с Саханом и Сопелками и радуясь приобщению к заказанной ему жизни двора.

– А ты чего? – спросил он Авдейку, стоявшего поодаль.

– У меня денег нет, – ответил Авдейка.

– Короче, – сказал Сахан. – По тридцатнику штука. Будешь брать? А не то я в лесгафтовский двор снесу.

– Буду. Давай двух.

Лерка взял себе одного черта, а другого протянул Авдейке. Тот отступил и спрятал руки за спину.

– Бери быстрее, он же за так дает, – зашипел Болонка.

– Возьми, – сказал Лерка, но понял, что Авдейка не возьмет, и растерялся.

– Мне! – отчаянно закричал Болонка. – Мне черта! Это все равно как ему.

Лерка торопливо сунул пробирку в дрожащие Болонкииы руки и передал Сахану деньги.

– Всем черта, а нам? – заканючил завистливый Сопелка.– Нам подарить черта? Нам никто ничего не дарит.

– Не клянчь! – оборвал его деловой Сопелка. – Я тебе десяток таких с рынка натаскаю.

Авдейка отвернулся, заметил серебряные погоны, ритмично покачивающиеся по другую сторону насыпи, и приглушенно вскрикнул:

– Сидрови!

Он догнал летчика уже на тротуаре, когда перед тем откинулась лакированная дверца автомобиля.

– Дядя Сидрови, дядя, вы... мой папа... вы... – неубедительно сипел Авдейка, борясь с прерывающимся дыханием. – Мой папа, он что?..

– Потом, парень, – ответил Сидрови, легко отодвигая Авдейку, и вдруг увидел его – бледного, с расширенными мольбой глазами. Он выпустил дверцу и присел на корточки. – Ну, что у тебя? Только быстрее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю