Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Даешь коммунистический вклад в экономику! И дадим, дайте срок. Но это дело будущего, а растет наше будущее из волшебной горошины, что весомее человека с мозгами его, мясом и мессианством. То ли вырастет.
А от моих приписок тем только и вред, кто людей низвел до положения кур, до того, что через страх каторги горошины воруют. Да у этих урвать – дело чести, доблести и геройства, как учат нас выражаться. Или жалеть мне этих начальников, идущих под нож, когда уже по самые уши измызганы в крови и мозгах? На то они жен держат.
О народе вот я позабыл – только где он, народ, да и был ли когда? Была земля и гонимая по ней разноплеменная чадь, прозванная русской по имени владевших ею варягов. Не первыми пришли варяги и не последними, но начало положили они – не народу, но сословной русской идее – отчизне, отчинному, укорененному праву владеть темными челядинами и защищать ими свое владение от соискателей. И кто только не пользовался этим правом на свой лад, пока, наконец, и туземную челядь не приохотили княжествовать над собою по тому же образу и подобию. Оттого и нет народа – одна русская идея. Нет народа, в том и велика загадка его. Пятьдесят шесть лет случайного пробела в рабстве – не срок, чтобы подняться да по своей воле, по требе и понятию в народ сжиться. Вот и язык свой, свободный и могучий, сами не понимаем – как до дела доходит, так не языком – зубами друг другу поясняем, пока горло не вырвем.
А почитаешь, что досужие вотчинники да почвенники про чернь свою писали, так диву даешься – народ-богоносец, православную идею несет смиренно, мессианский жребий, панславянизм, хоть имя дико, – короче сказать – свет мира, святителями укреплен, праведниками да мужиками-Мареями. Расчувствуешься, глянешь окрест – а он режет себя почем зря. Уязвишься тут, глядя на него, богоносца.
Все, конечно, инородцы сбили с панталыку, спасибо, что петлю заготовили широкую, интернациональную, – и для эллина, и для иудея, прикинут еще на себя, как русские революции затевать. Были у нас и свои энтузиасты не хуже, носились с заморской идеей, как дети с медным тазом. Идейка-то пошлая, все тог же рай, да еще и земной. Тем только и звонка, что грабеж попускает. Но уж звону: подняли энтузиасты на весь мир, самих себя слышать перестали. Так, оглохших, их и оприходовали, да таз отняли, чтобы не баловались. Конечно, подсобили друг дружке энтузиасты, не без того, но и Кителя в пот вогнали – только к войне и успел с ними разобраться. Л то совсем смутили народ своим энтузиазмом. В прошлом веке все сапоги свои рассохшие поистоптали, просвещая, – темен ты, дескать, в Бога веришь, уряднику на нас доносишь, словом, ведешь себя как последний раб. И жребий-де твой никуда не годен, и почва дурна, а идея и вовсе плохая, а тебе бы хорошую надо, немецкую, тебе бы свободу – там самое оно.
Так усовестили, что и пошел народ свободы обретать – грабить, значит, награбленное, – и уж кровушкой побаловался от всей души своей немеряной, заодно передавив попавших под ноги святителей с праведниками и Мареями. Погулял вволю, а уж об опохмелке родная власть позаботилась. Сам родоначальник пролетарского гуманизма, буревестник революции – усатый, прокуренный, слезливый и свой до икоты, – афоризм подбросил насчет несдавшегося врага. Какого еще супостата сыскал родоначальник после тринадцати лет разгула? А кулака. Как его, подлеца, не извести, когда он выдвиженцев задарма кормить не захотел. И уничтожили – не стой поперек народного счастья.
Теперь бы хорошо, да семьи кулацкие под трудовыми ногами путаются – в Сибирь семьи. В телятники их – и погнали. Только города задними путями объезжать – чтобы детки на глаза не попадались. Выбрасывают, сволочи, деток из телятников, не понимают, что вокруг шпионы вражеские шастают. Какие детки и мертвенькие, а какие и дышат еще. А вдоль состава женщины в белом рабоче-крестьянское здравоохранение. Слово трудное, но и не к таким привыкли, понять можем – здоровых охраняют. Живых, значит, от мертвых. Тех деток, что дышат еще, – в одну тележку, что не дышат – в другую. Поленницей кладем деток, чтоб не развалились по дороге – составы-то в версту, Наркомтранс расстарался, план перевыполнил – вези не хочу! Всего год какой-то и вывозили кулацких родичей, а они плодовитые, гады. Дорогой поумирали, не без того, но ведь не коровок везем, не взыщут. Ладно бы только с голодухи мерли, так эти мамаши паскудные младенчика – из вагончика, а себе – зубами вены рвать. Да, много пережитков проклятый царизм оставил в наследство. Ничего, справимся, нет таких крепостей...
И справились. Кулацкие семьи – в Сибири, а бедняков и середняков как не бывало – все в колхозах, все свободные коллективные хозяева. Землей владеем. Нас под эту землю на гражданскую подняли, мы по ней веками страдали и воевали, живота не жалея, миллионами в нее легли, миллионами и чужих уложили. Теперь владеем, спасибо родной власти. Раздольная земля. Чернозем – до глины не докопаешься. Одно слово – житница. Не зря сюда немцы лезли – здесь и остались. Лежат себе, златокудрые бестии, удобряют помаленьку. Хорошая земля. Живем. Владеем. Пшеницу сеем. Жнем. Снопы вяжем. Молотим.
Тут и вылазит – мало. Собираем мало, поставки не выполнили. У кулаков втрое больше отбирали. Так на то они и кулаки, а мы беднота, какой с нас спрос? Но Мы, выходит, уже не Мы, не коллективные хозяева, а подкулачники. Мы – это уже Они. Изъять у них до зернышка, не то что из амбаров – из печей да сусеков выскрести! И дороги перекрыть, чтобы они, как из Поволжья в двадцать первом году, не разбежались тараканами советскую жизнь засорять. Нашу то есть жизнь. И голодом их морить до грядущего урожая, чтобы перевоспитались. Грядущего урожая, правда, ждать не приходится – сажать нечего. Так и не надо, не хлебом единым жив человек, пусть себе перевоспитываются. И перевоспитались. Сколько уж там миллионов – кто считал, не скажет. А перевоспитались крепко, совсем на себя не похожи стали, вилами из домов вытаскивать пришлось – по кускам. И вытащили, только носы зажали, да в тех же домах сами и зажили! "Паситесь, мирные народы", – как справедливо заметил знаменитый русский подпасок с греческим рожком.
Пасемся. Не какие-то подкулачники – настоящие Мы. Правда, только до оккупации – настоящие. А теперь, как немцев прогнали, уже не совсем настоящие. Разобраться придется, с какой целью в живых остались на оккупированной территории. И разберемся. Мы разберемся. Это на нас-то немцы напали! Напялили реквизитную шкуру – ив пещеру полезли, думали, им тут по Станиславскому рычать будут! Вот и сломали хребет хваленому фашизму. "Лечи подобное подобным".
Еще и японцы обнаглели – по Маньчжурии ходят, ровно не по нашенской земле. Камикадзе у них, видишь ли, – напугали очень. У них смертники – добровольцы, герои, их на руках носят, пока не пошлют на склады пикировать или мины ногами топтать. И эти-то откормленные добровольцы против страны смертников! Да у нас одному на миллион дай шанс выжить – весь миллион за один шанс и ляжет. А то и не давай, к чему нам жить – все равно не умеем. Вот погибать – это по нам. Дело привычное, не первый год коммунизм строим.
Мы – люди особого покроя, прав закройщик всех времен и народов. Мы с его помощью к истинным ценностям приблизились, за что спасибо ему народное на всех сущих языках. Мы великим опытом доказали, что, сколько человека ни обдирай, все мало, все найдет, подлец, за что цепляться. За вздох каждый, за само мучение свое. Нам существование в единственную ценность оставлено. Другие в налаженной жизни складываются, в трех поколениях, родившихся в одном доме и на один пригорок глазевших. А пригорок – вздор, его и сровнять недолго. Или депортировать. Не пригорок, так людишек, чтобы не пялились зазря да корней не пускали. Много от этих корней измышлений в человеке – самосознании разных да гордынь. А ему вся-то цена – воздуха глоток. Он за этот глоток все корни с ростками вместе отдаст и в любую трубу полезет. Потому как ценность истинная. А другие – вздор. Мы-то знаем. И их научим, в том и великое мессианство наше.
А уж идейку под него всегда подберем – хоть в интертаз революционный ударим, а хоть и хоругви вывесим. В хороших руках и отечественная наша, греко-варяжская, заиграет – вон как Гитлер пошел под иконку да Александра Невского – только за ушами хрустит. Немцев, считай, уже освоили, а там и за остальных примемся, тоже поди дышать любят, да никто с них за это цены настоящей спросить не догадался. А мы спросим, потому что знаем. И заплатить заставим, со всем героизмом своим врожденным навалимся, жизни не пожалеем все равно не своя. Придет срок, и союзничков за горло прихватим, чтобы не застили светлого будущего. Ну, эти просвещенные прагматики быстро усвоят, что к чему. Отдали нам пол-Европы, откупиться надумали, да не на тех напали.
Правда, не до чужих теперь, за своими глаз да глаз нужен. Несознательные народцы попались – сидели веками на нашей земле, фашистов, оказывается, поджидали. Татары вот – враги единокровные, второе тысячелетие историческую физиономию пакостят. Поехали теперь перевоспитываться, благо путь накатан. А следом и бывшие друзья степей, а там – друзья гор и предгорий. Сибирь теперь так унавозим, что садами зацветет не хуже Украины. За войной и депортациями незаметно, а и жуликов потоками уносит. Что не так – и на удобрения. И вот тут-то, в отстойнике, я, ничтожный домоуправ, не убоялся, а еще хватче кусок урвал! Ну не дело ли это чести, доблести и геройства?
Да, вор домоуправ. Вор и доносчик. Райотдел МГБ инициативы снизу требует как не проявить? А иногда и самому сгодится: на кляузника Авдеева, к примеру, донести, коли добром не отступится. А что писать – опер продиктует, ему за это паек идет. Вот и фантазирует. Вчера на электрика Николая надиктовал, что он властям не доверял. Электрик этот – мелкий вор и спекулянт, а пойдет теперь по статье за недоверие, за то, что не эвакуировался в сорок первом. Затейник наш опер. Однако партитуры придерживается, не из головы фантазирует. Этих недоверчивых всю войну понемногу тягают. И поделом: власти из Москвы деру дали, а они, видишь ли, сочли, что напрасно. Умные очень.
Однако под недоверие и меня замести могут – тоже не бежал. И еще миллиона два по Москве. Нам, впрочем, миллионов не жаль, куда их – капиталисты мы, что ли! Недоверчивых не станет – других найдем. Не подскажут, какие в моде, так опер сам сообразит. Быть того не может, чтобы сажать стало некого! Врагов, что ли, нет? Друзья, значит, все? Нет, это не они друзья, а ты – саботажник. Некого – сам садись. Так что и у опера свои заботы. Пошлые, опереточные.
Мир человеков – фарс, постановка безумного садиста. Но если из кровавой грязи своего существования сумел человек вылепить эти нетленные фарфоры – то тем одним и честь ему. И мне – за то, что сохранил, из-под сапожищ выхватил. Какая жизнь увенчана подобным собранием? И оно – мое. Все эти бесценные фарфоры – мои, мои, мои!
Мои – и что?.. – Пиводелов вздрогнул, почувствовав подвох. – Чем мои эти фарфоры? Что я их вижу? Что живу среди них? Но и служитель музея живет среди драгоценных изваяний. Так на что же я жизнь положил? Не проще ли было стать пьяницей истопником или сторожем? Столько ума, риска, столько интуиции и вкуса – и все, чтобы сравняться с безграмотным служителем? – Пиводелов вскочил и встревоженно заходил по комнате. – Нет, нет! Они мои. Я... владею, я обладаю ими".
Пиводелов двигался все поспешнее, минуя страшное соображение, как стеллажи с фарфором. Он знал. Недолговременно и хрупко обладание смертного, как сама его жизнь. И чем ценнее предмет обладания, тем тоньше стенки бытия, тем ожидание конца страшнее и суевернее. Он знал и, взяв попавший в руки сосуд, прижал лицо к устью зияющей, бархатной и безвыходной пустоты.
– На что же опереться человеку, – гулко и жалобно спросил он, – когда вся-то жизнь – блик на лезвии финки, скользнула и канула. А от лезвия увернешься – так своя смерть нагонит. Оберет она, чище бандита оберет, и все твое чужим станет.
"Бог мой, что за пошлая мысль, и за что так мучиться ею? Фарфоры! Кому оставлю – ведь чужие кругом. Детей не нажил, наследников нет. Да и как это всей жизни плод за здорово живешь оставить? Получи, дорогой грабитель, разбазаривай! Да я бы этого наследника своими руками задушил.
Но что же с фарфорами? Продать? Но и крохи от истинной цены не выручишь. Да и не затем на них жизнь положена. А зачем? – Мысль Пиводелова петляла и шарила в поисках света. Но мрак застилал сознание, как полость сосуда, и бросил его в паническое бегство. – Быстрее заняться чем-нибудь. Бежать, делать... Ведь собирался. Ах да, Авдеев..."
Домоуправ запихнул в карман остаток выручки за национальные фарфоры и выбежал на улицу. Дорогой припомнил, что, по справкам, наведенным у Ибрагима, Авдеев – это мастодонт, который орал про бесплодие Данаурова.
"С него чертовщина всякая и полезла жизнь засорять. Светлую. Прозрачную. Выдержанную. – Тут Пиводелов выругался. – Вот выдрессировали коммунисты собственную жизнь, как коньяк, расписываешь. Однако пришел".
# # #
Авдейка заметил Пиводелова по лицу деда, осветившемуся плотоядной, ничего хорошего не предвещавшей улыбкой.
– На ловца, – потирая руки, проговорил дед, мгновенно отрезав Пиводелову путь к отступлению. – На ловца и зверек бежит. Так?
– Кляузы пишете, – обратился домоуправ в пространство. – Напрасно. И без прописки. Другой бы докладную составил – и нет вас. А я договориться пришел, добром.
Дед сладостно хохотнул.
– Взятку даешь? Мне? Ну, уважил! – Вожделенно дыша, он склонился над невозмутимым и бестрепетным домоуправом. – Ах ты, погань. И как это я тебя просмотрел?
– Десять тысяч, – сказал Пиводелов.
Дед рывком выпрямился, и барахтающийся домоуправ оказался поднятым к потолку.
– Не выбрасывай его, дед! – закричал Авдейка, заслоняя окно.
Дед повертел домоуправа, очевидно не зная, что с ним делать дальше, а потом зацепил кителем за крюк, торчавший из-под лапы медведя, и отступил на шаг. Домоуправ повис – двумерный, как человек одной страсти.
– Вот ты каков! – сказал дед, любуясь Пиводеловым. – Да ты весь-то с хорька, вот и проглядел.
Пиводелов висел и ждал. Порезвится и снимет. А деньги возьмет, все эти хамы одним миром мазаны.
– Десять тысяч, – бестрепетно повторил домоуправ.
– Упорный. Ценю. Но и ты меня оцени. Вот медведь. Сколько в нем гордости да мощи! А я его одним выстрелом снял. Красавец, гигант – и мертв, а ты жив. Как это понимать? – И, забывшись, отворотясь от настенного домоуправа и глядя под ноги на резную тень тополиной ветви, дед ответил самому себе: Несовершенство. Сила силу ломит, а червь торжествует. Вот я списан, вроде как погребен заживо, а ты цветешь. В чем тут дело? Мы контру сломили – и свою, и пришлую. Нас мечта вела, мы лучшими бойцами в фундамент легли, чтобы народу власть дать, чтобы он жизнь свою строил. Такую, какой мир не знал. Врагов сломили, а червей плодим. Видно, в себе червоточину носим – не вычистить.
"Мир-то все знал, это тебе, хаму, поинтересоваться недосуг было, – отметил про себя Пиводелов. – Однако смел, отца народов и словцом не помянул. Уж не революционер ли какой? Политкаторжанин? Или извели их не всех? В фундамент он ложился! "Народу власть дать хотел! Какому народу? Над кем? Да откуда тебя выкопали, дорогой мастодонт?"
– Всех вычистить, тогда чисто станет, – равнодушно посоветовал Пиводелов.
– Издеваешься, гад! – взревел дед. – А ну, повторяй: "Я хорек вонючий"!
Пиводелов повторил.
– И еще, чтобы не забыл. Сто раз! Считай, Авдейка.
Пиводелов вздохнул, и нижняя пуговица его кителя отлетела. Он опустился на кительную ступеньку, а пуговица перелетела комнату и упала к постели бабуси. Небесная полусфера, клейменная пятиконечной звездой, она покачивалась на металлической петельке по-человечески неуклюже и грустно, а бабуся глядела поверх нее в глаза человеку, висевшему на стене, – и не находила глаз. "Господи, да человек ли он? – спросила бабуся и тут же поправилась: -Что я? Человек, конечно, но как же им дьявол тешится, как он пуст, населен тщетой и призраками, как не любит никого!"
– Еще звездочку солдатскую приладил, сволочь, – сказал дед и поднял пуговицу. – Люди под ней смерть принимают, а ты... А ну, повторяй!
– Я хорек вонючий... – начал Пиводелов.
Он ощутил болезненно натянутый китель и в нем себя – старого, слабого, нелепо подвешенного на крюк и твердящего какую-то глупость. "Балаган, бездарный балаган, только я в нем зачем?"
– Я хорек вонючий... – повторил домоуправ.
Он повторял, повторял, повторял, и опускался ступеньками кителя, и пуговицы разлетались по комнате. Авдейка подбирал их, складывал горкой и старался взглядом помочь человеку на стене, но взгляд проваливался.
"Стрелять, – думал дед, – вернее не придумаешь. Вот с этого хорька, что домом правит, и начать. И Гришку. И Каулина, следователя. И тройку ОСО. И конвой. И вохру. И стукачей. И понятых – за свидетельство. Понятыми неправда стоит, их молчанием и трусостью. До чего дожил – великий народ в понятые занемотили!"
Дед пошатнулся, оперся о стол, и тут же бесшумно и явственно легла на стекло перед ним круглая дыра, ударило в плечо, и закапала кровь на бланк оперативного донесения. Капало все быстрее, кружа голову, но боли не было, а за окном раздался оборванный мат, вой и топот по живому.
– Кажись, Карпушкин, четвертой бригады, – услышал дед, – из забритых...
– А чего по штабу палит, сволочь?
– За родных, видать... Речные они, с Нижнего порядка – из заложников пострелянных.
Дальше вступал голос Карпушкина, пробившийся на миг сквозь кровь и блевотину, и дед челюстями заерзал, чтоб не помнить.
А боли не было, только кровь капала с плеча, и думалось легко, что с этими тремя дивизиями, что сколотил наспех из окрестных сел, он по всей форме командарм. Так с тех пор и почитал себя командармом, а кровь все капала.
– Что с Карпушкиным прикажете? – Это уже ординарец спрашивал.
Потом кровь увидел – и побелел. Дюев ему была фамилия, всегда на кровь белел опасно, волк лютый, не человек.
– Так что с Карпушкиным?
И так нехорошо стало деду, мысль потянула тошная, что не умереть разом жить еще, доживать... Он хотел взглядом удержаться за человека на стене, но соскользнул взгляд, и голова упала в огромный разъем борцовских рук.
"Сосна, – брезжило сквозь рябь, – сосна на песчаном откосе. Ну да. Взгляд его опустился по узловатым рукам, упиравшимся в стол. – Вот так упиралась сосна на два вертикальных корня, а я сидел с пулеметом в песчаном выеме и стрелял почти под отвес, снимая прущих от воды красновцев. Но красновцев ли? На Дону ли? Только реку и помню. И солнце, как оно ломалось о воду и шелухой лезло в глаза, слепило и сбивало прицел. А бой близкий шел, у самой воды. Там еще Ваня Ильменев погиб, родная душа, с первой войны друг. Так рекой и смыло. А она все текла – рябая, проклятая, поглощенная собой. И принимала в брюхо товарищей. И тех – тоже. И правых и виноватых, равнодушно, как жующая идиотка, которую заголили парни на Ставропольском большаке. Поди и сейчас течет. Но что за река, что за бой?"
Пиводелов повторял вонючего хорька, давно не слыша себя и не понимая смысла слов. Мальчик смотрел на домоуправа. Прорезанная пучком взгляда, открылась Пиводелову дымящаяся розовая мгла, безысходная полость, страшная тем, что она была им самим. Стиснув дыхание, Пиводелов осматривался в себе. Склизкие, замкнутые и податливые своды обозначали пространство, и темнота покров, истлевший во внезапном свете, – обнажила розовую и нежную пустоту. Летучими призраками метнулись на свет страхи одинокого и мучительного конца. Пиводелов зажмурился – и свет погас, и булькнула искаженная и сдавленная полость. Он сбился со счета и замолчал.
"Не мучай его, отпусти на покаяние, – думала бабуся. – И осужденным открыто нам спасение – в выборе нашем между злословием и мольбой – как разбойникам, распятым по сторонам Его. А кто мы все, как не те два разбойника, осужденных справедливо?"
Дед поднял голову, взглянул на домоуправа – и опять взгляд не удержался, словно по пустоте скользнул. "Ба, да он не жилец, – решил дед. – Тут не в голове моей дело и не в глазах – смерть его застлала, вот и без лица. Видел такое. И стрелять не надо – сам кончится. Однако ловко я его пристроил! – Дед почувствовал прилив сил и воспрял духом. – Есть еще силушка, не изменила. И если наворочал по жизни чего лишнего – так от удали. Не щадил голов, но и своей не прятал. Меня бы раньше под топор – в Пугачевы вышел. Да не опустился топор, вот и шестерю восьмой год. А и Пугачев – сползи он с плахи живым – в кого бы сполз? Нет, уж как начал, так и кончай. Тут тебе и слава, тут и удел.
С ума я схожу на приколе, вот в чем фокус. Война идет, а я врагов ищу, стрелять хочу кого ни попадя! На фронт меня не пускают! Да что я, ребенок позволения выспрашивать? Пойду – и баста! Оно, конечно, далеко и нелепо – но это другому нелепо, не мне. Гришки поди весь фронт заградотрядами перекрыли, вот с них и начну. Свои враги всегда ближе. Рано они меня списали – жив еще, годен. Хоть под пулю – а годен".
– Будет тебе, – сказал дед Пиводелову, с плакатной лаконичностью вписанному в белого медведя. – Отпускаю. Иди, подыхай. Покуражился над людьми, постудил, поразорил, по миру пустил – и будет. Спасибо, настоящей власти тебе не дано, швалью подохнешь, домоуправом.
Пиводелов услышал, и глаза его полыхнули желтым. Все отчаяние его перед необратимым и одиноким концом восстало в яростном усилии, которым он сорвал последнюю пуговицу и спал с крюка.
– Да что ты знаешь о власти! – выкрикнул Пиводелов. – Мне власти нс дано! Мне! Этот жалкий дом, набитый пьянью и краснорожим сбродом вроде тебя, – это моя власть? Недоумок! Да сотен таких баранов, как ты, не хватит, чтобы мысль одну вместить о моей власти!
– Кто ты? – коротко спросил дед.
Но Пиводелов унесся, клокочущий и гневный, как поток.
Он миновал Данаурова, поднятый, как на волне, на бортах распахнутого кителя, и остановился, вынесенный яростью в центр двора. Там он запахнул китель и осмотрелся. Неправдоподобный, как пугало, торчал он из кустов картофеля, а потом плюнул на три хилые стороны Песочного дома и навсегда забыл о нем.
# # #
Скрывшись в своей фарфоровой обители, Пиводелов с особой тщательностью запер за собой дверь и прижал к груди дрожащие руки. Потом с отвращением сорвал с себя китель и тут же, в прихожей, облачился в костюм о двух бортах и четырех пуговицах.
– "Кто ты?" – передразнил Пиводелов мастодонта. – Да ответь только на этот вопрос – история кончится!
После этого он стал на пороге сокровищницы, и мысль его брызнула разноцветными глазурями.
"Власть! Вот великая идея, недоступная краснорожему сброду! Но что она, власть? Обладание? Но обладание статично, оно удел раба, потому что порабощает владельца. Нет, только в реализации являет себя великая идея. Так в чем же реализация власти? В чем же ее природа, ее высшее совершение? – Пиводелов замер. Еще не ответив себе, он знал. Он потому и спросил, что знал. Уничтожение! Вот дар власти, нестерпимый дар, равняющий человека с божеством. Он редок, как дар созидания, и столь же неистребим. Уныла долина жизни и населена призраками. Но взгляду избранника сверкают две образовавшие ее вершины – созидание и разрушение. И лишь избраннику дана воля подняться к одной из вершин и увидеть скрытое от человеческих глаз. Мне дана эта воля и ум и неуязвимость. Мне – паяцу, приколотому к стене балагана. Пусть несоизмеримо мое деяние с разрушением цивилизации, но лишь количественно несоизмеримо. Един путь материи, и я совершил его до конца, и в глазах моих радуга.
Я завоевал эти несравненные фарфоры – и я разрушу их. Я осилю вершину и тем в одном себе воплощу прошлое и будущее этого мира. Я не стану, подобно дряхлому диктатору, ждать, пока скипетр вывалится из моих рук. Я сам не оставлю себе надежд и тем выйду за пределы человека. Я ненавидел человека с тех пор, как узнал, – и выйти за его пределы дано мне в награду. Пусть я безумен сейчас, но кому, как не безумцу, открывается прозрение? Или паюсная душа толпы может его вместить? Я готовился к своему пути, изучая, подобно патологоанатому, человеческое прошлое – огромный раздувшийся труп, – и болезни живых открылись мне. Но превыше всего отвращала меня христианская ложь о добре и бессмертии души, все эти измышления о высшем суде и потусторонних прелестях, которые второе тысячелетие покрывают истинный облик жизни, как толстый слой подкожного жира. Нынешнее государство не нагуливает себе расслабляющих иллюзий, оно мускулисто и жизненно. Оно облегчило своих православных челядинов до их пещерной сути – и вышли кровавым потом все нагулянные ими верования, идеалы и добродетели. Оно реально, и поэтому его единственная реальность власть – перешагнула грань реальности, стала высшей и самодостаточной целью, фантомом, уравнявшим овна с пастухом, равно приносимыми ему в жертву.
Вот он, вожделенный Третий Рим! Свершилось! Где вы, православные реформаторы, пророки и краснобаи, взалкавшие мирской власти и предавшие свою церковь под государственную руку кровавых маньяков? Не всех же вас они на кол посажали и в расход пустили – так отчего ликования не слышно? Не тот Рим вам подсунули? Тот, родимые. Третий, а Четвертому не бысть, сами пророчили. Вот и воплотилась мучившая вас похоть к власти! Был Рим христианства – Рим латинян и Рим греков, – а стал Рим канализации, по трубам которой гонит народы, как ошметки овеществленной метафоры.
И я счастлив! Я живу в незамутненном, истинном мире, где люди получают по цене своей. Я понял, к чему они стремятся, еще летом семнадцатого года. Я свернул с их пути – и стал безумцем, как всякий, не разделивший всеобщего безумия. Я видел и тем был избран. Мне, избраннику, – прозрение власти, и право ее совершения, и безумие прозрения, если на него обречено величие человека. Истинное совершение власти – не преступление, но деяние. Оно не публично, потому что не нуждается в одобрении. Оно жертвенно, интимно и тайно, оно осуществляется ночью, как зачатие и убийство".
– Совершение власти! – воскликнул Пиводелов, оглядев фарфоры. – Вот что предоставила мне судьба!
Он поднял фарфоровый молоток и нацелился на кувшинчик в бронзовой оплетке, в то место его, где, раскрытый, как для удара, торчал лепной цветок, – но на грани усилия остановился, замер с поднятой рукой. Что-то шепнуло ему о глубочайшем счастье сдерживания себя на краю свершения, о счастье власти над властью.
Он вдруг вспомнил, что сегодня пятница, день, отведенный для Девушки, Отвергшей Пиводелова, ныне одутловатой уборщицы, – и решил, что не впустит ее. Женщина никогда не открывала ему этого высшего счастья обладания, с нею он торопился, брезгливо выжимая из себя струйки пошлой радости, содержавшейся в любом проходимце.
Отложив молоток, Пиводелов трогал, нежил в ладонях, дышал на глянцевые поверхности и лизал затуманенные овалы сосудов. Потом, освободив пространство пола, он стал снимать фарфоры со стеллажей, пытаясь составить обозримое взглядом гармоничное целое. Сосуды сталкивались и гудели с многогласием толпы, но оставались несочетаемы. Пиводелов отступился, принялся расставлять фарфоры на их привычные места, и они ожили в его руках. Они дышали и гулко жаловались, они рассыпались смехом и воркованием, они прельщали женственными изгибами и вспыхивали глазами ребенка, они молили и угрожали – они жили тысячами жизней, поколениями мастеров, искавших тайну совершенства и хранивших ее под пытками, обжигавших руки в печах, стиравших ноги в поисках глины, терявших зрение, сон и веру – и все же укравших у небытия волшебный миг, запечатлевших свои измученные души в божественных и неповторимых формах.
# # #
– Нет, хоть и толпой стоим, да не вместе, – заявил дед, когда захлопнулась дверь за клокочущим домоуправом, – а вдвоем сойдемся, вроде как с этим, так одна нелепость.и выйдет, когда не кровь.
Авдейка увидел, что дед кротко уменьшился в роcте и принялся чесать затылок.
– Эк пробрало его на краю, даже и человек вылез, – продолжал дед. – Это мне-то, командарму, власти его не вместить! Любопытно! Тихий висел, хорька повторял – и на тебе! Чем это я его достал? Нет, не понять друг друга...
– Так ты его, чтобы понять, на стенку вешал? – спросил Авдейка.
Дед не замечал, что говорил вслух, и смутился.
– Рассмотреть хотел – вот и повесил. А и не повесил бы, не сговориться мне с мерзавцем. Уж поверь.
Дед увидел, что внук его сидит рука в руку с бабусей и как бы ждет от него чего-то. Тогда он встряхнулся, выпрямился и наметил место на полу возле столика, опустившись куда он мог оказаться между внуком и Софьей Сергеевной. Он на секунду придержал себя на пороге незнакомого и, как показалось, старческого желания. Напоследок подумал: "Что говорить, права Софья Сергеевна, наплескал я по жизни. Однако к правде греб и пощады не просил. Уж куда меня отнесло – дело десятое, а и там в придурки не вышел. Гол человек в застенке, к истине близок, да неухватиста она – поманит и сгинет. Великая мысль разлита в мире – она и сверкнула в степи под Волочанском. Я не осилил – так другой кто. Внук. Но есть она – и мне сверкнула".
– Тут вот какое дело, – дед кашлянул и опустился в намеченное место у кровати. – Бой один припомнил, рассказать хочу.
Но не сложился в слова забытый бой. Несколько раз принимался дед рассказывать, откашливался, сопел, грузно ерзал, вжимаясь в место, пока Авдейка не обнял его, и тогда дед затих, оберегая легшую на него руку.
Брезжили в памяти все те же срывавшиеся фигурки, выем под сосной, жар и река, осыпающийся песок и желтые следы на откосе. Казалось, около сотни бойцов там легло, не меньше. Оружие с них поснимали, а потом лодки рубили. Жаль было лодок, да с собой не возьмешь, бой на отходе давали. А когда стихло и поднялся дед в рост между корней, то посмотрел вверх – и ахнул. В небо уходила сосна, безмерную высь подпирала. Ствол был жестоко иссечен пулями и под сбитой корой младенчески розов и влажен.
"Эк какой вымахал, – подумал дед. – А ковырни – то же дитя".
– Не расстраивайся, дед, – сказал Авдейка. – Ты потом вспомнишь. Дед промолчал.
– Ты только не забудь, если я на даче буду, когда ты вспомнишь. Меня ведь отправят на дачу?
– Ты не бойся дачи, Авдейка, – сказал дед. – Там идиотов нет. Дети там.
# # #
На даче действительно были дети. Розовые. Они стояли и перешептывались на крыльце. Потом вышла толстая женщина с накрашенным ртом. Она позвала Машеньку и Авдейку, отдыхавших на вкопанном в землю кораблике.