Текст книги "Песочный дом"
Автор книги: Андрей Назаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Он закончил обход квартиры в кабинете отца, сел в глубокое кресло лицом к карте и положил пистолет на стал.
"Какая война огромная!" – вспомнил Лерка и переставил флажки на запад по последним сводкам.
"Вот уже и за границу вышли, победа скоро, да мне от нее ждать нечего. Хватит тянуть кота за хвост, пора записку писать, прощаться. А с кем? Отца терпеть не могу, да и с маман в ее театральные страсти играть не намерен. Прощаются – как прощенья просят у любимых, кого оставили доживать в одиночестве. А я если и любил, так себя самого – того мальчика, что бежал от непереносимой музыки. Но мальчик тот во мне как на старой фотографии, его и в помине нет, он уже давно во мне теперешнем умер. А теперь и этому пора, последнему. Это сколько же людей в одном человеке за жизнь его погибает? Подумать страшно, ведь лет семьдесят живут на круг! Прямо матрешки, только не раскроешь, назад не вытащишь – каждая меньшую вчистую пожирает, с потрохами. Самоедство какое-то! Да самоеды мы и есть, только не признаемся. Сказать такое моей маман – в обморок грохнется.
Но про мать я не буду думать, невмоготу и представить, что с ней станется, когда вернется из своего распределителя. Хорошо еще одна мать удерживает, да и та переживет. Переживет, – горячо убеждал себя Лерка. – Красотой момента переживет, романтичностью, ассоциациями с дворянскими самоубийствами. И трагедией своей скоро наслаждаться станет, если сама не застрелится на моем трупе, как в той театральной истории. Так я ей пуль не оставлю! А в окно она не бросится – не позволит себе на людях разбитой лежать, да еще в некрасивой позе.
И все равно, за маму еще один грех с собой беру. Спасибо отец у меня такой, что не хватится, на каком свете его сын, – вот она, маленькая радость нашей большой жизни. И семейством я обрасти не успел, тоже спасибо, а то и вовсе духу не хватило бы. Дети там разные, жены. Хитра природа, держит человеков – хочешь, нет, а живи, пока сама не прибрала. Только со мной этот номер не пройдет".
Лерка взял в руку пистолет, и взгляд его снова упал на карту. Перед ним лежала страна. Громадная, перерезанная реками и буераками, вмятая низинами и поднятая возвышенностями, она была испещрена уколами флажков, обозначавших линию фронта, которыми прошла по ней война, не оставив живого, пощаженного места.
"Всех она достала, проклятая, – думал Лерка, – даже и меня, хоть скажи кому – обхохочутся. Не война – так от людей бы не прятался, не мучился пороком своим паскудным и стыда не знал. Алеша свое выбрал, погиб, а я все ничтожеством своим тешился".
Лерка поднял пистолет и, придерживая ствол ладонью второй руки, прицелился в черный круг, отмечавший на карте Берлин.
"Вот вам, гады! За жизнь нашу собачью – раз! За Алешу – два! За меня три!"
Пули сели кучно, разворотили стену, и Берлин с окрестностями превратился в известковую дыру. "Вот так, "велика Россия, а отступать некуда". Видно, тем одним мы и русские, что гибнем легко, да русскими-то и становишься, пистолет или острогу взяв. "И откуда столько русского в этой графинечке?" – вспомнил Лерка и рассмеялся было, но тут же одернул себя: – Будет. И весело с бесенятами, а прощаться пора.
Вот и повоевал я напоследок. Однако хватит, пять пуль выпустил, а последнюю – себе, как и мечтал. Будто напророчил я три года назад – пять пуль врагам, шестую – себе. Принимай, Алеша..."
Щелкнул замок, от входных дверей потянуло сквозняком, и донесся приглушенный говор.
"Час", – отметил Лерка. Он нащупал стволом место на виске и с холодным любопытством спустил курок.
# # #
На исходе этого часа Сахан сидел дома, у стола, опустив голову на сгиб локтя и закусив рукав. Он не расслышал, что сказал Лерка, бросивший его под Алешиным окном, потому что был уязвлен и растерян – потянул, как ханыга, лишние пятьсот рублей, а не в них дело – не утешиться ими. А что сказать слов не нашел, только ненавидящим взглядом проводил Лерку.
Потом поплелся домой и словно впервые увидел свое убогое жилище – черный комод с осколком зеркала, мятые жестяные миски на столе, поваленная бутылка с темной лужицей у горла, продавленная кровать с засаленным тряпьем. Он кинулся скрести, мыть, выволакивать скопившуюся погань с тем остервенением, с каким делал это каждый день, – и остановился, остыл. Мартышкин труд. Разве что спалить это логово – только огонь и расчистит. Подумал: "Не за идиотку мне эти деньги – за стыд, за рождение в проклятом притоне от шлюхи и пьяницы". Нестерпимый зуд разбегался по телу, и Сахан готов был отодрать его с кожей.
Но, как-то скоро забывшись, он начал замедленно двигаться по комнате протягивать руку, кланяться, поворачиваться и приседать, повторяя бессознательно движения фигурок, танцевавших под механическую музыку на немецкой заводной игрушке – до войны, в богатом доме, куда он по случаю попал с родителями.
Он забылся в ритуальном ритме этих движений, принадлежа в них чему-то свыше его самого, погружаясь в них до счастья, когда услышал шаги матери – и едва успел прыгнуть к столу.
Мать хлебнула с утра, вернулась веселая. Испитое лицо в синеве и отеках носило приметы прошлой красоты, делавшие его еще более отвратительным. Одурманенное сознание матери витало в призраках недостижимого счастья, прекрасного и пугающего, излишка которого так опасался античный мир.
– Ехал грека через реку, – произнесла мать, неопределенно ухмыляясь.
Трезвой боялась она сына, за всякую свою тайную мысль трепетала и не любила до остервенения, как машину адскую, приставленную насквозь ее видеть и молчать. А с похмелья – жалела, не тревожила, на мысочках обходила.
Сахан не поднимал головы, опасаясь, что сорвется, зашибет ее чем ни попадя. Мать долго ковырялась в тряпье, пришептывала, а потом ушла. С порога сказала в спину Сахану:
– Ты, Саша, сегодня... того. Придет тут один... Да он тихай...
Сахан не ответил. Подпер голову кулаками и вздохнул. На глаза попался таракан, наискось пересекавший стол. Сахан отбросил его щелчком и забыл о нем. Но таракан вернулся. Сахан отбрасывал его снова и снова, но таракан возвращался, с человеческой настойчивостью стремясь к неясной цели, пока Сахан не прихлопнул его пустой консервной банкой, подумав: "Была жизнь, и жили – не замечали, а как война, так полезло из щелей – клоп да вошь, тараканы да крысы. И где только таились! Так и из людей мразь вылезла. Одни гибнут, другие под их гибель кусок себе рвут, воруют да бражничают. А всех мать рожала".
Он ополоснул лицо, поглубже упрятал деньги и вышел во двор. Неясное сомнение, заронившееся в разговоре с Леркой, окрепло, он испугался – не пропустил ли чего важного, способного спутать все планы. В раздумье обошел двор, но, ничего не прояснив, решил действовать, как наметил.
# # #
У ворот его окликнул Михей-почтальон и помахал рукой, заманивая в сторону.
– Иди ты... – огрызнулся Сахан, поправляя карман, оттопыренный деньгами, и прошел мимо, но дернулся, как от тока, развернулся и двинулся прямо на Михея.
Взгляд его, расширенный разноречивыми и мгновенно сменявшимися чувствами, смутил Михея. Он попятился к решетке, положив покалеченную руку на офицерский планшет, в котором разносил почту, а другую отведя за спину. Сахан подошел вплотную и остановился, расставив ноги.
– Ты вот что, Сахан. Похоронка тут на ваш дом, в семидесятую, Осиновым. Да ты не журись, не на сына – племяш, что ли, какой... Так ты уж снеси, Сахан. И Михей вытянул из-за спины руку с похоронкой, накрытой мятым червонцем.
Он стоял перед Саханом с протянутой рукой – потемневший от пьянства, с клочьями запущенной щетины на скулах – и отводил в сторону обиженные глаза навыкате.
– Падаль, – негромко произнес Сахан и, оскалившись во весь рот, со свистом втянул воздух сквозь неровные зубы. – Лидку-приемщицу тянешь, посылочки трофейные курочишь, так? И сыт, и пьян, и нос в табаке? Душевно живешь, падаль. Так? А мне, значит, червонец, чтобы я по людям смерть таскал? Чтобы меня на улице шарахались? Отчего ж нет? Сахан – рвань, с него мать штаны пропивает, да он за червонец удавится. Так? Ну, теперь запомни, мразь, еще раз ко мне сунешься – запорю. Понял? Жить не буду – а запорю. А теперь получай!
Сахан аккуратно разорвал купюру, сложил в горсть и с размаху влепил в лицо Михею. Тот икал и плакал. Несколько клочков налипло на лицо, как оспа, и Михей неловко сбрасывал их тыльной стороной здоровой руки, зажимавшей похоронку.
Сахан отошел, снова поправил деньги, подумал: "Вот оно как – карман набил, сразу и в люди метишь". И забыл, вычеркнул из себя Михея. Решил: принесет Лерка деньги или нет, а надо к Феденьке наведаться, порастрясти его, пока не очухался, – уж бутылка-то у него в заначке всегда найдется, знает, зачем живет.
Сахан нашел Феденьку лежавшим в беспамятстве с перевязанной головой и вытащил из ведра воды непочатую бутылку водки. До конца дня он отирался под Леркиными окнами, в надежде подстеречь в них движение, но окна были задраены шторами и безучастны, как застойная вода.
# # #
Вечером Сахан сидел в кочегарке, смотрел, как Степка дует водку и дуреет на глазах. Потом и сам выпил полстакана, чтобы заглушить беспокойный вопросик, никак не выраставший в мысль,– продавая Степку, не продал ли он что-то в себе самом я не продешевил ли, и есть ли вообще цена такому невещественному товару? С непривычки и с голода водка ударила в голову, привела Сахана в беспричинное возбуждение. Руки его бегали по шаткому фанерному столу, стараясь заровнять бугры волглой фанеры, но, прижатая в одном месте, фанера пузырилась в другом, и справиться с ней – рук не хватало.
– И не хочется тебе удавиться? – участливо спросил Сахан.
– Христос с тобой, Саша. Ты что это? Почему давиться?
– Да потому, что нет тебе места на земле. Так и проживешь свой век в яме этой – в нищете да обносках. Удавиться бы краше.
– Страсти-то, страсти-то ты намечтал, Саша. Давиться... Что на мне, грех какой? Мне здесь хорошо, здесь хорошо, Саша. Зимой тепло, летом тихо. Теперича дождь пошел – а здесь не каплет. И крыса у меня живет. Она седая, старая. Ты, говорю, иди, крыса, в распределитель, что тут тебе корысти? Уголь один. Не идет, любит меня. И я ее жалею, когда корочку положу, когда...
– Дура, – оборвал Сахан. – Крысу она пожалела, корочку кинула. Экая дура.
Степка покорно замолчала.
– Да ты ее потому пожалела, – продолжал Сахан, воодушевляясь, – что она вся-то с палец. А стань эта крыса вдвое тебя больше – куда бы ты делась от страха? То-то! Те нам и хороши, кому мы великаны. Тем и корочку. Ты вот тут сидишь, радуешься, а и невдомек дуре, что для людей сама не больше этой крысы. Подкинут тебе на глупость ветошку или кастрюльку мятую – ты и рада. А что тебя за человека никто не держит, что тебе, как крысе, корочку кидают – не чухнешься.
– Ты что, ты что говоришь, Саша, ты где таких людей видел? Люди простые, добрые, друг друга любят. И помогают, чем могут. И не в обиду, не в обиду вот я и беру. Жалеют друг друга люди. И бомбу такую бросили, чтоб не убило нас.
– Да заткнись же ты, уши вянут! – простонал Сахан. – Была дурой, а теперь и вовсе спятила.
– Это правда, больная я, – горячо согласилась Степка. – Жалобная я очень с детства. Я раньше стеснялась, что такая, все по углам пряталась, а теперь не так. Украду для старушки какой уголька у Феденьки – она и рада. Ну, прибьет меня Феденька, прибьет, а потом сам плачет. Тогда я и его пожалею.
– Да уж, мужиков жалеть – это ты мастерица.
– И жалею. Как мужика не пожалеть – он или с войны списанный, или отроду больной. А ты это с дурного говоришь, Саша, с дурного. В тебе кровь недобрая, смутная кровь. Ушел бы ты, Саша, страшно мне с тобой.
– Будет тебе, – ответил Сахан. – Пей лучше.
Заскрипела входная дверь. Сахан насторожился, но дверь скрипела в тяжкой борьбе с ветром – снова и снова, – а Лерки не было. "Придет, – думал Сахан, куда ему деться. Помешался он на моей дуре, факт – я с погляда заметил, а первый погляд не обманет. Влип барчонок. И что ему в ней?"
С отстраненным любопытством, как вскрытую лягушку в биологическом кабинете, оглядел Сахан сестру. Опять нашел в ней сходство с собой, только лбом Степка и разнилась – круглым, овечьим, идиотским.
– Встань, – сказал Сахан, – покажись.
Недоуменно хихикнув, Степка поднялась.
– Чего показывать?
– Все.
Степка расстегнула, развела полы черного халата. Тело ее, нагое и обильное, белело в полутьме кочегарки. "И не жрет ни черта, а прет из нее все это", – думал Сахан, внимательно рассматривая то, в чем было для него сосредоточено все зло его жизни – бесстыдное, отвислое, бабье, – и не мог понять, чем это влечет Лерку.
– А ты?.. – спросила Степка недоверчиво. – Ты хочешь, что ли?
Сахан сплюнул и ответил, дрожа от ненависти:
– Застегнись, дура. И пей. А дверь на ночь не затворяй. Поняла?
– Поняла, – послушно согласилась Степка. Она быстро втиснулась в халат, застегнулась и запела, обрушивая на фанерный стол град ударов:
Через пень, через пень,
Через колотушку
Девки деда целовали
В лысую макушку...
"Наладил гуляночку", – подумал Сахан и, усмехнувшись, выбрался из кочегарки.
# # #
Дождь кончился. Стояла густая июльская ночь.
Вся тягость человеческой жизни, привычно скрываемая днем, высвобождалась в ночи и заполняла комнату угрюмым храпом деда, стонами бабуси и невнятным бормотанием мамы-Машеньки.
Авдейка слез с кровати и бесшумно оделся. Вчера, днем, уже сговорившись с Болонкой и запомнив окно, он вдруг представил, как ограбленный Ибрагим плачет и бегает по двору в белье с развязанными тесемочками. Рассказать деду про Ибрагима Авдейка не решился, но почему-то вспомнил дядю Петю-солдата и показал папку с его рисунками. дед раскладывал рисунки по столу, как пасьянс, примериваясь к рассказу Авдейки, и наконец выложил ряд – от портрета самого дяди Пети до последнего, нестерпимого лица во весь лист.
– Вот так, – твердо сказал дед. – Потому и ушел солдат.
– Куда?
– Куда – не скажу. Но вину на себе чувствовал, вот и ушел.
– А ты, дед, вину на себе чувствовал?
– Я, брат, много чего перечувствовал. Только нельзя чувству над собой власти давать – заморочит оно человека, совершить ничего не попустит, погубит вернее пули.
Авдейка не понял и решил думать про вину потом.
Дождавшись, пока все уснули, он вышел из дома, нашел Болонкино окошко и постучал. Болонка не отзывался. Авдейка стукнул сильнее, тогда бледная тень проступила на глянцевой темени и скрипнула оконная рама.
– Не спал, не спал, а вдруг уснул, – сообщил Болонка.
– Спички взял?
– Взял. И нож тоже.
– Ибрагима резать?
– Не резать, а так... Без ножа – не по правилам.
Болонка тяжело плюхнулся на землю и заковылял к цели. Под окном Ибрагима Авдейка присел, попытавшись поднять его, но Болонка не поднимался.
– Не могу, – сообщил он. – Страшно очень.
– А на фронте не страшно?
Авдейка решительно обхватил Болонку и приподнял, помогая коленом. Створка окна легко отошла внутрь. Болонка отпрыгнул и шепнул:
– А если он дома?
– Ты же сказал, в домоуправлении.
– А вдруг вернулся? Проверить надо. Я сбегаю мигом.
– Подожди, не надо бегать.
Авдейка отошел, взял с насыпи комок земли и бросил в окно. Донесся короткий удар, и земля прыснула по полу.
– Давай, – сказал Авдейка.
– Давай ты.
Болонка стал на четвереньки. Авдейка уперся ногой о его спину, схватился за раму и, обдирая колени, забрался в комнату. Было тихо. Пахло пылью и чужим жильем. Авдейка лег пузом на подоконник и втащил Болонку. Тот икал от страха, и в кулаке его гремели спички. Авдейка чиркнул. Осветился грязный пол, темные, страшные своей чуждостью предметы полезли в глаза. Спичка погасла. Предметы разбежались.
– Так не пойдет, надо лампу найти, – сказал Авдейка.
Нашли на столе лампу, зажгли фитиль, надели захватанное тусклое стекло. В пустынной комнате стоял топчан, обитый коричневой клеенкой, большой стол, табуретки, фанерный шкаф с посудой и сундук с железным кольцом на крышке.
– Что-то сабель не видно, – неуверенно сказал Авдейка. – И вообще, как-то... не богато.
– Глупости. Это понарошку так.
Что-то ударило в лампу, и Болонка замер.
– Да не бойся ты, это мотылек.
– Вечно эти бабочки разлетаются, – недовольно заворчал Болонка. Он еще икал, но осваивался быстро. – Здесь! – Он показал на сундук. – Хватай! В таких всегда деньги прячут. Тяжелый, гад, как же мы его унесем? – спросил Болонка, обнимая сундук.
– Откроем и унесем по частям, – решил Авдейка, проникаясь его уверенностью.
Кольцо заскрипело, и крышка неохотно поддалась. Ударил в лицо тяжелый дух нафталина и чужого пота.
– Что это? – спросил Болонка, вытаскивая ватник. – А где деньги?
Вытянули груду лежалых вещей. Денег не было. Болонка, уйдя с головой в сундук, гулко икал.
– Есть, – страшно зашептал он. – Золото. Этот, как его, не кирпич...
– Слиток? Врешь!
Болонка вылез из сундука и протянул к лампе странный металлический предмет.
– Утюг. Детский утюг без ручки, – определил Авдейка. – Дурак ты, Болонка. И я дурак. И чего они все – богатый, богатый! Где это богатство?
– Знаю! – Болонка оглушительно икнул. – Здесь! – Он подошел к топчану и тщательно ощупал коленкор. – Вот! Деньги всегда в матрасах прячут, это только золото в сундуках – а откуда у него золото?
Авдейка подполз ближе, осадил Болонку на пол.
– Чего ходишь, из окна увидят.
Внезапно Болонка вскрикнул и полез в штаны.
– Хорошо укололся, а то бы забыл, – сказал он, вытаскивая нож. – А ты все – "зачем нож, зачем нож". Затем.
Он воткнул нож в топчан и с треском разодрал коленкор.
– Тише ты! Щупай.
Запустив по локоть руки в свалявшуюся паклю, они молча шарили в тюфяке.
– Вот! – вскрикнул Болонка, схватив Авдейкин палец.
– Пусти палец, дубина!
Болонка отпустил и стал выбрасывать паклю на пол. Скоро под коленкором лежали голые доски.
Авдейка понял, что все напрасно. Забыв об осторожности, он встал и увидел фотографии на голой стене.
– Дети, что ли? – спросил он печально. – Что-то много.
– Много, – икая и отплевывая паклю, сказал Болонка. – Я узнавал, чтоб не нарваться. Они с матерью в эвакуации. Девять штук. В Казани.
– Дубина! – сказал Авдейка и задохнулся от возмущения. – Что ж ты раньше не сказал? Какое богатство, когда детей девять штук?
И тут что-то звякнуло, беглые шаги пронеслись по коридору, сорвалась дверь, и в разведенных ужасом Болонкиных глазах Авдейка увидел Ибрагима. Задыхаясь, он привалился к косяку. Руки его беспредметно шарили по груди, из которой с шипением и свистом вылетала непонятная, горчичная речь. Потом свист прервался. Ибрагим тяжело повалился на табурет. Печальные зернышки глаз, обежав груду тряпья и пакли, остановились на Авдейке. Потом зернышки помутнели и упали. Авдейка вскрикнул, а потом увидел, что Ибрагим плачет.
Он плакал, сипел и сыпал горчичные слова, прерываемые русским "дети, дети". Когда сипение стихало, падали черные зернышки. Авдейка не выдержал, всхлипнул, и следом старательно всхлипнул Болонка.
Тут толкнулась дверь, и вошел Феденька в расстегнутой белой рубахе и бинтах, свисавших с головы.
– Ибрагим! – позвал он.
Зернышки падали.
– Да что тут у вас? – спросил Феденька, увидев ребят.
– Моя думал, Роза приехал. Давно письма нет, – сказал Ибрагим. – Дети пришел. Голодный, совсем голодный. Пришел воровать голодный Ибрагим. Бедный, бедный...
– Это они-то воровать? – Феденька хмыкнул было, но застонал и схватился за голову. – Ой! Черт! Брось ты их, Ибрагим. Голову у меня ломит. И где так набрался, не вспомню. И тряпок понавешали...
Феденька стал срывать бинты и снова застонал.
– Дурной голова. Нельзя снимать!
Ибрагим подскочил к Феденьке и стал мотать бинт обратно.
– Ушиблась голова. Ступеньки стучал. Понял? Не снимай, совсем твоя плохой будет.
– Смилуйся, Ибрагим. Какая-то сволочь мою заначку сперла. У тебя есть, налей.
– Моя не даст.
– Не уйду, пока не дашь, – упрямо сказал Феденька и сел за стол.
Ибрагим полез в расшатанный фанерный ящик, достал хлеб, разделил на четыре части, посолил и, моргнув затуманенными зернышками, позвал:
– Кушайте, дети.
Болонка взял кусок с краю и откусил. Авдейка тоже взял хлеб, но кусать не стал и отодвинулся в тень. На мякоти Болонкиного куска вспыхивали зернышки соли.
– А грамотно они тебя распатронили, – сказал Феденька, оглядывая комнату.
– Маленький дети, глупый дети, совсем не там искал.
Ибрагим взял Болонку за плечи, посмотрел в глаза и сказал:
– Хлеб в шкафчике, хлеб всегда в шкафчике.
– Выпить, Ибрагим! – стонал Феденька.
Ибрагим полез в шкаф, долго возился в нем, а потом вытащил початую бутылку и разлил в два стакана.
– Ты же не пьешь! – Феденька испугался. – Тебе закон запрещает.
– Нет никакой закон, когда мальчик голодный воровал. Моя пить будет.
Авдейка положил хлеб на разодранный топчан, собрался с духом, вышел на свет и сказал:
– Простите.
– Ходите к Ибрагиму. Всегда хлеб в шкафчике.
– Спасибо.
Ибрагим встал, подозрительно покосился на Феденьку и поднял стакан.
– За победу над проклятой фашистой! Мелкими глотками он едва вытянул водку, торопливо задышал и уткнулся в рукав.
– Занюхай, – снисходительно сказал Феденька и протянул горбушку. – Мужик тоже – водки не пробовал.
Ибрагим занюхал и проводил детей. Ткнулся лицом в Авдейкину голову, хлюпнул носом и исчез. Авдейка вышел из подъезда, глубоко вздохнул, посмотрел вверх. Там горели звезды, обозначая путь неведомых и свободных миров. Очень хорошо там было.
Из окна донесся тонкий голос Ибрагима:
– Никакой закон нет! Водка есть. Моя пить станет!
Гулко и страстно рыдала вода, падая в зарешеченный сток.
– Что теперь делать? – спросил Болонка.
– Не знаю.
Пульсирующий жгут воды выбивался из бетона, стекал по двору, падал в сток и там, под городом, соединялся с другими потоками.
– Куда он? – спросил Болонка, наступив на ручеек.
– В Москва-реку. Там в набережной трубы торчат, и она из них льется. Я видел.
– А потом?
– Потом в море течет, потом в океан.
– А совсем потом? – настойчиво спрашивал Болонка.
– Потом она вроде как умирает. И из нее облака делаются. И дождь, и снег, и лед.
– А потом?
– Потом все сначала.
Болонка заплакал.
# # #
С бессвязностью рыдания звучало разнотактное биение часов, и, слушая его, Сахан отдыхал. Он сидел в душном тепле чердака, прижимая к ушам часы пленных немцев. У ног его лежал барабан с многократно ощупанным добром. Сахан думал о том, сколько выручит за часы, о деньгах, которых у него теперь много – и троим Леркам сразу не выложить, – но радости не чувствовал. Тратить деньги он не умел, да и не испытывал к этому никакой охоты. Он стремился к деньгам, чувствуя в них силу, которая вытащит его из паскудной жизни. Но теперь обладание отрезвило Сахана, и тревожная мысль выросла во весь объем его сознания.
Деньги шуршали в его руках тем, чем они и были, – бумажками, вызывая сомнение в своем могуществе. На что они? Бежать отсюда некуда: жизнь везде одна – советская, только отловят, да в колонию. А там – по-Макарински: урода кроить начнут, чтобы под всех был, чтобы уродством своим дорожил пуще жизни. Так что с денег этих? Костюм покупать? Да и в самом дорогом костюме сын Маруськи-пьяницы им и останется. Надень его Лерка, у всех сопли потекут от зависти, а на нем он – смеяться только. Эк, скажут, вырядился дурень. И откуда деньги – на похоронках наших нажил или мамаша чем подсобила?
Сахан заерзал, зачесался, почувствовал страшное опасение, что не за тем он гонялся, не в том силу искал. Ну еще пять кусков нацыганить, ну десять. И что? Сидеть на них курицей? Всю жизнь Ферапонтом промыкаться, а потом танки дарить?
Он вскочил на ноги, прошел бесшумным чердачным мусором, отбросил в темноту деньги, мешавшие рукам. Ошибся он, ошибся, не в деньгах сила. У нас кто не в чинах, а с деньгами – вор. А вор любого столба шарахаться должен. Это Кащей по глупости гоголем ходит да еще за грудки хватает. И перед ним-то ему шестерить! Тьфу! Ничего, с ним и сквитаться недолго, попомнит Сахана. А деньги – не то, не за них ломаться надо. Что же тогда? В работяги? Поломался, будет. Дальше, чем в ломовые лошади, тут не проскочишь. В ученье податься если? Насмешил. Академик Сахан, туды его мать. Вон у Феклы квартирует книжник, дистрофик белобилетный, на цыпочках ходит да на книгах спит, а по жизни – все нуль без палочки.
Другим брать надо. Вон, Леркин отец. Сахан замер, почувствовал, что попал на верное. Ба! Да выходят же люди в Леркины отцы. Из кого-то они получаются! Или воли у него не станет? И где же он раньше был? Почувствовав зудящую потребность в движении, Сахан стал быстро ходить по чердаку, спотыкаясь о балки и не ощущая боли. Вот чем силен Лерка – чинами и связями отцовскими. Не деньгами – рождением своим в налаженной жизни, в музыках, в коврах да бархатах. Он как слепой кутенок пока, этот Лерка, – брыкается, все бежать куда-то хочет. Перебесится. А уж жизнь ему уготована. Направляет папаша. И отличник, и вожатый, и в комсомольцы сподобили.
А он, Сахан, тем только и держится, что война, а то вышибли бы давно из школы. Учится по случаю, лишний раз книги не раскроет. На уроки ходит с пятое на десятое – трудовой фронт, дескать, заедает. На второй год остался. Тьфу! А по общественной линии – вообще нуль. Не любит задарма работать. В барабан на сборах стучал – так и тот слямзил. А ведь это не задарма, это единственную дорогу открывает, по остальным – плутать только.
Поздновато спохватился, но ничего, решил – наверстает. Два класса в год окончит – догонит Лерку. И к писунам вожатым пойдет. И в барабан бить будет. Из шкуры вылезет, а в первые выйдет. И к Лерке прилепится намертво. Это главное. Лерку по жизни потащат – глядишь, и его вытянут. А как до дела дойдет, так Лерку объехать – как два пальца об асфальт.
"Не торопись, – прервал себя, – под ноги посмотри. Лерку обматерил сегодня, а он гордый, обидчивый – с жиру, с того, что цены ничему не знает. Теперь зализывать надо. Деньги ему за шкуру вернуть – пусть мальчик героизм проявит, пожертвует на танк мамаше Родине. Все сделать – только бы не сорвался Лерка с крючка. Степку ему давать когда захочет. За так давать, но умело. Степка – туз, попусту ею не бросаться. Если Феденька заартачится – кирпичом Феденьку. А вернее – бумажку состряпать куда надо. И не спешить, не суетиться".
Сахан подобрал деньги и вышел во двор. Ночь подрагивала на исходе. Приложил ухо к двери кочегарки – там ли Ромео? Ничего не услышав, спустился вниз, чиркнул спичкой. На лавке под тряпками сладко спала Степка. Лерки не было. "Не приходил", – понял Сахан и, как из-под воды, в одно дыхание выскочил из кочегарки. Подождал, пока привыкнут глаза, ослепленные вспышкой, и отыскал в непроницаемых рядах Леркино окно.
– Лерка, – позвал Сахан. – Лерка!
Ответа ему не было. Мельком подумал, не спит ли Ромео, но решил – нет, не должен спать. Спал бы – так два куска не отдал. Боится. Хочет – и боится.
– Лерка, выходи! – крикнул Сахан во все горло, рискуя всполошить дом. Выходи, возьми деньги!
И тут окно вспыхнуло ошеломляющим, беззастенчивым светом. Сахан отпрянул так неправдоподобно выглядело горящее окно без маскировки, что почудилось, будто война кончилась. Сахан потянулся на свет, влез на насыпь и вытянул шею, будто над собой вырос, – но окно погасло, оставив его в темноте и одиночестве.
"Услышал, – думал Сахан, не сразу сообразив, что случилось. – Услышал, но не хочет. Презирает".
Сахан едва не взвыл, вышатнул из парапета обломок кирпича в присохшей извести, собираясь влепить в окно, но одумался, на замахе переломил себя и хватил по ноге. Завыл, заплясал, затаптывая вывалившиеся из кармана деньги. Потом остыл, пригоршнями сгреб деньги с земли, скомкал и, отстраняясь от них, запрокинул голову. С неба: глядели звезды – далекие, холодные, чужие. "И там то же самое", – подумал Сахан и плюнул вверх, едва успев отскочить от плевка. Это позабавило его, он плюнул другой раз и вовсе успокоился.
Обидчивый. Потому и Лерку за гордость поносит, что и сам такой. Только Лерке можно, а ему – нет. Это еще заработать надо, чтобы на обиду право поиметь! Лерка-то с рождения получил, за так. А папаша его? Ведь и над ним начальство есть, поди обижает. Нет, решил, не обижается: генерал, терпит. И Лерка поумнеет – терпеть станет. Если обиде волю давать – не построить ни шиша. Зажаться и терпеть, и от Лерки – ни шагу.
А деньги – куда их? Нажраться от пуза – так вырвет. Усохло оно, усохло за войну пузо – и забыть о нем надо. Матери подарить – в загул ударится, позора не оберешься.
Но отдать деньги надо, и сразу отдать, чтобы не смущали. Потихоньку – и лоб набьешь, и яйца не расколешь. А на танк – свой кусок выложить, последний. И не втихаря – через Пиводелова деньги посылать. Чтоб с фамилиями. И до школы донести – пусть гордятся. Вот так! А теперь за метлу, светает.
# # #
Светало. Просыпались люди, втягиваясь в заботы дня. Машеньку поднял неурочный стук в стенку. Глаша, уже одетая по-уличному, ожидала ее у двери.
– Послушай, чего. Ходила теперь к Феденьке, насчет угля столковаться. Пока, думаю, твой свекор тут коммунизм установит, мы ледышками позвякивать станем. Сторговались, да в бинтах Феденька, стонет, при мне его неотложка в больницу забрала. Комиссар-то его твой едва не угробил. И старый, и битый – а силищи невпроворот. Как подумаю, каков, верно, раньше мужик был...
– Да ты к делу, Глаша, зачем будила?
– Будет и дело. Твой парень вчерась ночью Ибрагима грабил – вот дело.
– Как грабил? Ты что говоришь!
– Дело говорю. Феденька рассказал. Ночью слышит – Ибрагим вернулся, опохмелиться к нему пошел. Ну и застал компанию. Твой да дружок его, из второго подъезда, по-собачьему еще кличут...
– Болонка!
– Во-во, Болонка. Забрались в окно, всю комнату обшарили, ножами топчан распороли – золото искали. Ибрагим дежурил в ночь, на свет прибежал, думал, жена вернулась.
Машенька молчала, тиская руками лицо.
– Да ты не журись, Ибрагим скандала поднимать не станет. Феденька говорит – заплакал, хлеба им дал. "Бедный мальчик, голодный мальчик". Слабоумный, сама знаешь.
Машенька отодвинула Глашу и, как была, в спальном халатике, пошла к Коле-электрику. Решительно постучала в дверь, убрала волосы за уши.
Глаша, оправившись от изумления, подбежала к ней и потянула за руку:
– Не пущу. Ты что, с ума сказилась? Голая! К этому спекулянту. Не пущу!
– Уйди, Глаша. Мне сына спасать надо. Увозить его отсюда. Срочно увозить.
– Не дам. Не допущу тебя до такого. Донос на него составлю, но не дам. Так и знай.
Щелкнула задвижка, и Машенька исчезла в приоткрывшемся плюше.
– Что я наделала, дура! – застонала Глаша.
# # #
Дядя Коля-электрик в халате, сшитом из полосатого полотенца, осунувшийся и покрытый глубокими складками, как продырявленный резиновый тигр, не спал всю ночь и думал о Машеньке, потому что думал о ней всегда. Мечты о ней, возбужденные вчерашней покупкой горжетки, за ночь утратили присущую им сладость, и причиной тому был неотвратимый ход времени. Война, давшая ему верный шанс на завоевание Машеньки, была на исходе. Как человек оборотистый, электрик знал, что судьба мстит за упущенные возможности, и от близкого мира ничего доброго не ждал. Скоро вернутся фронтовики, и кем уж они были на войне, дело десятое, а тут они воплотятся в живых героев. А он останется немолодым электриком, страдающим одышкой, липовым белобилетником и спекулянтом и будет через дверь подслушивать любовный лепет Машеньки, обращенный к какому-то безымянному герою. До конца дней он останется вороватым свидетелем чужого счастья и не вырастет из нахрапистого и неловкого провинциала, девять лет назад осевшего в Москве и заболевшего соседством недоступной барышни. Однажды и навсегда пленился он ее непринужденностью, равнодушным достоинством, очарованием ее поджатой губки, капризной твердостью и самим ее презрением. За переменчивостью ее настроений электрик бессознательно угадал породу, ту внутреннюю устойчивость, которая дается поколениями налаженной жизни. Он потянулся к Машеньке из своего случайного и нечистого преуспевания, как к неизменной ценности, золотой валюте, неподвластной колебанию курса, и чем недоступнее становилась Машенька, тем жарче и потаеннее тлели его желания.